ило меня в еще более затруднительное положение, лишая темы для завязки знакомства. -- Позвольте представиться,-- решил я, наконец, прямо назвать себя тому из товарищей, который показался мне постарше. Осматривая после этой первой встречи разбросанные то тут, то там наши скромные стенды с еще более скромным ассортиментом товаров, не думал я, что на мою долю выпадет вскоре счастье самому органи- [698] зовать на том же месте советские выставки, поражая уже мир невиданным ростом всех отраслей нашего советского народного хозяйства. Но и тогда мне, даже и как постороннему зрителю, каждый выставленный предмет казался бесконечно дорогим. Хотелось не только рассмотреть, но и пощупать и кавказский "наплыв" дерева, выгруженный так просто у дороги, и гранитную глыбу, такую же красно-бурую, как гранитные набережные красавицы Невы... В небольшом, наскоро сколоченном бараке, где-то позади главного здания выставки, не без труда нашел я и новые образцы с фарфорового завода имени Ломоносова -- бывшего императорского завода в Ленинграде. Тут я встретил в лице стендистки и первую признавшую меня советскую гражданку. -- Я вдова погибшего на войне вашего товарища по академии и привыкла видеть на его письменном столе ваш портрет кавалергардом. Помните вы теперь!.. И эта милая, уже немолодая незнакомка глубоко вздохнула: под старость нас ведь больше всего огорчает встречать постаревшими знакомых людей. Да, верно, уж и фетровая моя шляпа, заменившая военную фуражку, немало ее огорчила. Но я в ту пору так стремился начать жить настоящим и забыть о прошлом, что весь ушел в созерцание чудного фарфора, влюбившись в блиставшую белизной и золотыми колосьями тарелку с красной звездой. -- Это -- "Красноармейская"! У нас каждая тарелка -- уникум и носит свое название,-- объяснила мне стендистка. -- Так вот эта тарелка как раз для меня,-- пошутил я. Но радость моя была кратковременной: какую бы экономию я ни соблюдал, познакомившись для приезда в Лион даже с малоуютными вагонами третьего класса,-- денег на покупку чудной тарелки все же у меня не хватило... Зато в той крошечной гостинице, где я с утра оставил свой чемоданчик, меня ожидал настоящий сюрприз: узнав по заполненному листу для приезжавших мою фамилию и национальность, портье не без гордости сообщил, что в этой же гостинице остановились и les Soviets -- Советы. -- Судьба! -- скажут одни. -- Счастье,-- возразят другие и будут, пожалуй, правы: хоть и непризнанный, я все же был тепло принят советскими людьми, опознан ими и со свойственным мне оптимизмом рассчитывал чуть ли не с завтрашнего дня включиться в ту работу по строительству своей обновленной родины, о которой с таким воодушевлением рассказывали мне далеко за полночь устроители советского павильона. Выслушав меня, они нашли, что мне необходимо съездить в Берлин, где уже существовали наши дипломатическое и торговое представительства и где, конечно, заинтересуются моим планом создания для нас иностранного кредита. Они произносили при этом слово "Берлин" так же просто, как назвали бы Лондон, Москву, Париж, не постигая, что для жителей Франции, и особливо для проживавших в ней иностранцев, поездка в Берлин представляла еще рискованное [699] предприятие, связанное прежде всего с невероятными формальностями. Пять лет, прошедших со времени окончания войны, не изгладили воспоминаний о вызванных ею громких шпионских процессах. В Берлин можно было поехать, но можно было и не вернуться, не получив из Парижа обратной визы. Для меня вопрос отъезда затруднялся тем, что я был "беспаспортным", да на документе, начинавшемся словами "Мы, божьей милостью...", ставить визы было неудобно, а идти, подобно русским белоэмигрантам, к Маклакову за получением "нансеновского" паспорта было бы равносильно политическому самоубийству. Но какие-то благожелатели из министерства иностранных дел сообщили мне, что им удалось убрать мое личное "Дело" -- толстенное, полное белогвардейских доносов, что позволило им добиться для меня небывалого для иностранца документа: французского "командировочного листа" для поездки в Германию под предлогом лечения на курорте. "Не привезет ли этот наш должник,-- подумывали, вероятно, французы,-- какие-нибудь приятные для нас вести". Времена наступали для них невеселые. В ответ на суровые репрессивные меры Пуанкаре немцы продолжали оказывать сопротивление в оккупированных французами районах, a les Soviets -- Советы и разговаривать с Пуанкаре не собирались. Приемная на Кэ д'Орсэ опустела, и желанным посетителем ее, соглашавшимся покорно ожидать приема, оставался один только ясновельможный пан -- польский посол. x x x Прожив столько лет во Франции, я привык везде чувствовать себя как дома, а в особенности в поездах, где знакомство так же легко заводится, как и забывается. А вот почему-то в переполненном купе второго класса, в котором я провел целый день в пути от Парижа до германской границы, мне было не по себе. Казалось, что я просто потерял с французами общий язык. Особенно чуждыми представились мне офицеры, которые за пять разъединявших нас лет совсем стали иными. Раньше они, бывало, терялись в толпе, а теперь их стало так много -- все носили военную форму,-- что пассажирский поезд можно было принять за воинский. Заменив отличия военного времени из красного гаруса золотыми галунами и переняв у немцев высокомерный тон победителей, прежние скромные лейтенанты и капитаны выглядели полковниками, полковники -- генералами, а уж последние казались неприступными маршалами. Как далеки все они стали от тех непритязательных их товарищей в синих шинелях и красных штанах, всех тех, кто с такой скромностью выполнял свой офицерский долг в памятные для меня дни Марны. С переездом границы Эльзаса, в ту пору только что освобожденной, но вполне онемеченной французской провинции, атмосфера в купе стала еще тяжелее. По случаю воскресного дня в вагон то и дело впархивали разодетые [700] в местные национальные костюмы девицы. Они -- "завоеванные", на ломаном французском языке заискивали у самодовольных раззолоченных завоевателей, а те, не стесняясь, оказывали им покровительственные знаки внимания. В Висбадене, куда, останавливаясь все чаще на станциях, мы добрались лишь к вечеру, предстояла пересадка на поезд местного назначения, который и должен был доставить меня во Франкфурт. Нестерпимая дневная духота сменилась дождем, барабанившим в окна вагона, навевая гнетущую тоску. Прижавшись в угол деревянного дивана вагона третьего класса и глядя на догоревшую фонарную свечу, я еще сильнее ощутил падение прежнего немецкого блеска. Сколько же пришлось услышать в свое время рассказов о красивой жизни в этих оторванных от Франции провинциях, куда ежегодно приезжал для лечения в Висбадене сам кайзер. Туда съезжалась "вся Европа". Поезд то и дело останавливался, за окном слышались названия станций, аккуратно провозглашавшиеся "херром обером", немногочисленные мои спутники один за другим покидали вагон, и вскоре я оказался последним и единственным пассажиром этого "Буммельцуга". Наконец, далеко за полночь, он окончательно остановился и "херр обер" заявил, что по случаю позднего времени железнодорожное сообщение с Франкфуртом прекращено, а потому он предлагает покинуть вагон. При тусклом свете фонаря можно было различить небольшое здание станции, где я и надеялся укрыться от безнадежного проливного дождя и дождаться утра. -- Ваши бумаги! -- окликнул меня через несколько шагов человек, в котором я немедленно признал начальника станции.-- Это головная станция французской оккупации,-- пояснил он мне с таким, как у нас говаривали, "нижегородским акцентом", что мне стало не по себе. Неужели французы не могли найти никого более подходящего для заведования этой ответственной станцией, кроме русского белогвардейца. -- Ах, вот вы кто такой! Вокзал заперт, и я пустить вас в него не могу,-- резко уже по-русски отрезал мне представитель французских властей, возвращая мне мой пропуск. В полном одиночестве я стал тогда всматриваться в темноту и не сразу поверил глазам, заметив из-за громадного черного дерева сперва протянутую руку, а потом и силуэт человека, которому я сделал знак подойти ко мне. Незнакомец, пригнувшись, с быстротой кошки бросился ко мне и вскинул себе на спину мой тяжелый чемодан. Я пригляделся к человеку. Он оказался щупленьким, заморенным подростком. Совестно как-то было обременять его таким тяжелым чемоданом, но подросток, отведя меня на несколько шагов от вокзала, так убежденно обещал провести меня во Франкфурт, что, доверив ему свои вещи, я покорно за ним зашагал. -- Вы не смотрите, что я маленький, мне уже шестнадцатый год,-- вполголоса, настороженно отвечал на мои вопросы подросток. [701] ("Дитя войны!" -- подумал я.) -- Отец и старший брат убиты на войне, мать не вынесла горя и нужды и умерла в прошлом году, оставив на моем попечении шестилетнюю сестренку. Ей молока надо, но французские офицеры все молоко отбирают. Заводы и мастерские стоят, работы не найдешь, а уехать из-за сестренки не могу. А негры-то какие страшные! Да вот вы их сейчас увидите. Если меня задержат, заступитесь, пожалуйста! Мелькавший уже давно из темноты огонек оказался фонариком в руках громадного негра -- французского часового, охранявшего шлагбаум, закрывавший шоссе. "Вероятно, это граница французской оккупации",-- подумал я не без чувства удовлетворения, которое испытывали в ту пору многие обладатели французских виз. И я уже приготовился пройти через всегда длительный пограничный осмотр. Сколько же сил, времени и энергии затрачено было, чтобы получить этот драгоценный пропуск, а тут в темноте негр-часовой окинул его беглым взглядом, приоткрыл шлагбаум и промолвил лишь одно, но самое важное для меня в эту минуту слово: -- Проходите! "Проходите!", или что то же: выходите из-под французской опеки, идите куда глаза глядят навстречу новым людям, навстречу чему-то новому и, как я предчувствовал, обратное тому, о чем я наслышался за столько лет своей жизни в стране победителей. Я не преминул напомнить ей о себе, послав в ту же ночь из Франкфурта открытку предоставившему мне пропуск Аристиду Бриану: "Через пять лет после окончания войны путешествую по Европе пешком. Игнатьев". Бриан в ту пору еще представлялся мне тем политическим деятелем Франции, который стоял за возможность мирного сожительства народов и был потому отличным от Пуанкаре -- сторонника продолжения войны в форме интервенции в России и военной оккупации Германии. В тогдашнем моем представлении Германия и германский народ должны были возместить и России, и Франции нанесенные им, этим странам, разрушения. Оккупация же, направленная к унижению побежденного народа, уже сама по себе, как мне казалось, разжигала чувство озлобленной враждебности, а разрушение экономической жизни в столь цветущей стране, как тогдашняя Германия, являлось просто тупым вандализмом. В душе ведь горела еще искорка надежды, сохраненная с полей Марны, что "эта война будет последней". Я, впрочем, уже сознавал, что для этого потребуются какие-то большие перемены. Во Франции режим Пуанкаре даже не пытался прикрывать своей воинственности какой-нибудь фразеологией, а первые же часы, проведенные с немцами, заставили призадуматься: надолго ли и надежно ли захоронили они свои прежние захватнические стремления с лозунгом "Deutschland über Alles!"? {30} [702] Травой заросли железнодорожные пути, провалились местами застекленные крыши вокзалов, но тут же сохранился в полной неприкосновенности и тот первоклассный отель во Франкфурте-на-Майне, в котором я провел первую ночь. На курорте Вильдунген -- старом моем знакомом по мирному времени -- тоже особых перемен не произошло. Довоенный персонал гостиницы остался на месте и встретил меня как желанного гостя. Только жена хозяина с оттенком симпатии спросила: на каком фронте я провел войну? -- Ах, на французском! -- разочарованно вздохнула она.-- Значит, вы не друг Германии. Докатились, вероятно, до этой барыньки сведения о немецком окружении царского трона, о тех предателях России, на которых нередко намекали мои французские друзья. Всех приветливее встретил меня обслуживавший нас до войны коридорный. -- Вы живы? И я жив! -- так ведь просто встречают друг друга уцелевшие после войны знакомые. Он был возведен уже в высокое звание бадэмейстера, и я пригласил его распить вечерком кружку пива. Этот национальный напиток был уже для него не по карману. -- Ах, дали бы нам таких офицеров, каких имела французская пехота! -- вздыхал этот унтер-офицер, потерявший глаз под Верденом.-- Не проиграли бы мы тогда войны. Французские офицеры со своими солдатами в окопах не расставались, а мы наших "фендриков" и тех только на смотрах встречали. Кайзер тоже парады только за сто километров от фронта проводил! Все это уже не было похоже на старые германские "порядки". "Война,-- думалось мне,-- видно, здесь, как и во Франции, многих заставила призадуматься: одним, как моему коридорному, позволила голову повыше поднять, а другим, как тем чинам рейхсвера в серо-зеленых мундирах, что обедали накануне у нас в столовой, предложила держать себя поскромнее. Куда девалась былая наглость блиставших синими мундирами с высоченными воротниками офицеров императорской армии, баламутивших в прежнее время даже такую тихую заводь, как Вильдунген. Они приезжали сюда повеселиться и за отсутствием высокого начальства считали себя вправе не стесняться. Да и военного оркестра, игравшего по вечерам перед нашим "Бадэ-Отелем", больше не слышно, и маршировавшей под барабанный бой молодежи по воскресным дням тоже не видно. Поблекла, притихла Германия, но сможет ли она примириться с новым для нее положением побежденной и разоренной страны, уже не "великой державы"? Вчера, меняя франки, я получил в банке в десять раз больше марок, чем неделю назад. Плачу за бутылку рейнвейна пять тысяч марок и уже к этим баснословным ценам начинаю привыкать. Куда же идет эта страна? Я все еще оставался при старом понятии о деньгах и почитал народ с обесцененной валютой столь же несчастным, как и просящего милостыню нищего. [703] Да и местные жители вокруг меня изрядно обносились, выглядят еще менее общительными, чем в старое время. Не угадаешь, что у них на уме. С такими мыслями ехал я из Вильдунгена по окончании лечения в Берлин, напутствуемый добрыми пожеланиями всего обслуживающего персонала. x x x Берлин встретил меня, как обычно, своими аляповатыми черно-бело-красными вывесками, вымытыми улицами, фасадами безвкусных домов и заметно обнищавшей толпой. Не без волнения подошел я и позвонил у того подъезда русского посольства на Унтер-ден-Линден, с которым были связаны воспоминания о моей службе военным атташе в Скандинавских государствах; мне в ту пору частенько приходилось по разным делам бывать в Берлине. Стены этого старомодного здания слышали в свое время сладкие речи самого кайзера, проезжавшего то пить чай к жене нашего посла, очаровательной графине Шуваловой, то завтракать у преемника Шувалова, престарелого российского посла графа Остен-Сакена. А всего несколько лет назад эти стены явились свидетелями тех враждебных воплей разъяренной берлинской толпы, что раздавались в день объявления Германией России войны. Теперь это здание стало "опасным", ведь в нем располагалось посольство Страны Советов, и в этом я убедился по тому фотоснимку, на котором я был изображен нажимающим кнопку входного звонка двери посольства. Это ли не было доказательством сношений бывшего русского военного агента с Советской властью? Мне показали впоследствии этот документ мои парижские друзья из министерства иностранных дел. Когда входные двери за мной закрылись, я, как бывший дипломат, хорошо усвоивший закон экстерриториальности, почувствовал себя уже одной ногой в России. Только уж, видно, многое в ней изменилось. В Париже рассказывали, что в России нет никакой дисциплины, между тем как первые встреченные мною на посольской лестнице молодые товарищи поднимались уже не шажком вразвалку, как прежние не то разочарованные, не то усталые от жизни дипломаты, а резвым бегом. "Вот это хорошо!" -- подумалось мне. А в приемной, где мне пришлось ожидать, паркеты блистали, дверные ручки горели, да и мебель как будто казалась подмененной. Грязненько ведь бывало в "императорском российском посольстве". Полпред, как тогда именовался советский посол, находился в отпуске, и меня принял поверенный в делах, проявивший крайнюю осторожность, так часто свойственную временно исполняющим должность. Выслушав мою просьбу о советском паспорте, о возвращении на родину, он обещал запросить об этом руководство. Он также обещал выяснить, насколько интересует Советское правительство [704] вопрос о сохраненных мною миллионах в Банк де Франс и связанном с ними моем финансовом плане. И невесело было на душе, когда я шагал на обратном пути по людной в эту минуту Унтер-ден-Линден: довольно долго проработал я на дипломатической службе, чтобы знать, чего стоят обещания -- "запросить начальство"! Для этого любезного представителя моей родины я как будто совсем чужой! К чему было столько хлопотать о поездке в Германию, тратить последние и нелегко зарабатываемые гроши! Что скажу я дома в свое оправдание... Однако эти навеянные минутным настроением размышления вскоре приняли совсем другое направление... Я ждал, долго ждал. Надо ждать еще. Ведь совсем не случайно московское радио "забыло" объявить бывшего военного агента в Париже вне закона. Значит, обо мне в Москве знают, помнят... Пусть "запросят начальство". Ответ придет, обязательно придет! Я возвращался в Париж с ощущением исполненного долга. Теперь надо ждать, ждать... Ждать, как бы это ни было трудно. Глава шестая. Приход "разводящего" Поездка в Берлин, как я и ожидал, не оказалась бесполезной. Один из товарищей, встреченных мною в нашем берлинском посольстве, пролетевший как метеор через Париж, передал мне на словах приказ товарища Чичерина: "держаться и ждать указаний". Хотя никаких средств, чтобы "держаться", этот патруль "часовому" не передал, но все же тот понял, что караульный начальник про него не позабыл. Этот пусть и негромкий оклик Москвы оказался особенно ценным: наступавший 1924 год был тем "последним часом", который пришлось отстоять "часовому" после семилетнего пребывания его на посту. Этот час, как последняя верста для ямщика, всегда ведь представляется особенно тяжелым. Поначалу, впрочем, казалось, что путь к сближению Франции с Советской Россией расчищается. Враги складывали оружие. Однако через несколько дней я получил от секретаря французской "ликвидационной комиссии" небольшую служебную бумажку, уведомлявшую, что по распоряжению председателя совета министров господина Пуанкаре всякие деловые отношения со мной порываются и текущий счет мой в Банк де Франс закрывается. -- Вот и не удержался! -- сказал я своей жене. -- Ничего, еще поборемся! -- как всегда уверенно, заявила она.-- С волками жить -- по-волчьи выть: Пуанкаре любит "досье" и без него не выходит на трибуну, вот и мы соберем эдакое "досье", благо у тебя больше и канцелярии нет, из сохранившихся у тебя лично архивов и документов, да такое, что любой адвокат согласится принять [705] на себя твою защиту. Важно только попасть на какого-нибудь настоящего политического врага Пуанкаре. И после долгого раздумья выбор наш пал на сенатора де Монзи. К этому парламентарию, состоявшему юрисконсультом крупнейших банков и промышленных предприятий, я относился более чем настороженно, познакомившись с ним на работе по заказам во время войны. Больно уж этот хромой от рождения, но живой, как ртуть, человек мог обмануть, и не просто, а так, как обманывали, вероятно, его предки, тонкие умом, какие-нибудь итальянские иезуиты. -- Я и не скрываю,-- шутливо говаривал он сам впоследствии,-- я обманываю и всех готов обмануть, кроме двух любящих меня одновременно женщин и генерала Игнатьева. Познакомившись поближе, я уразумел, что противоречивые до крайности оценки личности Анатоля де Монзи объяснялись тем, что сам-то он представлял собой воплощение противоречий. Он наслаждался ими, они давали пищу его воспитанному на римском праве тонкому уму, они заполняли его жизнь: она ведь тем более бывает интересна, чем больше в ней скрыто противоречий. Разве при беспринципности буржуазного общества не оказываются нередко циники нежными поэтами, а пуритане -- тайными сластолюбцами. Трудно было угадать, из каких побуждений де Монзи ломал копья, чтобы добиться восстановления дипломатических отношений с Ватиканом, и еще более загадочной могла показаться после этого его поездка в Москву, "к моим друзьям Хбольшевикам", как он говорил в 1921 году. Мое обращение к нему с протестом на решение Пуанкаре по русским финансовым делам пришлось де Монзи на руку, укрепляя ту позицию, которую он занял, оказавшись первым политическим деятелем, "скомпрометировавшим" себя отношениями с Москвой. Ранним февральским утром шагал я, как помнится, вдоль мутной Сены, разыскивая дом No 7 на набережной Вольтера. Все здания в этом квартале сами будто говорили о прежних обитателях, о друзьях и врагах королей, о первой парижской квартире скромного капитана Бонапарта, об академиках, ценивших эти дома за близость к храму науки -- Сорбонне, а в настоящее время просто о тех немногих парижанах, которым удавалось, не удаляясь от центра, найти вместе с тем в этих домах покой от городского шума. В одном из них, в низких антресолях, в кабинете с пылающим камином, за большим письменным столом, отделанным бронзой в стиле Людовика XVI, сидел в удобной пижаме из мягкого бархата с шелковыми отворотами и в черной шапочке, прикрывавшей голову, лишенную всякой растительности, сам "патрон" (хозяин), как с благоговением прозывали де Монзи встречавшие меня его многочисленные сотрудники -- тоже адвокаты, но не составившие еще столь необходимого для судебных дел громкого имени. -- Вот это "досье"! В нем я могу все понять, во всем разобраться! Вот как работают люди и без канцелярии, и без адвоката! -- восклицал с увлечением де Монзи, созвавший по этому поводу своих помощников. -- Это перлы, истинные перлы! -- то и дело вскрикивал он, просматривая мою переписку с "ликвидационной комиссией" и отпуская [706] поминутно непечатные уличные эпитеты по адресу французских чиновников. -- Сами же расписываются в своей глупости, признаваясь в потакательстве врагам Советского Союза, испрашивая вашего разрешения засчитать нам возвращенные вами аэропланы и автомобили по цене старого лома. Да, да -- старого лома! Это прелестно,-- веселился де Монзи.-- А теперь, что ж? Они решили просто-напросто и вас сдать в старый лом! Но постойте же! Мадлен! Мадлен! -- закричал он вбежавшей в кабинет стенографистке и стал тут же диктовать от моего имени текст заказного письма Пуанкаре с такой точной передачей фактов, как будто все мои бумаги были уже давно ему знакомы. -- Если он нам не ответит, через неделю пошлем второе письмо, а еще через неделю -- в суд! -- закончил свидание этот непохожий ни на кого молодящийся, но уже много повидавший на своем веку политический brasseur d'affaires -- воротила. x x x Как мы и ожидали, письма, без предварительной отправки которых нельзя было обратиться в суд, остались без ответа, и в конце апреля я получил вызов в Palais de Justice (Дворец правосудия) для слушания иска, предъявленного от моего имени самому председателю французского совета министров -- Пуанкаре. Любят французы посудиться, и судебные тяжбы, как большие, так и малые, еще с королевских времен вошли в быт жителей этой страны не только при их жизни, но и после смерти. Родиться можно законным и незаконным ребенком -- поди доказывай! Основать торговое общество, даже фиктивное, можно законно и незаконно -- поди оправдывайся! А уж при продажах и покупках всегда можно или рисковать попасть под суд, или быть вынужденным к нему обратиться. Дела по наследству тянутся тоже столь долго, что не всем наследникам выпадает счастье дожить до их окончания. Я тогда еще не знал, что, переступая порог Дворца правосудия, люди теряли право не только защищать, но даже выражать свои мнения: за них думали и говорили те мужчины, а как я нередко замечал -- и весьма миловидные женщины, напоминавшие в своих черных мантиях с широкими рукавами летучих мышей, которые проносились то и дело по грандиозным коридорам и залам. Среди них можно было встретить и бывших и будущих министров, и почтенных неудачников старичков говорунов, и худосочных юнцов с задумчивым взглядом, не потерявших еще студенческих повадок. Дворец правосудия открывал им путь от скамьи адвоката к парламентской трибуне. Мой адвокат тоже преобразился: надев черную мантию и круглую шапочку, он перестал быть важным господином сенатором, а сделался только скромным "мэтром де Монзи". Подхватив меня под руку, прихрамывая и, как все французы, куда-то торопясь, он привел меня в небольшой зал, где я встретил еще двух адвокатов: в одном из них, до неприступности важном господине, я признал юрисконсульта французской "ликвидационной [707] комиссии" по русским делам, а в другом, таком прилично седеньком,-- представителя Банк де Франс. По приглашению председателя, старца с большой красной розеткой ордена Почетного легиона в петлице, говорившего без слов о высоком служебном положении его обладателя, оба адвоката противной стороны сели по правую сторону стола, де Монзи -- по левую, а мне было предложено занять удобное кресло насупротив большого стола. -- Скажите, господин Игнатьев,-- опуская как бы невзначай сохранившееся за мною во Франции военное звание, спросил председатель,-- вы всегда аккуратно платили налоги? В первую минуту я еще не оценил всей важности поставленного мне вопроса, но твердо знал, что попасть в категорию даже неаккуратных плательщиков, а тем более неплательщиков налогов, очень опасно. Врать, однако, не стал и твердо заявил, что никогда за двенадцать лет моего пребывания во Франции я о налогах и понятия не имел. Сказал и почувствовал по едва заметной улыбке на тонких губах де Монзи, что попал в цель и уже наполовину выиграл дело: если французское правительство не требовало уплаты налогов, то этим самым признавало за мной так называемую дипломатическую неприкосновенность, или, что то же -- мои права на официальную защиту интересов России. -- Позвольте в свою очередь и мне задать один предварительный вопрос моему уважаемому коллеге,-- вкрадчиво и с деловым видом обратился де Монзи к председателю.-- Среди документов моего доверителя я нахожу чековую книжку, один из корешков которой доказывает получение моим почтенным коллегой, не далее как два месяца назад, приличного гонорара за ведение процесса по возвращению одной крупной фирмой аванса, внесенного ей генералом Игнатьевым во время войны в счет военного заказа. Мой почтенный коллега не станет этого отрицать? Выступать и оспаривать после этого мое право распоряжаться казенными капиталами "почтенному коллеге", конечно, становилось неудобно, он кисло улыбался, что-то мурлыкал, а не менее смущенный председатель заявил, что дело им, к сожалению, еще недостаточно изучено. -- A la huitaine, a la huitaine! (На неделю, на неделю!) -- предложил он отложить заседание. -- Как это прискорбно,-- заявил де Монзи, а, покидая зал заседаний и снова подхватив меня под руку, шепнул: -- Какой идиот! Нам ведь только и надо было задержать выполнение оспариваемого нами приказа Пуанкаре до лучших дней. А ждать-то осталось недолго! -- ошарашил меня мой адвокат. x x x Ожидал, впрочем, не я один: от выборов 12 мая 1923 года многие ждали коренных перемен и во внутренней и во внешней политике Франции. Страна устала чувствовать себя на полувоенном положении, [708] которое позволяло правительству оправдывать возраставшие с каждым годом налоги. Результаты выборов становились, как обычно, известны в Париже в тот же вечер, но никогда они не вызывали того оживления, которое царило на Бульварах в этот памятный и для меня вечер, вечер 12 мая. Уже не за бокалом шампанского в шикарных ресторанах -- у Пайяра или у Ларю, как бывало когда-то, с друзьями, а в полном одиночестве, среди бульварных зевак, за кружкой пива, следил я за исходом выборов, от которых зависела и моя судьба. Шли часы, а я все еще не в силах был оторваться от созерцания выставленного на крыше дома большого транспаранта, на котором газета "Матэн" указывала одно за другим имена кандидатов, избиравшихся различными политическими партиями в каждом из восьмидесяти департаментов страны. Одновременно громкоговоритель объявлял число полученных ими голосов, сопровождая имена получивших большинство словами: -- Elu! (Выбран!) Раскаты аплодисментов толпы, запрудившей и Бульвары, и прилегавшие к ним улицы, сопровождали все чаще долетавшие до слуха слова: "Elu! Elu!" -- при каждой победе кандидатов "левых" партий. К двум часам ночи все выяснилось: Пуанкаре не стало, и можно было, наконец, свободно вздохнуть. -- Едем, едем завтра же к нашему другу Клемантелю,-- торжествовал на следующее утро де Монзи.-- Вы же должны его знать? -- А он что же, все состоит депутатом от Клермон-Феррана, защищая интересы завода Бергуньян? -- в свою очередь поинтересовался я. -- Ныне он уже сенатор, но с ним можно "договориться". Он легок, как пух,-- рекомендовал де Монзи нового министра финансов кабинета Эррио. -- Да мы еще десять лет назад с Клемантелем, тогда докладчиком военного бюджета, по всем вопросам "договорились",-- не без иронии заметил я. Ждать приема у вновь испеченного министра не пришлось: таким друзьям, как де Монзи, новые министры старались ни в чем не отказывать. -- Вы не можете быть с нами в ссоре, выступать в судебном процессе. Это все наделал Пуанкаре, но мы же, "левые" -- ваши друзья! Вы же знаете, что все сто человек депутатов-социалистов всегда стояли за вас, а не за эмигрантов. Этот вопрос надо немедленно уладить,-- заявил весьма авторитетно Клемантель при первом же нашем свидании и попросил сейчас же переговорить с его личным юрисконсультом, сидевшим в соседнем с ним кабинете. Сразу стало понятно, что без этого юриста министр абсолютно ни на что решиться не может. Этот молодой человек говорил с большим апломбом, достойным народного трибуна, каковыми, в отличие от правых, очень стремились казаться некоторые представители пришедших к власти социалистов. [709] -- Вы нам должны двадцать семь миллиардов,-- начал он, определяя общую задолженность царской России Франции. -- Очень для меня лестно быть таким должником,-- улыбнулся я. -- Но вам необходимо, mon général,-- деловито продолжал советник Клемантеля,-- ознакомиться с нашей принципиальной установкой: мы забираем все русские ценности и деньги, где бы мы их ни находили. Хорошо мне были знакомы подобные речи. Не так ли мыслили почти все белогвардейцы, покушавшиеся на мои казенные миллионы и не столь же ли близоруко смотрел на них и Пуанкаре. Но возмущение -- плохой советник в делах, и, чтобы скрыть его, я спокойно вынул еще в то время уцелевшие золотые часы с какой-то особенно ценной цепочкой из красного и зеленого золота, положил их на стол и сказал: -- В таком случае я предлагаю вам, в уплату русского долга, забрать вот и эту последнюю сохранившуюся у меня драгоценность. Вид моих часов и, вероятнее всего, их цепочка соблазнили моего собеседника, и, заинтересовавшись, он протянул к ним руку. -- Вот уж теперь позвольте позвать полицейского, остановить вора,-- нагнулся я к открытому настежь окну.-- Вы можете, конечно, считать себя вправе забирать, подобно миллионам в Банк де Франс, и мои кровные часы, но предварительно обязаны выдать мне расписку в том, что вот-де, мол, "в уплату русского долга" получены от генерала Игнатьева его собственные золотые часы стоимостью... Цифру прописью проставьте,-- шутил я. -- Вы, генерал, рассуждаете по-военному, и мне кажется, что военным долгом следовало бы заниматься не нам, а нашему военному министру, мы ему и передадим этот вопрос. x x x Военный министр, хорошо мне знакомый еще до войны, артиллерийский генерал Нолле, числился в списке "демократов", но от свидания со мной все же уклонился. Со времени вмешательства в мое дело де Монзи многое стало для меня таинственным. Тайной остался для меня навсегда визит, нанесенный мне представителем Нолле, не то профессором, не то миллионером, отрекомендовавшимся хранителем вновь созданного, а потому мне неизвестного военного музея в Венсене, на окраине Парижа. -- Наши предложения,-- начал господин Блок,-- отвечают прежде всего нашим собственным пожеланиям,-- сохранить в целости ваш служебный архив. Мы располагаем для этого не только помещением, но и нужными средствами: одни из них государственные, а другие -- частные.-- И он при этом загадочно улыбнулся.-- Вот мы и предлагаем вам, генерал, передать в наш музей ваши документы и при этом, конечно, за приличное вознаграждение... (С этого момента мой собеседник стал заикаться.) В форме ли пожизненной ренты или единовременного взноса в двести тысяч... в триста тысяч... быть [710] может, четыреста тысяч золотых франков? -- скрепя сердце повышал цифру господин Блок, объясняя, вероятно, мое молчание недостаточно высокой оценкой моих документов. -- Прошу вас, господин Блок, поблагодарить военного министра за столь любезное его внимание к моим служебным документам, но товаром этим мне торговать не приходилось. Как бы не просчитаться или, чего еще боже упаси, вас не обмануть! Проводив до дверей нашей когда-то столь нарядной, а ныне уже обветшавшей после увольнения прислуги квартиры, я подумал: "За кого принимают меня наши новоявленные друзья?" Удивляться, впрочем, нечего, люди судят о других чаще всего по самим себе. Находятся французы, которые считают меня способным из-за моей личной бедности .на самое страшное преступление -- торговлю казенными документами, а парижские белоэмигранты и по сей день считают меня продажным предателем своей родины, или, что то же -- предателем интересов крупных промышленников, банкиров и приверженцев монархии. И те и другие не знают, что, вопреки французским судебным проволочкам и враждебным нам политическим маневрам, мне все же удалось вырвать из французского судебного "секвестра" в полной сохранности весь "служебный архив" за время моей военно-агентской деятельности, с 1912 по 1919 год, а в 1937 году доставить его в Москву. x x x Чем ближе был день ожидавшегося мною с таким нетерпением установления Францией дипломатических отношений с Советской Россией, тем яростнее становились статьи какого-нибудь борзописца Бориса Суворина против "советского графа", как прозвали меня эти господа, пытаясь всеми силами скомпрометировать меня и в глазах советских людей, и в глазах "благомыслящих", по их мнению, французов. Вражда эта шла издалека, с тех лет тяжелой борьбы, которую я вел еще при царской власти во время войны против всех любителей легкой наживы на казенном рубле. Они превратились ныне в горячих защитников частной собственности, нажитой многими из них не правдой, а кривдой. Не думал я, однако, что кроме газетной шумихи они подготовляют для меня и последний, довольно неприятный сюрприз. -- Полиция! Полиция! -- этим криком разбудила меня однажды приходившая к нам по утрам мадам Мелани, француженка-уборщица. Подозревая что-то неладное, я, накинув халат, немедленно вышел навстречу поджидавшим меня в передней трем штатским мужчинам. -- Вы пришли меня арестовать? -- Нет! Совсем нет,-- ответил мне нестарый, прилично одетый господин с ленточками Почетного легиона и Военного креста в петлице. Эти отличия определяли для меня его служебное положение -- ныне полицейского комиссара и в прошлом -- бывшего офицера, [711] участника мировой войны. Он просил меня принять его отдельно, чтобы в двух словах объяснить цель своего прихода. -- Удивительно, сколько хлопот доставляю я Французской республике! -- заметил я шутя комиссару, вводя его в свой кабинет.-- То за телефонными разговорами следить, то за ночными похождениями у престарелой великой княгини наблюдать... -- Но на этот раз, генерал, мы получили более ответственное поручение: вас охранять! -- Этого еще не хватало! Что же случилось? -- Министерство внутренних дел имеет в своих руках неопровержимое доказательство о заговоре, подготовленном против вас вашими же соотечественниками-эмигрантами, и потому во избежание террористического акта мы просим вас помочь нам выполнить возложенное на нас поручение. Вот эти два агента будут являться к вам с утра в назначенный вами час, всюду вас сопровождать и...-- Злоупотребляя моим терпением, комиссар стал подробно описывать всю технику охраны личности в этом шумном и подвижном городе, совершенно не созданном для подобного рода служебных "экзерциций". Из полученных мною впоследствии разъяснений от оставшегося со мной в добрых отношениях одного из офицеров бывших наших бригад, Соколова, собиравшегося уже в Москву, мне стало известно, что так называемый "общевоинский союз" и свысока на него смотревший, злейший наш враг кутеповский "союз галлиполийцев", оказались в этом вопросе соучастниками. x x x Хорошо и долго охраняли бывшие союзники дорого им обошедшегося заложника по русскому долгу. Но сам-то он и не подозревал о всей той закулисной работе, которая проводилась французскими дипломатическими маклерами, подготовлявшими переговоры о царских долгах. И вот покуда я томился в тревоге и неведении, я узнал стороной о приезде в Париж товарища Красина и тотчас же письменно попросил у него приема. "Примет или не примет? -- задавал я себе вопрос, позвонив у ворот столь мне знакомого дома на рю де Гренель.-- У меня ведь ни паспорта советского, ни рекомендаций нет". "Все равно,-- отвечал мне внутренний голос,-- ты должен исполнить свой долг". В этом настроении проходил я через двор, посыпанный, как и прежде, мелкой промытой галькой, а взглянув на развевавшийся уже над зданием Красный флаг, приободрился: я ведь одной ногой уже был на родной земле. Новые жильцы еще не обжились, и приемная была временно устроена на площадке парадной лестницы. Тут же, за большим столом, сидел рослый блондин, который при моем появлении встал и невнятно, как часто бывает, назвав свою фамилию, заявил: [712] -- Леонид Борисович уже предупрежден о вашем приходе и просит вас обождать. Сидя на заново отделанном посольском золоченом диване, обитом красным шелковым штофом, и любуясь, как все здесь стало чисто и прибрано, я подумал, как хорошо, что этот вот молодой советский служащий назвал своего начальника так просто: "Леонид Борисович". Сразу запахло той Россией, где полное почтения обращение друг к другу по имени и отчеству, не существующее, между прочим, ни в одной стране, с успехом заменило титулования и отжившую свой век петровскую "табель о рангах". Да и можно ли ошибиться, что сам этот молодой человек -- настоящий русак. Чуб-то один его чего стоит! Закинет он его одним кивком назад, и вид у человека получается лихой и приветливый, а спустится чуб да застынет колечком на лбу, и тот же человек выглядит и задумчивым, и угрюмым, и грозным для врагов. Доступ в кабинет полпреда был, однако, обставлен большим церемониалом, чем в прежнее время у посла. Открыв передо мной дверь и придерживая ее, секретарь внятно и чуть ли не с торжеством объявил: -- Товарищ Игнатьев! Не гражданин какой-нибудь, а "товарищ"! И это звание, как тогда в первую минуту, так и навсегда, преисполнило меня гордыней. После этого впечатление от встречи с товарищем Красиным меня озадачило: за ним, даже у наших врагов, установилась твердая репутация обаятельного собеседника, между тем как мне он показался человеком переутомленным и привыкшим держать посетителей на почтительном расстоянии. -- Я много слышал о вас. Я в курсе ваших отношений с французами, но как жаль, что в годы революции вы были не с нами,-- начал полпред. И от этих слов впервые что-то сжалось внутри меня так сильно, что я не смог ничего возразить. -- Вы были во Франции, а не в России,-- объяснил уже мягче свою мысль Красин.-- Не правда ли? -- Так точно, но с контрреволюцией боролся и революцию защищал,-- уже оправившись, твердо ответил я. -- Но успокойтесь,-- неожиданно, даже улыбаясь, продолжал Леонид Борисович.-- Мы тоже знаем, что, будь на вашем месте, Алексей Алексеевич, другой человек, возможно, от казенных денег следа бы не осталось. Любители использовать их во враждебных Советскому Союзу целях всегда бы нашлись, а вот здесь таких граждан, которые их бы не тронули и не дали бы тронуть, пожалуй, встретить очень и очень трудно. И в знак установления со мной нормальных отношений Красин крепко пожал мне руку. -- А теперь поговорим, как нам оформить передачу вами Советскому правительству ста двадцати пяти миллионов, хранящихся в Банк де Франс, пятидесяти миллионов, хранящихся в других парижских [713] банках, и пятидесяти миллионов, ос