ступень, имеющая
программу и план контрреволюционной работы.
Подытоживая результаты многосуточного труда по доказанности обвинения в
еврейском буржуазном национализме, куратор остался крайне недоволен ими и
мной. "Что это за материалы?", -- воскликнул он: "Хаима уволили с работы,
Абрама не приняли на работу -- это я мог бы узнать в любом месткоме. Мне
нужны другие материалы". Я отвечал, что я могу дать только те материалы, о
которых, действительно, можно узнать в каждом месткоме; других у меня нет.
Тем не менее и этих материалов оказалось достаточно для признания меня
виновным по смертоносным статьям 58,8; 58,10; 58,11.
Следствие перешло к другому этапу -- к материалам моего участия в
террористической деятельности врачей. Собственно говоря, я искусственно
расчленяю эти этапы; по ходу следствия они переплетались, но мое отношение к
ним было различным. Если я не только не отрицал своих действительных
поступков и мыслей, характеризующих меня как "еврейского буржуазного
националиста" в трактовке этого понятия МГБ, то террор я отрицал начисто и
категорически. Я отрицал не только свое участие в нем, но категорически
отвергал возможность террористических действий со стороны арестованных
клиницистов. Я говорил, что знаю всех их, со многими имел тесный рабочий
контакт и дружеские отношения. Это -- превосходные врачи, преданные своему
делу и неспособные нанести умышленный вред своим пациентам. Следователю мое
упорство в этом вопросе, видимо, надоело, и он решил сломить его следующим
вопросом: "А вы, находясь в это время еще на свободе, читали сообщение ТАСС
13 января 1953 года?" Текст этого сообщения приведен выше, и в нем указано,
что обвиняемые признали свою вину. Мне ничего другого не оставалось, как
ответить, что я этому не поверил. Последовала бешеная ругань, прерываемая
словами: "Так вы считаете, что это провокация МГБ!"
Возмездие последовало на другой день; мне трудно сейчас вспомнить, на
какие сутки моей лефортовской жизни это было. Против обыкновения неожиданно
меня вызывают на допрос днем, до обеда. В привычном кабинете я вижу моего
куратора в необычное время. Вместо обычного "ну" -- резкий вопрос: "Так вы
будете давать показания или нет?" Я ответил стереотипным отрицанием.
Последовало резкое: "Встать, руки назад" -- и вдруг за спиной металлическое
щелканье, и руки оказались неподвижно зажатыми в металлические жесткие
наручники бесшумно вошедшим тюремщиком. Трудно описать их конструкцию, резко
отличающуюся от кинематографических наручников, имеющих вид круглых гладких
браслетов, соединенных цепью. По сравнению с моими наручниками те имеют
почти игрушечный вид. Я не знаю, запатентована ли конструкция наручников в
советских тюрьмах спецрежима и засекречена ли она, но я думаю, что не выдам
большой государственной тайны, если попробую их описать. Центральную часть
наручников представляет плоский квадратный замок, размером приблизительно
8х8 сантиметров, толщиной около двух сантиметров. К обоим краям замка
присоединены по две полулунной формы подвижных клешни, расходящихся и
смыкающихся. Смыкающиеся края имеют зубчатую поверхность такого профиля, что
при смыкании зубцы одной клешни входят в вырезки другой, образуя полный
браслет вокруг запястий, на которые они надеваются. После смыкания обе
заведенные назад руки неподвижно зажаты в браслетах и соединены замком. При
инстинктивной попытке освободиться от наручников или при резком движении
руками зубцы клешней смещаются только в одну сторону, защелкиваются на
следующем уровне с сужением кольца браслетов. Надо ли говорить о физическом
воздействии этих не совсем ювелирных украшений? Неловкое движение руками --
браслеты защелкиваются на следующие зубцы, запястья оказываются стиснутыми в
металлическом обруче, после чего, спустя короткий срок, кисти рук
превращаются в пухлые отечные подушки. А снимаются наручники только три раза
в день на 5--10 минут для еды и естественных человеческих потребностей. На
время, отводимое для сна, руки перекладываются наперед и в таком положении,
сложенные на животе, снова заковываются в наручники. Процедуру одевания и
снимания наручников выполняют надзиратели. В том усердии, которое при этом
проявляет тот или иной надзиратель, видна уже упомянутая дифференциация на
собак и людей. Надзиратель-собака -- особенно один из них -- при каждом
заведении рук за спину старался делать выламывающие и выворачивающие
движения, причиняющие резкую боль, особенно левой руке, сломанной на фронте,
и объем движений которой при заведении за спину был ограниченным. Наручники
он надевал так, чтобы при ношении их грани браслетов причиняли боль. Человек
(или получеловек) -надзиратель выполнял эту процедуру с каким-то виноватым
лицом и даже один раз сказал мне то, на что он, вероятно, не имел права
(вообще, надзирателям разговаривать с заключенным не разрешается): "Ведь нас
заставляют это делать!" Он сказал это в ответ на мою просьбу не затягивать
туго браслеты, но тут же разъяснил, что если их сделать свободными, то они
будут болтаться на запястьях и травмировать руки. Он тщательно подбирал
оптимальный поперечник браслетов при их защелкивании. Дополнительное
"неудобство" этих наручников то, что они не дают возможности вытереть нос,
почесаться, что тоже бывает необходимо человеку, даже если он еврейский
буржуазный националист и террорист.
После награждения наручниками я тут же был отправлен в мою камеру.
Первое впечатление от всего происшедшего было ошеломляющим. Наручники были
грубым вторжением в мой нудный, тягостный, но какой-то уже привычный быт.
Здесь что-то новое и несомненно угрожающее. Ведь закован я, конечно, не из
опасения побега. Наручники -- это не только дополнительное мучающее
воздействие, но и символ ничтожества того, на кого они надеты. Я слышал, что
приговоренных к казни заковывают в наручники, а их символическое значение
заключалось еще в одновременном автоматическом переводе на положение
штрафника со всеми дополнительными ограничениями.
Я вернулся в камеру со смешанным чувством отчаянья, оскорбления,
протеста против такого насилия и бессилия сопротивляться ему и дал выход
этому чувству в том, что начал биться головой о стену. Вбежавшие надзиратели
быстро совместными усилиями прекратили этот взрыв, приговаривая: "Хочешь
стену прошибить? Угодишь вниз" (т. е. в карцер).
А затем потянулось опять наматывание кишки на палец, только теперь
более энергичное, более настойчивое. В первый же вечер с еще сохранившимися
остатками дневного взрыва я потребовал от следователя снять с меня
наручники, на что получил, разумеется, категорический отказ. Он дал мне
понять, что это не его инициатива, что я сам виноват в необходимости
применять такую меру воздействия, и даже сказал: "Вы что -- думаете, мне
приятно видеть вас в наручниках? Но это результат вашего поведения". А затем
каждую ночь тягучее вытягивание признаний в преступлениях, о которых я
ничего не мог сказать, потому что их не было. Этого убеждения я держался
твердо, несмотря на сообщение ТАСС 13 января, несмотря на наручники и
ожидание еще худшего. По сфабрикованной в МГБ концепции арестованные
преступники -- профессора относились ко мне с большим уважением, с
профессиональным доверием и посвящали меня в тайны и методы умерщвления,
чтобы я мог при вскрытии трупа скрывать это. Вот эти тайны и методы я должен
был раскрыть следствию. Они убивали, а я покрывал -- вот в упрощенном виде
схема роли и места каждого из многочисленных членов террористической
организации "врачей-убийц".
Следователь стал навязывать мне логику, якобы бывшую двигателем
преступных замыслов. Эта его, следовательская, логика должна была приводить
меня к признанию совершенных преступлений, явившихся якобы финалом ее
развития. Он стал излагать последовательный ход моих мыслей и мыслей других
террористов, как он его представлял, приведший к выводу о необходимости
террористических действий. В его изложении это звучало почти текстуально
так: "Евреев преследуют, им не дают работать, создают тяжелые условия жизни,
но где же выход? Надо с этим бороться!" А единственное средство борьбы, к
признанию которого он хотел меня довести, был террор -- убийство инициаторов
и руководителей притеснения евреев. Я обратил внимание следователя на то,
что организация "врачей-убийц" состояла не только из евреев, в этой
организации, согласно официальному сообщению, были и русские профессора,
видные клиницисты -- Виноградов, Василенко, Зеленин, Егоров и другие. Что же
ими двигало, против чего боролись эти совершенно обеспеченные и обласканные
люди, не подвергавшиеся никакой расовой дискриминации? Эта моя интерпретация
осталась без ответа и без внимания на нее. Как я уже писал, в народе их
считали скрытыми евреями, и в этом было какое-то рациональное зерно, раз они
разделили судьбу евреев-профессоров. Да и в самом деле, что такое советский
еврей, какие признаки определяют в Советском Союзе людей этой
национальности, не владеющих еврейским языком (многие никогда даже не
слыхавшие его), считающих своим родным языком -- русский, воспитанных на
русской литературе, поэзии, впитавших русскую культуру, растворившихся в
массе советского народа, преданных своей родине; многие из них активные
строители советского общества, внесшие неоценимый вклад в различные области
науки, культуры. По-видимому, в определении понятия "еврей" надо идти от
противоположных показателей: еврей тот, на которого распространяется
антисемитизм. С точки зрения этого определения правомерно включение в эту
национальную группу врачей-террористов и русских по происхождению, раз на
них распространили антисемитизм. В такой концепции нет ничего
парадоксального, так как антисемитизм -- имманентное людоедское чувство из
области зоологии, проецирующееся на евреев; в доктрину его пытались
превратить антисемиты всех времен и народов, и наиболее законченные
людоедские формы ей придал германский фашизм.
Кстати, по поводу фашизма. Как-то мой эрудированный куратор спросил,
знаю ли я, что фашизм -- учение, созданное тоже евреями. Сам Геббельс не
сказал бы, что это -- продукт утонченного еврейского интеллектуализма (эту
формулу он употреблял для презрительной характеристики многих достижений
мировой культуры, чуждых фашистам). На вопрос куратора я ответил, что это
вполне вероятно. Он с удивлением посмотрел на меня, не ожидая моей
безоговорочной поддержки этой версии о творцах фашизма. На вопрос, почему и
я так считаю, я ему ответил: "Многие крупные социальные доктрины были
созданы евреями: христианство, марксизм; поэтому, может быть, -- и фашизм".
Дальнейшего развития эта тема в нашем с ним "сборище" не получила, но
характерна сама постановка ее, как естественное оправдание антисемитизма
ортодоксальными марксистами из МГБ.
Вытягивание из меня признания участия в террористической деятельности
даже при помощи сложных логических построений ни к чему не привело: "У вас
логика одна, а у меня другая, поэтому в террористы я не гожусь" -- отвечал
я. А он бубнил свою подсказку: "Но ведь надо бороться, надо бороться". Мне и
тогда было трудно решить, что доставляет большее отвращение -- наручники или
выслушивание этого собачьего бреда. К тому же надо было парировать
конкретизированные элементы этого бреда здравым смыслом с тем же успехом, с
каким глухонемому от рождения объяснять разницу между кваканьем лягушки и
пением соловья. При этом все время в процессе допроса надо было быть в
большом напряжении, чтобы не быть подловленным в каком-нибудь противоречии,
не создать какую-нибудь трещину, щель в показаниях, которая может быть
расширена и истолкована как признание террора. Трудно передать, каких усилий
это стоило, и часто по возвращении в камеру меня трясло, как в сильном
ознобе, было ощущение дрожи буквально в каждой клеточке тела. В своей жизни
я несколько раз переносил тяжелые инфекционные заболевания с сильнейшим
лихорадочным ознобом. Но ни по силе ощущения, ни по его качественному
своеобразию мой "следственный озноб" не может быть сравним с лихорадочным.
Это была "трясучка" в полном смысле этого слова. Как патолог, представляю,
что при этом сильнейшем стрессе происходило в эндокринной и нервной
системах, и сколько надо было мобилизовать физических и моральных сил, чтобы
справиться с этим суперстрессом. В обывательском жаргоне пребывание под
арестом часто определяется словами "сидел в тюрьме", и длительность
"сидения" считается мерилом его воздействия на заключенного, что нельзя
отрицать. Но все же степень интенсивности его определяется не только сроком
заключения, но и реагирующими системами организма и силой воздействия на
них. Могу сослаться на свой короткий опыт "сидения" в Лефортовской тюрьме
спецрежима в качестве подследственного по "делу врачей". По возвращении в
камеру после каждой из ночей такого "сидения" я вновь переживал и критически
осмысливал все детали следственной ночи, не сдался ли в чем-нибудь, не
сказал ли чего-нибудь, что может быть использовано в качестве
компрометирующего факта против других арестованных. Так следственная ночь
переходила в режимный день без минутки сна. По-видимому, брешей, которых я
опасался, в моих показаниях не было, так как мой куратор мне несколько раз
говорил: "Вот вы защищаете ваших друзей, а вам интересно будет узнать, что
они о вас говорят, когда это будет вам зачитано". При этом он называл
какой-то номер статьи уголовного кодекса, по которой, по-видимому,
обвиняемого надо ознакомить с показаниями о нем сопроцессников. Весьма
вероятно, что их показания были компрометирующими, если судить по одной
детали из показаний М. С. Вовси, зачитанной мне следователем. Да и после, на
свободе, М. С. Вовси и В. Н. Виноградов говорили мне, что они признавали все
свои вымышленные преступления. М. С. Вовси мне даже рассказал, как от него
потребовали признания в том, что он был и немецким шпионом, что при этом
требовании он даже расплакался. Он им сказал: "Чего вы от меня хотите? Ведь
я признал, что я был американским и английским шпионом, неужели этого вам
мало? Немцы расстреляли в Двинске всю мою семью, а вы требуете, чтобы я
признал, что был их шпионом?" В ответ я получил матерную ругань и
требование: "Профессор, г-но, нечего запираться, был и немецким шпионом". Я
подписал, что был и немецким шпионом" (рассказ М. С. Вовси передаю почти
дословно). Примерно те же требования выполнил безоговорочно В. Н.
Виноградов. Трагизм подобных признаний не только в личной ответственности за
вымышленные преступления. Ведь все преступления совершались в организации,
они были коллективными (статья 58,11), следовательно, надо было выдавать
соучастников преступления. С этого момента признавшийся становился
участником следственного процесса не в качестве обвиняемого, а в качестве
разоблачителя. И такими разоблачителями логикой признания стали М. С. Вовси,
В. Н. Виноградов и, может быть, другие обвиняемые.
София Ефимовна Карпай, врач кремлевской больницы, арестованная в 1950
году, волнуясь, рассказала мне, при случайной встрече летом 1953 года, об
очной ставке в тюрьме с М. С. Вовси, В. Н. Виноградовым и В. X. Василенко.
Они уличали ее в выполнении их "преступных" заданий при лечении больных. Она
категорически отрицала не только выполнение этих заданий, но и самое
получение их. На нее эта очная ставка произвела впечатление тяжелого бреда.
Но это не было бредом: это было выколоченное из "обличителей" задание
следственных органов по "делу врачей". Разумеется, очная ставка происходила
не в уютном кабинете, в котором происходят интимные деловые беседы на высшем
уровне, как это показывают на телевизионных экранах. Эта ставка, как обычно
водится, происходила под неусыпным наблюдением тюремщиков, строго следящих
за выполнением, без всяких нарушений, разработанных заданий, данных
"расколовшимся". Присутствие тюремщиков было реальным напоминанием им о том,
что их ждет при недостаточном "усердии".
Так "расколовшиеся" становятся свидетелями обвинения. Можно ли их
обвинять или резко порицать? По выходе из тюрьмы мое отношение к ним было
именно таким, и я не знал, как я себя поведу при встрече с бывшими
сопроцессниками -- "расколовшимися". Но в дальнейшем я критически
пересмотрел свое отношение. Я понял, что вообще нельзя безотказно требовать
от людей героизма. Можно ли требовать от всех людей одинаковой силы
сопротивления одному и тому же чрезвычайному воздействию? Диапазон такого
сопротивления чрезвычайно широкий -- от полного отсутствия сопротивления до
адекватности воздействию, где противодействие равно действию.
Индивидуальность проявляется и в избирательном отношении к качественному
характеру воздействия. Один и тот же человек может вступить в единоборство с
танком и падать в обморок при виде мыши или иглы шприца, нацеленной на него
для производства инъекции.
Один мой близкий друг, известный ученый, совершенно откровенно сказал
мне, что если бы он был арестован, то, зная себя, в течение получаса он бы
"скис" и подписал бы все, что ему предложат, и сделал бы все, что от него
потребовали бы.
Таков был общий страх перед пытками, которым подвергаются узники и
сведения о которых проникали в массы в памятные 1937--1938 годы. Была полная
безнадежность в возможности устоять перед ними и уверенность, что они рано
или поздно закончатся требуемым признанием. В. Н. Виноградов говорил, что он
сразу решил не дожидаться пыток и без них выполнять все требования
тюремщиков, среди которых было и обвинение в шпионаже в пользу Англии и
Франции.
Мы преклоняемся перед мужеством и с благоговением относимся к памяти
тех, кто выдержал все гестаповские пытки и не пошел по пути предательства, и
со смешанным чувством жалости и презрения относимся к тем, кто не устоял. Но
борцы погибали за идею. А репрессированные? Во имя какой идеи погибать? Что
даст народу им же оплеванная их смерть? Нет морального стимула для
сопротивления методам, "строжайше запрещенным советскими законами" (из
правительственного сообщения об освобождении медиков). А в то же время
маячит призрачная возможность избежать мучений, пыток и даже позорной смерти
путем признания всего того, что требуют от тебя тюремщики. Несчастные в этой
призрачной надежде (никогда, впрочем, не оправдывавшейся, как показывает
опыт прошлых лет) скатываются на путь оговора даже своих близких друзей, а
иногда и родных. Сам М. С. Вовси дал должную характеристику самому себе в
период своего пребывания узником МГБ.
Спустя 6 лет после освобождения, которые он провел в заслуженном почете
крупного ученого, замечательного врача и сердечного человека, у него
развилась саркома ноги, потребовавшая ее ампутации (он вскоре после этого
умер). Я навестил его на следующие (или вторые) сутки после операции. Он был
в слегка возбужденном эйфорическом состоянии и сказал мне: "Разве можно
сравнить мое теперешнее состояние с тем, которое было тогда? Теперь я
потерял только ногу, но остался человеком, а там я перестал быть человеком".
Так "та система" лишала ученых, культурных и вполне добропорядочных в
обычных условиях людей, их человеческих качеств. Какую же драму надо
пережить, чтобы такое ужасное событие, как потерю ноги из-за злокачественной
опухоли (о перспективах М. С., конечно, знал), считать пустяком по сравнению
с фантасмагорией, созданной чудовищной фантазией организаторов "дела
врачей"? Можно ли подходить с непреклонным осуждением жертв системы, перед
жестокостью которой не могли устоять и закаленные в борьбе старые
революционеры с опытом царских тюрем и каторги? Был все же моральный стимул
и в сталинских застенках у узника сохранить свое достоинство человека. Таким
моральным стимулом могло быть только твердое, бескомпромиссное и
непоколебимое решение устоять перед наглым изуверством, не уступить ему, не
идти по пути признания реальностью чудовищной фантазии тюремщиков, не
предавать, т. е. не оговаривать никого. Но, кроме мобилизации нравственных
сил, для этого нужна была и мобилизация физических сил, в которых у многих
из арестованных пожилых людей, конечно, был недостаток. Над всем этим висело
давящее убеждение в том, что рано или поздно тюремщики при помощи всей своей
изощренной системы "вырвут из горла", по рекомендации Молотова, нужное им
признание, так лучше уж сделать его рано, не дожидаясь испытания этой
системой.
"Сознавшиеся" не нуждаются в оправдании, т. к. оправдание -- антитеза
обвинению. Надо их понять, а следовательно -- простить, как этого требует
известная французская поговорка.
Пересматривая критически свое поведение в тюрьме и во время следствия,
я не знаю, смог ли бы я устоять до конца при твердой воле не сдаваться и при
мобилизации своих физических возможностей для этого. Я вспоминаю один эпизод
-- это было в период, когда в ходе следствия чувствовалась напряженность,
следователь предупреждал меня, что для признаний остается мало времени и что
если завтра я их не сделаю, то он откажется продолжать следствие и передаст
его в другие, видимо, более жесткие руки. Я был уверен, что в этом было
предупреждение о еще более жестких методах допроса. Накануне предполагаемого
мной "дня пыток" из соседнего кабинета доносились вопли истязаемого, дикая
ругань тюремщика и требование сообщить, какую контрабанду арестованный
перевозил. Вопли несчастного переходили в какие-то хрюкающие стоны
обессиленного истязанием человека. Может быть, это была устрашающая меня
инсценировка? Когда меня на следующий день привели на допрос, меня трясло,
как в тяжелой лихорадке, от ожидания пыток и от чудовищного напряжения воли,
чтобы выдержать их. Следователь заметил мое состояние и даже участливо
предложил вызвать врача, от чего я отказался. Я ему сказал: "Ведь вы
собираетесь применить пытки, зачем же тут врач?" На это последовала
ироническая реплика: "Думаете, что на дыбе вздернут?", дав понять, что пытки
меня сегодня не ожидают. Нервы иногда не выдерживали и (что скрывать!)
разрядкой бывали короткие слезы, но решимость выстоять не покидала никогда.
Я часто слышал упреки следователя: "Что за показания вы даете? Вы точно
бросаете кости на собачью сковородку". Это была образная, но совершенно
точная оценка тех материалов из обычной прозекторской практики, которые я
ему давал и которые он мог получить на любой больничной
клинико-анатомической конференции. Ставя мне в пример поведение других
"сопроцессников", которые, может быть, и спасут себе жизнь, он в виде
тяжелого упрека мне говорил: "Вас ведь на открытый судебный процесс вывести
нельзя". Я понял из этого упрека, что будет открытый суд над "преступниками
в белых халатах", в котором они будут сознаваться и каяться в своих
чудовищных преступлениях, как и многие несчастные предыдущих судебных
процессов, осужденные, несмотря на это, на смерть и посмертно
реабилитированные. На такое покаяние с моей стороны мои тюремщики не
рассчитывали. Этот упрек я тогда рассматривал как критерий своего поведения
во время допросов и сейчас, как и тогда, считал его одобрением в свой адрес.
Значит, я не изменил своему твердому решению, принятому с полной и активной
поддержки моей незабвенной, мужественной и нежной Софьи Яковлевны -- не
уступать насилию перед требованием ложных показаний. На меня не действовали
различные следовательские приемы, кроме уже описанных, вроде ругани по моему
адресу: "У, вражина, и как только можно было терпеть такую вражину" и др. Я
выслушивал это равнодушно. Равнодушно я относился и к попыткам следователя
воздействовать на мое самолюбие, когда он отказывал мне в уважении. Он
говорил: "Вас даже уважать нельзя. Бывают арестованные -- открытые враги, не
скрывающие этого даже здесь. Их уважаешь, хотя они и закоренелые враги. А вы
хитростью стараетесь скрыть это". Но такие "удары" по моему самолюбию
вызывали только внутренний смех. Я, вообще, всегда очень ценил уважение
достойных людей, был очень чуток к нему и очень хотел и в тюрьме сохранить и
его, и собственное уважение к себе. Я не раз в своей одиночной камере
цитировал (про себя, конечно) Рылеевские слова из четверостишия -- "Тюрьма
мне в честь, не в укоризну...", выцарапанные им на оловянной миске в
каземате Петропавловской крепости. Между прочим, в отличие от
Петропавловского каземата, в Лефортовском это не удалось бы. Когда я однажды
пытался выцарапать на куске мыла какое-то слово (оно должно было мне
напомнить контрвозражение следователю по предыдущему допросу), немедленно
открылась дверь камеры и вошедший надзиратель потребовал дать ему мыло.
Пришлось при выполнении его требования затереть пальцем выцарапанное слово.
Пойти на подлость, чтобы приобрести уважение тюремщика и поступиться
собственным уважением к себе -- высоко же ценил тюремщик свое уважение!
Некоторыми неожиданными вопросами он хотел, по-видимому, застать меня
врасплох. Одним из таких вопросов был следующий: "Почему вы сказали Топчану:
можешь спать спокойно?" Я вспомнил ситуацию и повод, по которому это было
сказано по телефону. У нас с Топчаном был общий товарищ, известный
бактериолог профессор Синай. У него была почечнокаменная болезнь, которой он
много лет страдал. Зимой или весной (точно не помню) 1951 или 1952 года его
доставила скорая помощь в урологическую клинику, которой заведовал профессор
А. Б. Топчан, в тяжелом состоянии вследствие закупорки обоих мочеточников.
Моча не отходила несколько суток, никакими средствами этого добиться не
удалось, наступили симптомы уремии (мочевого отравления), и единственную
надежду на спасение давала срочная операция -- выведение обоих мочеточников
наружу в поясничной области. Эту операцию проделал Топчан, но она оказалась
уже запоздалой и безрезультатной. Синай скончался. Я сам производил вскрытие
трупа Синая и убедился в безнадежности его состояния при поступлении в
клинику. Обе почечных лоханки были буквально забиты большим количеством
камней, точно крупным гравием, в почках самих -- резкие изменения, операция
уже не была в состоянии восстановить их функцию или заменить ее каким-либо
другим путем (искусственная почка, так называемый гемодиализ, пересадка
почки), ввиду отсутствия в то время на вооружении медицины соответствующих
медикаментов и методов. У меня до сих пор в моем личном архиве хранятся
фотографии почек Синая, которые я сделал ввиду эксквизитного характера
поражений.
Топчан очень переживал смерть Синая. Он вообще был человеком нервным, с
большой медицинской совестью, а здесь еще смерть больного, если и не
близкого друга, то хорошего знакомого и уважаемого ученого. Он тщательно
анализировал свои хирургические мероприятия, сопоставлял их с данными
вскрытия для решения вопроса -- все ли он сделал, что диктовал ему долг
врача и опыт хирурга. Многим хирургам с большой врачебной совестью известны
эти переживания, и Топчан несколько раз обращался ко мне, спрашивая мое
мнение для разрешения мучившего его вопроса. Со всей объективностью (я
никогда не скрывал от хирурга его ошибок, если они были) я должен был
отметить правильность действий Топчана, полную показанность их в данном
случае, и невозможность спасти больного, фатально обреченного тяжестью и
необратимостью поражения. Топчан все же так был взволнован смертью Синая,
что вечером позвонил по телефону мне домой, чтобы еще раз поделиться своими
переживаниями по поводу того, что ему не удалось спасти жизнь Синаю. Я еще
раз разъяснил ему сущность патологии почек, установленную при вскрытии, дал
ему свою оценку выполненным им хирургическим мероприятиям и закончил этот
разговор словами: "Ты сделал все возможное, твоя совесть как хирурга чиста;
можешь спать спокойно". Я выполнил свой долг арбитра врачебной деятельности,
к которому нередко прибегали окружавшие меня клиницисты. Я рассказал
следователю все, что здесь написал, но он остался при своем подозрении, оно
его устраивало. Он бубнил свое: "Почему вы сказали Топчану -- можешь спать
спокойно? Здесь тоже было убийство?" Тогда я привел ему следующий аргумент:
"Но ведь Синай еврей", на что он ответил: "Что с того, что еврей: иногда и
еврея надо убить!" Железная логика!
Среди стереотипных разговоров на террористические темы вдруг вопрос: "О
чем вы разговаривали на новоселье у Е. Г.?" Вот тут я действительно был
ошарашен не только существом вопроса, информированностью МГБ об этом
новоселье, но и включением Е. Г. в "шайку" политических преступников, в
организацию "убийц в белых халатах". Е. Г. в ту пору было около 60 лет, это
была уже старушка, недавно перенесшая инсульт, вся жизнь которой была
заполнена бытовыми и другими прозаическими жизненными заботами, в основном
связанными с ее двумя внучками-подростками. Она была патологоанатомом,
вторым профессором кафедры 1-го Московского медицинского института (кафедрой
заведовал академик А. И. Абрикосов) и одновременно была прозектором
Басманной больницы. Эта больница была базой для некоторых клинических
кафедр, в том числе базой кафедр профессоров М. С. Вовси и Л. И. Дунаевского
(известного уролога). После Отечественной войны она не вернулась на кафедру,
ее оттуда вытеснили другие, молодые патологоанатомы. Она оставалась только
прозектором Басманной больницы, где пользовалась профессиональным
авторитетом, и смогла установить личные связи с рядом сотрудников больницы,
в том числе с М. С. Вовси и Л. И. Дунаевским, особенно с первым. Характер Е.
Г. оставлял желать лучшего. Она была завистливым и недоброжелательным
человеком, и мне лично в моей молодости доставила одну очень крупную
неприятность, движущими силами которой были только отмеченные выше черты ее
характера. На кафедре Медицинского института она была в центре многих склок.
Дополнительной чертой ее характера была нечистоплотность в денежных
вопросах, жертвой которой в больших размерах стал в 1952 году и М. С. Вовси.
Были у Е. Г. и более мелкие проявления денежной нечистоплотности, о которых
уже после ее смерти рассказывали сотрудники прозектуры Басманной больницы.
У меня лично никакой, ни профессиональной, ни тем более душевной,
близости с Е. Г. не было. Я не забыл ее поступка в отношении меня (это было
в 1929 году), но злопамятность -- не выдающаяся черта моего характера.
Поэтому, когда Е. Г. обратилась ко мне с просьбой помочь ей вступить в
жилищный кооператив "Медик", я, по мере моих возможностей, помог ей в этом.
Она получила квартиру в том же подъезде, что и я.
Зимой 1951 года (или весной 1952 -- не помню с точностью) Е. Г.
устроила нечто вроде новоселья, на которое пригласила меня, М. С. Вовси с
женой, Дунаевского -- тоже ее сослуживца (помогшего ей вступить в кооператив
(А. И. Каштана она почему-то не пригласила). Мы все приняли приглашение Е.
Г. только из любезности, из нежелания обидеть ее отказом, так как близкими
друзьями ее не были, и самое приглашение вызвало у нас удивление, но не
подозрение. Тогда мы были еще далеки от мыслей о подлинных задачах этого
приглашения. Кроме нас была ее приятельница рентгенолог Басманной больницы
Е. Э. Абарбанель. Участники этого "сборища", кроме Абарбанель, были в
дальнейшем арестованы.
Это новоселье не оставило сколько-нибудь заметного следа в моей памяти,
я отнесся к нему без всякого интереса, как к долгу вежливости; была
обыкновенная скука. Тем более меня поразил интерес следователя к этому
событию, которое в его словах вырастало в событие политического значения.
Хотя уже можно было привыкнуть к любым нелепостям в исполнении МГБ, но я
никак не мог ассоциировать образ Е. Г. -- ее общий облик, круг ее интересов,
ни в малейшей степени не включающий проблемы общественного и политического
порядка, с ее участием в политической, да еще террористической организации.
Написав эти строки, я подумал, а почему ему соответствовал образ профессоров
Вовси, Виноградова, Гринштейна, Фельдмана и других арестованных, в
большинстве -- пожилых интеллигентных людей? Но все же тут был какой-то
резкий контраст с этой беспомощной старухой (такой я ее себе представлял),
да и упоминание ее фамилии казалось каким-то нелепым вторжением своей
неожиданностью в круг этих уже арестованных людей. Я был поражен и выразил
это следователю в ответ на его вопрос следующими словами: "Какое отношение
эта несчастная больная старушка, занятая только заботами о своих внучках,
могла иметь к любой политической организации?" В ответ он зарычал:
"Несчастная больная старушка? Эта сволочь сдохнет тут у нас. Вы еще, может
быть, выживете, вы здоровый мужчина, а она сдохнет здесь!" Казалось бы,
можно было ко всему привыкнуть, но тут я был потрясен еще раз переходящей за
все грани нелепости ролью Е. Г. как политической деятельницы. На повторный
вопрос о разговорах на "сборище" у Е. Г. я никак не мог вспомнить, о чем
говорили на этой скучнейшей ассамблее. Я сказал, что пили за здоровье
хозяйки, одобряли ее квартиру, говорили ей обычные для таких случаев
банальные комплименты. Я не мог вспомнить каких-либо разговоров на
политические темы, вероятно, их не было. В ответ на это следователь сказал,
что им и без меня известно, за чье здоровье пили, какие комплименты
говорили. Дальнейшего развития в допросах эта тема не получила.
Я был уверен, что Е. Г. арестована, и по возвращении домой из
заключения одним из первых вопросов, заданных жене, был вопрос о том,
вернулась ли Е. Г. из тюрьмы. Жена даже вначале и не поняла моего вопроса, а
поняв, о каком возвращении идет речь, ответила, что Е. Г. никакому аресту не
подвергалась и находится дома. Я опять был удивлен, так как она не только не
"сдохла" в тюрьме, согласно предсказаниям следователя, но все время
благополучно жила у себя дома. Я отказывался интерпретировать этот факт, но
М. С. Вовси и Вера Львовна Вовси давали ему определенную интерпретацию, в
которой роль Е. Г. была не очень благовидной. Они уверяли, что организация
"новоселья" была продиктована свыше и что не случайно были приглашены только
те "гости" (кроме Абарбанель), которые вскоре были арестованы. Вообще, в
практике МГБ была организация домашних праздников, как один из методов
"уловления душ", но имел ли "праздник" у Е. Г. такое назначение с полной
убедительностью ответить могла бы только она сама. Но я вспомнил застолье у
"угля", о желательности моего участия в нем, высказанном полковником при
вербовке меня в стукачи.
Среди заданных мне невзначай вопросов был и такой: "Вы знаете
профессора Мошковского, что вы о нем скажете?" Я ответил: "Это -- крупный
ученый с мировой известностью, глубоко преданный своему делу и безупречной
порядочности советский человек". В ответ я получил: "Что-о? Советский
человек? Да он б-дь еще большая, чем вы". Из этого я понял, что я -- единица
измерения, метрический эталон б-ди, а Мошковский по этому эталону больше
одной единицы б-ди. По возвращении из заключения я был более обрадован, чем
удивлен, застав "б-дь, большую чем я", в полном здравии и невредимости, как
и "буржуазного еврейского националиста" Топчана. Либо до них еще очередь не
дошла, либо все эпитеты были "ужимками" следственного процесса для
дезориентации подследственного.
Вообще же я не мог должным образом оценить глубокий смысл ряда
задаваемых мне вопросов, как, например, следующего: "Сколько раз вы
приезжали на дачу летом 1952 года?" В это лето мы у себя на даче не жили, и
всей семьей провели большую часть лета в Прибалтике, в Пярну. Поэтому на
дачу я приезжал только по каким-то хозяйственным делам, на несколько часов.
Числу этих поездок я не придавал такого значения, как мой куратор, и не
считал их. Но, напрягши память о цели поездки, насчитал их две, но был тут
же уличен следователем в обмане: не две, а три. Я настаивал на своем, потому
что никак не мог вспомнить цель третьей поездки, а следователь настаивал на
своем: не две, а три. Пререкания по этому вопросу, значения которого я никак
не мог понять, продолжались долго. Наконец, я вспомнил, что, действительно,
была третья поездка в самом конце лета, во время которой я навестил семью М.
С. Вовси, жившую на снимаемой ею даче у Е. Г. По-видимому, это и определяло
важность третьей поездки для следствия. Конечно, если бы я наперед мог
предвидеть значение для следствия таких важных событий в моей преступной
биографии, как число поездок на дачу, я, идя навстречу будущему следствию,
тщательно регистрировал бы эти события. Но по недостатку предвидения я это
не делал, поэтому на многие вопросы не мог ответить при полном напряжении
памяти, что расценивалось как запирательство.
Я долгое время терялся в догадках о том, каким путем МГБ получало
информацию о числе моих поездок на дачу летом 1952 года, и почему они их
интересовали. Непрерывная слежка за мной за год до ареста (или еще раньше)
-- казалась маловероятной. И лишь недавно, и то по подсказке, я понял
интерес МГБ к этим поездкам, и особенно -- к третьей, и источник информации
о них. Ведь моя дача находилась непосредственно против дачи Е. Г., которую в
то лето снимала семья Вовси. Отсюда ясен и источник информации о моих
поездках без необходимости непрерывной слежки. Укрепились и приобрели
характер уверенности подозрения об истинной подоплеке "новоселья" у Е. Г.
Весьма вероятно, что угрожающая перспектива в ее адрес "сдохнуть" в тюрьме
была формулой, маскирующей ее подлинную роль. Впрочем, в свете судьбы
многочисленных сотрудников этой организации, которые уничтожались после
выполнения ими грязных, особенно кровавых, поручений, угроза в адрес Е. Г.
могла оказаться не только маской. В связи с убеждениями М. С. и В. Л. Вовси
о неблаговидной роли Е. Г. в "деле врачей" я возвращаюсь к одному эпизоду,
бывшему в течение многих лет загадкой для меня. Прошли десятилетия, и вдруг,
как вспышкой, озарило меня существо одного странного эпизода, связанного с
ней, смысла которого я не понимал на протяжении десятилетий. В
профессиональной памяти патологоанатома я возвращался к нему неоднократно,
как почти к каждому наблюдению из моей практики, природа которого оставалась
для меня не раскрытой до конца.
Я безошибочно устанавливаю время этого эпизода по совершенно
достоверному хронологическому сопоставлению с другими памятными событиями.
Это было осенью 1952 года, т. е. незадолго до памятного "дела врачей" и
в период его подготовки в недрах КГБ. Однажды мне позвонила по телефону Е.
Г. с просьбой проконсультировать с ней непонятный ей медицинский случай.
В среде патологоанатомов взаимные консультации по сложным наблюдениям
вообще являлись, да и до сих пор являются, обычными, и к просьбе Е. Г. я
отнесся, в общем, как к нормальной.
Е. Г. рассказала мне о произведенном ею на днях вскрытии, оставившем
загадочной болезнь, приведшую к смерти. Речь шла о молодой женщине,
находившейся на излечении в гинекологическом отделении 6-й Моск. гор.
(Басманной) больницы. На фоне вполне благополучного состояния у нее вдруг
возник понос и явления общей тяжелой интоксикации, и в течение суток она
погибла. Причины поноса и интоксикации остались для врачей загадочными, все
бактериологические исследования (дизентерия и др.) были отрицательными.
Патологоанатомическое вскрытие также оставило, как сказала Е. Г., совершенно
неясной природу болезни, вызвавшей быстрый смертельный исход, и она пришла
выслушать мои соображения по этому вопросу. Описываемую ею клиническую и
патологоанатомическую картину я признал совершенно типичной для острого
отравления мышьяком; она в деталях описана в руководствах по судебной
медицине. Я решил, что ей не пришла в голову возможность острого отравления
мышьяком больной, находившейся в больнице на излечении, и поэтому она