хнул, но формулу его дряхления и эрозии они обеспечивали. Режим и жить был не в силах, и умереть не мог. Я люблю детей, но не люблю с ними работать: они чувствуют, что здесь можно сесть на голову. Корчаковское воспитание в советских условиях себя не оправдывало. Дневной сон я своему контингенту оплачивала леденцами: логическими доводами я заставить их спать не могла, а насилие я применять не хотела и не умела. Дети были счастливы, родители -- тоже, а я обливалась холодным потом, пытаясь удержать свою группу от полного разбегания за Можай и от выцарапывания друг другу глаз. В ИНЯЗе мне выдали академическую справку со всеми моими пятерками ("отл.") и с отметкой, что я была исключена за поведение, недостойное советского студента. С такой справкой нечего было и думать куда-нибудь идти. Но я решила закончить институт -- или не жить, потому что доказать, что это понижение статуса проистекает не от моей неспособности, а от политических репрессий, всем советским обывателям я бы не смогла. Тщеславие? Возможно, но, скорее, оскорбленное человеческое достоинство. Та же М. Н. Ольховская дала мне нелегально характеристику. Но где было взять еще две подписи на треугольнике? Какой профорг, какой парторг мне это подписали бы? Кто бы поставил печать? Можно написать отдельный детектив о том, как я ухитрилась, подобно Джеймсу Бонду, поставить обманом печать в нашем головном учреждении, а за профорга и парторга попросту расписалась сама. Документы, следовательно, были подложные. КГБ действовал нерасторопно (они узнали, что я учусь, только когда я была уже на IV курсе), и советская безалаберность обеспечила мне студенческий билет МОПИ -- областного педагогического института им. Крупской. Москвичи учились там на вечернем (хотя для конспирации я поступила на заочное), там была отличная лингвистическая школа, библиотека, унаследованная от Высших женских курсов, а заодно там подрабатывали преподаватели из ИНЯЗа. Учиться на вечернем вообще трудно, в полудохлом состоянии -- еще сложнее, а при необходимости знать раз в десять больше нормы (я понимала, что рано или поздно все откроется и начнутся попытки убрать за "академическую неуспеваемость") -- и вовсе тяжело. Но это был вопрос чести и выживания, без диплома я не смогла бы вернуть себе самоуважение. Когда все встало на свои места, не все преподаватели захотели участвовать в травле "белого зверя", да и при вечерней системе это было сложно. Все должно было решиться на госэкзаменах. Со щитом -- иль на щите! Это был мой личный бой, и никто не мог понять, как высока была ставка. И Сахаров, и Юрий Орлов успели получить свои степени до начала конфликта. Они были кем-то. Им было с чего начинать. Я не могла допустить, чтобы меня всю оставшуюся жизнь считали человеком, поссорившимся с системой из-за личной неудачи, а недоучка без диплома, если он не художник и не поэт, никем иным, кроме неудачника и люмпена, считаться не будет. Обычно госэкзамен проходит гладко, спрашивают по 10-15 минут; "заваливать" свою же продукцию никому не выгодно. Но меня по специальности и научному коммунизму допрашивали по часу-полтора, а если еще учесть идеологический спор и здесь, и там, то к краю было близко. Однако мои десятикратные запасы сделали свое дело: единственное, чем комиссия могла утешить КГБ, -- это поставить мне "хор.", а не "отл." и лишить честно заслуженного красного диплома, а на педагогике и этого не вышло, там не участвовали в заговоре и поставили "отл.". Шел 1972 год... На восстановление физического здоровья ушли два года. Я была в норме только в 1974 году. Моральное состояние восстановить было нельзя. Но к 1977 году я поняла, что первый шок прошел (восстановление длилось 5 лет) и я могу снова идти на тот же кошмар и выбрать перспективу медленной смерти личности в комнате 101, зачеркнув таким образом свое первое отречение (пытки не имели значения; я уже знала, что могу их выдержать; впрочем, это я знала всегда). Но нужны были свидетели, которые бы зафиксировали мою безукоризненную нормальность до того, как начнет исполняться очередной смертный приговор; нужны были свидетели компетентные и с возможностями засвидетельствовать это перед всем миром. То есть дальнейшая деятельность была просто невозможна без диссидентов и контакта с Западом. К тому же нужны были товарищи, а где еще их взять? КГБ не оставлял жертве выхода, кроме продолжения борьбы. Человек из подполья вообще опасен, но зомби из СПБ опасен вдвойне. Если уж Буковский, выбравшись из Ленинградской СПБ, счел, что "нет в этой войне больше запрещенных приемов"... Именно тогда у меня сложилось решение: это государство должно лежать во прахе и руинах, этот Карфаген нужно стереть с лица земли, и провести борозду, и засеять солью. Выпустить живым из СПБ -- это хуже, чем не добить тигра-подранка. Сегодня государство треснуло, покосилось, часть его обрушилась. Кончились две Пунические войны, но впереди последняя, третья, которая восстановит справедливость ценою гибели советского мира с его ценностями... А во всем виноват КГБ, который перестал расстреливать своих врагов и дал нам возможность посеять и пожать нашу ненависть. Сказано же в Писании: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Зачем меня выпустили с того света? Безумны пастыри, унижающие волков. Мы им не овцы. Нас надо отстреливать. ВОЗВРАЩЕНИЕ В АИД "Сеть" делается так: "А" находит людей, готовых распространять нелегальные материалы, не знакомит их друг с другом, придумывает им псевдонимы по своему ассоциативному ряду. Эти "узловые" дистрибьюторы (их у одного диссидента может быть 15-20 человек) находят сами таких же людей, эта вторая ступень находит третью, третья -- четвертую и т.д. Получается покрытие информационного пространства ячейками. Такая сеть годится не только для распространения Самиздата, но и для листовок, и для терактов, вообще для любой подпольной деятельности. "А" знает только дистрибьюторов: он должен давать им книги и материалы и менять их потом, записывая под выбранными псевдонимами долги дистрибьюторов в "библиотечный абонемент". Дистрибьюторы свои псевдонимы не знают. Они передают книги своим людям II ступени и знают только "А" и этих людей. У каждого дистрибьютора свои контакты; они ими не делятся, ибо незнакомы друг с другом. Не знает их контактов и "А". В случае внедрения провокатора или предательства на следствии вся сеть не сгорает никогда. Тот, кто пытается узнать больше, чем положено ему по схеме, считается провокатором. Я могла лично убедиться в том, что КГБ обламывает зубы о библиотечные абонементы и не может раскрыть ассоциативные псевдонимы. Книги так тоже почти не терялись, потому что были постоянно на руках. Как сказал кто-то из диссидентов: "То, что роздано, то сохранено". А на "библиотечных полках" ничего не было, кроме карточек. То, что поступало, сразу уходило в сеть. Обмен предполагался для экономии риска двойной: раздал, получил долги, разнес по тем точкам, где этого еще не было. Потеря книги считалась большим позором, книги мы ценили дороже нашей жизни. Святая простота! В 70-е годы мы считали, что, если человек прочитывает Оруэлла или Солженицына, он бросает свои сети, идет за нами и делается ловцом человеков. Книги распространялись, как святое причастие, как Грааль. Их брали с благоговением и тайным ужасом: многие из них тянули на 7 лет. Конечно, в Москве в 70-е сажали уже не за это: скорее за правозащитную деятельность, за сбор подписей под письмами протеста, за участие в организациях типа Хельсинкской группы, не говоря уж про издание "Хроники текущих событий" или листовок и подпольных журналов. Изготовление книг преследовалось жестко, а распространение шло в обвинение (не включишь же туда членство в Хельсинкской группе). 70-ю статью "обеспечивали" Оруэлл, Авторханов, Конквест, "Архипелаг ГУЛАГ" ("Архип" -- согласно неологизму Владимира Гершуни), Зиновьев. Унаследованная от Алика Гинзбурга после его ареста книжица "Процесс четырех" (дело Галанскова, Гинзбурга, Лашковой и Добровольского) дожила у меня до 1987 года и влилась в Независимую библиотеку, ныне захваченную штурмовиками из национал-патриотов (по крайней мере, на конец 1992 года она захвачена). Западные, тамиздатовские книги карманного формата (кто держал их в руках, навсегда сохранит к Западу самые теплые чувства) были на вес золота: они шли на копирование, с них делали ксеро- и фотокопии. Фотокопии были жутко громоздкими и неудобными в обращении. "Архипа" носили в коробках из-под утюгов, он как раз там умещался. Часто обмен книг происходил, как в чухраевском фильме "Жизнь прекрасна", с помощью двух одинаковых пластиковых сумок. Я думаю, КГБ был в курсе, но гоняться за каждой книжкой в Москве не считал нужным. К диссидентам я пришла с готовой программой подрывной деятельности: листовки, создание политической партии, организация народа для борьбы. Я совсем забыла, что со своим уставом в чужой монастырь не лезут. Диссидентам хватало и правозащитной деятельности, а если они ориентировали ее на Запад, то потому, что слишком хорошо понимали, что только там можно искать защиты, что здесь не сдвинуть ничего, даже при несталинском уровне репрессий. К диссидентам пришел инсургент, к тому же народовольческого толка плюс народнический уклон, что вызывало, должно быть, у них массу неудовольствия. Но в те времена солидарность обреченных побеждала все разногласия. Я ничего не пыталась приукрасить, честно покаялась за Казань. От меня не требовали искупления, хотя я только о нем и мечтала. У диссидентов-западников была одна хорошая черта (то есть, конечно, не одна, но эта, пожалуй, главная): они были интеллигентны, терпимы, не требовали ни от кого жертв (жертвуя собой) и умели прощать. Я помню, как простили Гарри Суперфину его ужасное поведение в тюрьме (назвал очень многих, то есть не только отрекся, но и предал) за то, что на суде он сумел взять обратно свое отречение и вел себя достойно. Прощали в первый раз после искупления костром; Юрию Шихановичу простили в первый раз и не простили во второй. Якиру и Красину, не сумевшим искупить предательство, не простили вообще. Отречение в СПБ не считалось "западло": враги не могли его использовать, и потом, там жертвовали не только жизнью, но и разумом. Диссиденты жили под регулярно падающей секирой, ожидая очередного "расстрела заложников", но это не делало их ни злыми, ни печальными. Может быть, я не была с ними близка, но мы были рядом. Саркастичная Ира Каплун (на вопрос, на чьей стороне она будет, если СССР объявят войну, она всегда отвечала: "На стороне нашего противника"). Суровая Маша Подъяпольская (все называли ее просто Машей, хотя она старше меня на 20 лет). Хрупкая, маленькая и неукротимая Мальва Ланда (при основании Хельсинкской группы написала особое мнение, что на Запад она обращаться будет, а к советским авторитетам -- ни за что; при роспуске написала заявление, что она одна остается членом этой группы, вопреки ее роспуску). Гений протеста Володя Гершуни (тоже старше меня лет на двадцать), успевший в конце 40-х годов расклеить антисталинские листовки, сесть на 10 лет, пообщаться с Александром Исаевичем, помочь ему писать "Архипа" ("Истребительно-трудовые лагеря" -- его неологизм), вернуться, сходить на первую демонстрацию на Пушкинской в 1965 году, сесть в СПБ, вернуться, заняться подпольной журналистикой, снова сесть и т.д. В это время (со свежими силами) я изготовила кучу памфлетов (о новой Конституции, о советской прессе, о КГБ, об СССР, даже не помню, еще о чем, но их было штук семь-восемь). Это добро пошло в общий котел "Поисков" -- тогдашнего самиздатовского журнала. Был он толстый, напечатанный на машинке, сегодня подошел бы разве что Партии труда, а тогда тянул на 1901! Что-то прибрал к рукам Сокирко, тоже нечто издававший под красивым псевдонимом "Буржуадемов". Наконец я нашла вполне "своих" и сошлась с неодиссидентами, которые среди старших диссидентов слыли чуть ли не разбойниками: с Володей Борисовым, Колей Никитиным, Левой Волохонским, Альбиной Якоревой и Женей Николаевым. Это были люди молодые и веселые, ненамного старше меня, а Альбина -- даже моложе. Они создавали новую субкультуру антисоветчиков, так как советскими людьми побывать не успели и были совершенно от социума оторваны (Борисов и Николаев успели посидеть, Володя -- даже в СПБ). Жили они где придется, как птицы небесные, питались чем Бог пошлет. Ночевали зачастую в каких-то партизанских землянках в лесу, обещали взять меня, когда проведут туда горячую воду (без нее я уже тогда не могла). Одета вся эта компания была соответственно. Они были изгоями и такими же волками, как я (только добродушными). Мы были счастливы и надеялись придумать много новых пакостей. Мы вместе писали правозащитные письма. Делалось это так: кого-нибудь арестовывают, оставшиеся на свободе пишут письмо. Я старалась впихнуть в это письмо хоть какие-нибудь политические характеристики режима и некий завуалированный призыв (к моему любимому революционному действию). То есть я пыталась сделать оргвыводы. Остальные боролись со мной как могли. Западу это было не нужно, а больше никуда письмо не шло. Но я все равно подписывала все письма, даже плохо написанные, бледные, недостаточно радикальные: они обеспечивали арест. Когда сажали человека, собиравшего подписи под письмом ╣1, писалось письмо ╣2 в его защиту, и после этого арестовывали того, кто писал письмо в защиту того, кто писал письмо в чью-нибудь защиту. Составлялось письмо ╣3 -- с теми же последствиями. Это было немножко похоже на дом, который построил Джек, и было бы смешно, если бы не было так печально. Защищали всех, защищали тем, что садились рядом, в соседнюю камеру. Защитить человека было нельзя -- можно было защитить идею прав человека, не имея никакой возможности защитить сами права. И это было свято, и из-за этого каждый, выступавший и выступающий против диссидентского движения со стороны, будет навеки проклят. Самой колоритной фигурой в Движении был геолог Владимир Сквирский, или Дед (из-за бороды, а не из-за старости). Он ходил в народ, когда был на маршруте, "мутил" этот народ, пытался создать рабочее движение. То есть был явно ближе к революционерам, чем к диссидентам. Дед и завещал нам то дело, которым наша банда "разбойников" занялась после его ареста. ПРОФСОЮЗ -- ЭТО РОСКОШЬ, А НЕ СРЕДСТВО ПЕРЕДВИЖЕНИЯ У "Солидарности" была разумная история. Сначала 200 человек интеллигентов из КОС-КОРа воспитали рабочую элиту вроде Леха Валенсы (книгами, журналами, лекциями; их тиражи Самиздата, их библиотеки было не сравнить с нашими, да и Запад с его типографиями и ксероксами был к ним ближе). Затем уже вспыхнуло рабочее движение. Из "Искры" возгорелось пламя (из газеты "Роботник"). То есть Костюшко и Домбровский разбудили КОС-КОР, а КОС-КОР разбудил "Солидарность". У нас же XX съезд разбудил Булата Окуджаву и Юрия Любимова, они разбудили диссидентов, а диссиденты уже никого не могли растолкать: все спали мертвым сном. Подъем не состоялся. Поэтому вдохновлявшая Деда идея рабочих профсоюзов, независимых от ВЦСПС, была чисто платонической. Наш СМОТ -- Свободное межпрофессиональное объединение трудящихся -- был отчаянной попыткой несчастной интеллигенции в порядке стахановской инициативы поднапрячься и произвести из себя еще и рабочее движение. Диссиденты-многостаночники сумели сделать и это. Смеяться над этим не лучше, чем убить пересмешника. Надо сказать, что наша бурная деятельность протекала в таком отрыве от народа (кроме книг), что мне казалось, что она обрушивается в пустоту. Мы толкли воду в ступе и носили ее в решете. Это было утомительно и опасно для жизни, это приводило в тюрьму, но сама деятельность от этого не казалась мне более полезной. Все было выморочным и призрачным. Поэтому профсоюз обещал просто бездну смысла. Ясно было, что народ сдаст народника в КГБ, но до этого можно же было к нему (к народу, не к КГБ, хотя именно последний откликался) воззвать! Однако документы СМОТа меня очень расстроили. Они были уклончивы и ни к чему "такому" не призывали. Мне бы, конечно, хотелось с ходу превратить СМОТ в Союз борьбы за освобождение СССР от большевиков. Володя Борисов меня утешил, обещав, что мы превратим СМОТ по ходу дела в политическую партию и что даром что документы уклончивые -- самое сильное место было: защита политических прав трудящихся, -- но и за них посадят. Что за них посадят -- это было вполне правдоподобно. Поэтому не влезть в это дело было просто неприлично. Володя как в воду смотрел: в той или иной форме сели все организаторы, а Марк Морозов вообще погиб (повесился в Чистопольской тюрьме). Все профсоюзные мероприятия проходили на квартире у Марка, и он был у КГБ бельмом на глазу. В СМОТе участвовал и Пинхос Абрамович Подрабинек, похожий на сказочного гнома. Были у нас и "старшие" -- Юра Гримм и Петр Маркович Абовин-Егидес. (Тогда его социализм с человеческим лицом был так же не ко двору, как и теперь. То есть его считали диссидентом и при Брежневе, и при Ельцине.) Предполагалось, что профсоюз будет подпольным (из чего явствовало, что мы создавали Сопротивление под утлой крышей профсоюза), а представители каждой подпольной группы будут открытыми и войдут в Совет Представителей. Поскольку членство в СП обеспечивало посадку, я пошла на маленький невинный обман: придумала себе группу. Полагаю, что многие из моих профсоюзных соратников, если не все, поступили так же. А если у кого группа и была, то она явно не подозревала о наших на нее видах. Честнее всех поступил Володя Гершуни: он назвался рядовым членом. Мы искренне жаждали создать будущую "Солидарность" (за два года до ее рождения в Польше); чем мы были виноваты, если рабочие не хотели вступать в профсоюз, который им мог обеспечить единственно право сесть в тюрьму? До нас робкая попытка соорудить совсем уж не политический профсоюз была сделана инженером Клебановым. И хотя бедняги все время пытались объяснить КГБ, что их не надо сажать, потому что они против властей не бунтуют, эксперимент стоил Клебанову пыток в спецтюрьме. Наша пресс-конференция на квартире у Марка Морозова производила странное впечатление. Еще до нее "старшие" -- Юра Гримм и Петр Маркович, не вынеся нашего хулиганского радикализма (к тому же, кроме Володи Борисова, все мы были пламенными противниками социализма), из нашей "затеи" удалились. Потом ввалился несчастный Клебанов "со товарищи" и стал нас честить, что мы его обокрали (составляет ли идея профсоюза интеллектуальную собственность, а если да, то чью?). Наша "банда", Володя Гершуни и Женя Николаев (вот когда Эдичка Лимонов пригодился бы, но тогда он был то ли мал, то ли уже за бугром) собрались на квартире у Марка Морозова. (Какие мы все-таки сволочи: когда Марка арестовали за наши дела и он, больной и пожилой человек, не выдержал и сломался и получил ссылку в Воркуту, мы его не простили, и он пошел "искупать кровью" свою слабость и схватил в Воркуте второе дело по статье 70, и второй приговор привел его на большой срок в Чистопольскую тюрьму, и там, одинокий и обреченный, он повесился. Никогда себе не прощу. Только такие катастрофы могут научить снисходительности человека нетерпимого.) Документы СМОТа мы спрятали по разным углам, даже в колыбели Альбининого младенца: КГБ мог прийти раньше западных журналистов). Странная это была презентация. Дед был у нас в числе членов СП "посмертно". Журналисты пили чай, щелкали аппаратами, писали в блокноты и смотрели на нас с опасливым уважением. Мы были смертниками, они это понимали. Потом английский журналист Кгвин был даже перемещен из Москвы своим собственным Би-би-си за плохое отношение к тоталитаризму и избыточное сочувствие диссидентам (поэтому по части Нюрнберга над коммунизмом Запад идет с нами в долю). Здесь я познакомилась с бельгийским "корром" месье Диком. Он был вообще Дон Кихот. Ездил по всем лимитрофам и боролся с коммунизмом. В Чехословакии пытался помочь деятелям "пражской весны", устраивал им встречи с западными политиками. И сел в тюрьму! Насилу Бельгия его отбила. У нас в тюрьму его не посадили (не было принято, "корров" высылали), но он старался как мог. И это тоже Запад: Кгвин, Дик и другие. Братство Кольца. Но самое ценное приобретение, которое мы унаследовали от Деда, это рабочие кружки. Они тоже весьма отличались от классических дооктябрьских образцов. Меценат и спонсор, тративший массу денег на "революцию", Юра Денисов (друг Деда) зазывал этих рабочих к себе, кормил и поил и предоставлял Деду для просвещения и агитации. Я унаследовала этих рабочих от Деда. Помню свою лекцию "Что мы отмечаем 7 ноября?". В сей праздничный день за хорошо накрытым столом. Но рассказала я про родной Союз такие страсти, что бедные гости утратили аппетит, не допили и не доели. Пленка с моим докладом, как я потом узнала, на следующий день была в КГБ. Через третьих лиц мне передали ультиматум: или я прекращаю читать, или меня арестовывают. Естественно, я продолжила. Потом с этим кружком управились очень просто: вызвали кружковцев в КГБ и предложили иначе организовывать свой досуг. Что они и сделали. Лекторы жаждали просвещать, зато объекты просвещения все поразбежались. Нет слов, чтобы описать их тягу к революционной деятельности по освобождению своего класса. Мы щедро снабжали их Самиздатом; Комитет (или "Контора") все знал. Одну девицу даже лично высек отец, а наш Самиздат (ее порцию) сжег на балконе. С другими и этого не понадобилось. С кружком управились просто. Но я должна была получить свое по расчетной ведомости. И получила. "ОТ СОДЕЯННОГО МНОЮ -- НЕ ОТРЕКУСЬ" Идя на неизбежный арест и возвращение (более чем вероятное) в "Дом Страдания", я просила у товарищей по диссидентству одного: достать мне ампулу с ядом, чтобы не попадаться живой Им в руки, чем, похоже, страшно пугала диссидентов, которые смотрели на этот вопрос менее радикально. Расстрелять все патроны и оставить последний для себя -- это и полезно, и приятно, и во всем в моем вкусе. Но откуда было диссидентам взять шпионский инвентарь? Поэтому из моего шикарного намерения броситься на свой собственный меч ничего не вышло. Пришлось вторично идти в газовую камеру. Случилось это более чем оригинально. Меня арестовали на работе. Тогда я уже работала переводчиком и библиографом в научной библиотеке II МОЛГМИ (попросту во Втором Меде им. Пирогова). Директор этой библиотеки Алла Петровна Никонова, здравствующая и поныне, сексотка, сталинистка и коммунистка из "интересанток", обожавшая устраивать обыски в столах своих сотрудников, попросила меня спуститься с ней в подвал и помочь ей вынести оттуда какой-то стенд. Я, ничего не подозревая, спустилась. Этот подвал мы делили с РИВЦем (Вычислительным центром). Там меня уже ждала милиция. Кстати, инженеры из РИВЦа пытались выяснить, в чем дело, но их грубо выталкивали из подвальной комнаты и на все их вопросы, что здесь происходит, отвечали: "Вас это не касается". В самом деле не касалось: никто не попытался вступиться, никто не стал связываться с "правоохранительными органами", хотя я и излагала ситуацию. Все покорно уходили. Когда здание опустело, меня силой выволокли на улицу (поскольку я решила ничему не подчиняться добровольно), запихнули в воронок и отвезли в 19-е о/м. Там я сидела часов до одиннадцати вечера, требуя без всякого результата прокурора, адвоката, судью и санкции на арест. Вопросы законности никого не волновали даже на уровне постановки проблемы. Тупое и нерассуждающее подчинение. Это были не люди, а функции. Орудия системы, не имеющие собственной воли. В 11 часов явились два достаточно злобных фельдшера и парочка санитаров. Все делалось просто, келейно, по-домашнему. Главным было решение Комитета. Остальное -- приложится. Мои политические рассуждения на тему о "карательной медицине" и проклятия в их адрес впечатления не произвели. Санитары объяснили мне, что они получают хорошие деньги и, если они начнут выбирать между здоровыми и больными, а не брать, кого приказано, их семьи этих денег лишатся. Что я могла на это возразить? Только отказаться идти добровольно. Милиция взялась помочь. Конечно, если бы при мне было оружие, я без колебания перестреляла бы кого успела и из мундирных, и из халатных рядов, а последнюю пулю потратила бы на себя. Но оружия не было, и меня довольно грубо опять поволокли и бросили, куда полагалось. Мы ехали в 15-ю психиатрическую больницу, в 26-е отделение. Принудительная госпитализация такого рода не менее мучительна, чем посадка в СПБ, но гораздо более унизительна. В СПБ персонал знает, что к ним доставляют нормальных политзаключенных. Он привык, ему не надо доказывать свою нормальность. А в ПБ политические редкость, они нетипичны, и как вы объясните нянечкам, имеющим самый низкий образовательный ценз, что вы нормальны? Как объясните это посетителям, навещающим своих больных? Постоянное ощущение позора -- это специфика ПБ. В СПБ преобладают здоровые преступники, которым удалось "закосить". В ПБ настоящие больные. С ними придется разговаривать, они будут считать вас за своего. Политзэки, побывавшие в ПБ и СПБ, если они горды и щепетильны, всю оставшуюся жизнь будут ненавидеть душевнобольных и не пожалеют их ни за что, ибо их когда-то сравняли с ними в правах. В этом отделении "психи" мне сломали две пары очков и облили раз кипящим чаем. Ей-богу, я была близка к пониманию гитлеровских мероприятий по уничтожению сумасшедших. Сама я бы этого делать не стала, но... жалко мне не было. Отделение было укомплектовано украинскими психиатрами, разделяющими идеи ленинградской школы. Здесь не верили ни в вялотекущую шизофрению, ни в Лунца. Здесь всг понимали и отказывались применять к политическим меры устрашения. Ни одной таблетки я не получила. Я могла обложиться книгами и делать переводы. Еду мне носили из дому, диссидентов пускали на свидания. Но спать я в этих условиях никак не могла, и это порядком отравляло жизнь. Здесь не требовали отречения, но я перевыполнила норму: написала письменное заявление с отказом от тех заявлений, которые делались под угрозой лишения разума в СПБ, и с кучей политических пассажей, разоблачающих все и вся. Врачи были в ужасе, они боялись, что это будет стоить мне перевода в СПБ пожизненно (и впрямь едва не стоило). С их точки зрения, подобное доказательство душевного здоровья было неубедительно: у нормального человека нормально работает инстинкт самосохранения. Выпустить меня без санкции КГБ даже украинские врачи ленинградской школы не смели. Начала я, кстати, с сухой голодовки. Но ее мне сорвали общими усилиями друзья-диссиденты, такую форму протеста не поддержав. От моего письменного заявления они тоже были не в восторге. Мои резкие движения мешали им меня защищать. И это непонимание (при том, что Женя Николаев носил передачи от Фонда со швейцарским шоколадом и салями) было тяжелее всего. Кстати, Комитет довольно скоро "врубился" насчет лишних людей и лишних встреч, и диссидентов пускать перестали. У нас осталась переписка через родственников. Но от нее было мало радости, это была не поддержка, а перманентный спор на тему о том, чтобы я не вела себя так неосмотрительно. Знаменитый Володя Гершуни даже обратился ко мне с посланием, где называл меня "чуркой" -- за строптивость. Я ждала не этого и здорово разочаровалась даже в нашей "банде". Моя идея ликвидировать психиатрический террор обязательным объявлением всеми его жертвами сухой смертельной голодовки или путем передачи яда на свиданиях (передать было, кстати, можно, никто особо не следил) поддержки не нашла. Яду мне никто не принес, хотя я бы в этом никому в таком положении не отказала, если бы могла достать. К тому же я убедилась, что жертвы психиатрических репрессий считаются диссидентами второго сорта. Воспитанная хозяйка не скажет вам, что вы наследили на ее коврах, но будет посматривать на ваши грязные ноги. Не все же попадают в СПБ, а вас угораздило, и теперь с вами вдвое больше хлопот. То есть такое положение вызывает не только сочувствие, но и досаду. А потом со справкой из ПБ как прийти на работу? Как доказать, что это был арест, а не болезнь? Вот когда поймешь пушкинского Кочубея: "И первый клад мой честь была, клад этот пытка отняла". Даже если вы ее выдержали. Здесь я поняла, что никакой героизм, никакое достоинство в СПБ, ПБ и после этого не спасают от бесчестья. Здесь же я познакомилась со знаменитым профессором Морозовым. Он явился лично посмотреть на свой "боевой трофей". После нашего с ним разговора-дуэли в кабинете заведующего отделением при персонале один врач уехал в Израиль, заявив коллегам, что в стране, где происходят подобные вещи, он жить не может. Оказавшись вместо Израиля в Мюнхене, он сдал запись нашей беседы на "Свободу" (магнитофон был у него в кармане). Морозов сказал мне, что меня следует уничтожить, ибо я опровергаю идеалы, ради которых он жил и воевал (ничего себе беседа "психиатра" с "больным"!). Он назначил "лечение", но все врачи отделения дружно отказались применять пытки, предпочитая увольнение. Уволить всех четверых сразу оказалось нерентабельно, и нас оставили в покое. Когда за несколько лет до этого в другом, но аналогичном месте Женю Николаева заставляли дать подписку об отказе от общественной деятельности, пытая нейролептиками, он сел и написал: "Отказываюсь от участия в субботниках, профсоюзах, октябрьских демонстрациях и ни за что не дам денег на ДОСААФ". Женя в Германии, и как же я была рада, что до него им уже не добраться! В конце концов Володя Борисов меня все-таки вытащил. Его друг Виктор Файнберг, участник дела августа 1968 года на Красной площади, сидевший вместе с ним в Ленинградской СПБ, поднял на ноги английские профсоюзы. Они сделали то, что не могла сделать "Эмнести Интернэшнл". Просто английские докеры осадили советское посольство и три дня никого не впускали и не выпускали. На четвертый день меня освободили. Нам бы таких докеров, и не в 1979 году, а хотя бы в 1993-м! Я отсидела три с половиной месяца. Еще неделька, и я потеряла бы рассудок от одной обстановки, без всяких пыток. Блаженны гонимые за правду? Может быть, но на аренах и на кострах, а не в психиатрических больницах! "НАШУ ЕЛЕНУ, ЕЛЕНУ -- НЕ ГРЕКИ УКРАЛИ, А ВЕК!" Выходя из психиатрического застенка, человек ощущает себя разбитым на сотни осколков. Разбитое сердце -- это ерунда. А вот если разбита вся сущность... И ему бы в буддийский монастырь годика на два -- собираться в единое целое. А я сразу окунулась в привычную диссидентскую жизнь, которой я не подходила и которая очень мало подходила мне. Я искала деятельности, но кружки разбежались, а распространения Самиздата и сочинения писем протеста мне было мало. Даже немые митинги, происходившие 10 декабря ежегодно у памятника Пушкину, оставляли чувство странной досады. Хотелось выйти с лозунгами, устроить массовую (человек хотя бы на десять) демонстрацию. Хоть и сесть, но за дело. Но никто на это не соглашался, а одиночный выход вопиющего на Пушкинской площади даже тогда выглядел бы жалко. 10 декабря надо было добраться до площади и ровно в 19 часов снять шапку. Это невинное и безобидное занятие доводило гэбульников до помешательства. Мало того что они тучей дежурили на площади и хватали всех знакомых диссидентов, они еще ловили потенциальных "декабристов" на подходе к площади, иногда за квартал, а то и прямо у дома. Наверное, им надо было писать в отчетах, что они предотвращают массовую инсуррекцию (мятеж), и поэтому надо расширить штаты и увеличить зарплату сотрудникам. И приводили в доказательство списки пойманных "инсургентов". А может быть, они понимали суть вещей и знали русскую историю. 14 декабря 1825 года декабристы тоже ни черта не делали на Сенатской, и лозунгов у них не было, и даже шапок они не снимали, а в результате менее чем через столетие пала монархия. Видимо, и диссиденты на тот же эффект подсознательно рассчитывали. Но на площади нам встретиться не удавалось, большинство хватали по дороге. Вот, скажем, типовой поход на Сенатскую образца 1980 года. Я очень тихо и вкрадчиво вышла с работы, поозиралась, ничего не обнаружила, села на 47-й троллейбус, на Лесной из него конспиративно вышла, заметая следы, и пересела на 3-й троллейбус. Каково же было мое изумление, когда в 3-м троллейбусе на одном сиденье со мной оказался гэбист, который мне проникновенно сказал: "Валерия Ильинична, поезжайте домой. На площадь вы все равно не попадете, а проведете вечер в одном неприятном месте". Я его, конечно, послала к черту. Но когда 3-й троллейбус остановился у Ленкома и я вышла, мой визави скатился следом, засвистел как соловей, и словно из-под земли выросли еще трое и поволокли меня в стоящую у тротуара машину. Я, конечно, призывала прохожих противиться КГБ, идти на площадь, а заодно и свергать строй (и все в один вечер!), но они как-то не соблазнились подобной программой. А меня свезли в участок и держали там до 23 часов. А тем временем каждый из смотовцев получал свою долю репрессий. Арестовали в Питере Леву Волохонского по 1901. Дали ему, если не ошибаюсь, года два. (Потом уже по 70-й статье он заработал 5 и 5, то есть 5 лет лагерей и 5 лет ссылки. ) Я была у него на суде свидетелем защиты. Защитник из меня плохой, зато обвиняла я всласть. Советскую власть, режим, а заодно и себя. Диссиденты страшно не одобряли мою манеру признавать свои личные действия. Но это, должно быть, у меня от Святослава: "Иду на вы!" Варяжская традиция. У меня в голове не укладывалось, как это можно не признавать своих действий, если они правомерны. Я нарушала все инструкции Альбрехта (фундаментальный труд "Как быть свидетелем"), излагая свое политическое credo ("Всегда!") на каждом допросе. На Левином суде я не преминула заявить, что участвовала в СП СМОТа, подписывала все его документы и требую возбуждения уголовного дела и против меня. Действительно, суд вынес частное определение с рекомендацией так со мной и поступить (и еще с Володей Борисовым, Колей Никитиным и Альбиной Якоревой). Но, видимо, в истории со СМОТом была неуместна невменяемость, а переигрывать не хотелось. Далее по той же статье арестовали Колю Никитина (тоже в Питере). По-моему, Коле дали года полтора. Его следователь приезжал в Московскую прокуратуру допрашивать москвичей. Протокол моего допроса выглядел весьма своеобразно. Он на все вопросы представлял три варианта ответа: 1. Нет; 2. Не помню; 3. Отказываюсь отвечать. Вначале шли теплые слова в Колин адрес, что он, мол, очень хороший (своего рода письмо, ведь при закрытии дела все это прочтет обвиняемый). Затем, напротив, утверждалось, что КГБ плохой, а строй еще хуже, то есть делались оргвыводы. Заодно я призналась в том, что инкриминировали Коле (написание какого-то письма, которое я в глаза не видела, и сбор подписей под ним). Напрасные усилия! Колю не освободили. Им в данный момент нужен был он, была его очередь. Следователь моим показаниям тоже не обрадовался: ему нужен был компромат на Колю, а не на меня. Николай Шмелев в своем "Пашковом доме" пишет о диссидентстве неуважительно. Он не имеет на это никакого права, и это неправда. Василий Аксенов в "Ожоге" и Леонид Бородин в "Расставании" тоже пишут о нем не с восторгом, а с горечью, отчаянием и пониманием, но они-то пишут о своих, они право имеют. Мне кажется, что Василий Аксенов потому и уехал, что не нашел здесь желающих выйти с ним на площадь -- и умереть. Я была в том же положении, но что позволено великому писателю, не дозволено гражданину. Великое завоевание диссидентского движения -- это раскол общества на "мы" и "они", это конфронтация, это противостояние, это возвращение в общество культуры гражданской войны и идеи Сопротивления. Но это возвращение произошло отнюдь не на нравственном уровне 1917 года, а на уровне нравственного превосходства гуманизма и либерализма перед большевистской дикостью. "Красивые и мудрые, как боги, и грустные, как жители Земли" -- это о диссидентах. Прекрасно было и то, что нас объединяли не политические убеждения, а моральные принципы. Поэтому диссидентство под одной крышей могло собрать Петра Абовина-Егидеса, Амальрика, Сахарова и Сквирского. Боюсь, что именно это потеряно, и безвозвратно. Сегодня "Память" не заступится за ДС, "Экспресс-хроника" не станет защищать гэкачепистов, Фронт национального спасения ничего не сделает для Виля Мирзаянова. Только один ДС позволяет себе роскошь защищать и тех, и других, и третьих, оставаясь последним из могикан лучшей диссидентской традиции. Другая великая истина, почерпнутая из моего любимого романа, -- "Один за всех, все за одного". Она соблюдалась свято. После ареста забывались все разногласия, и все дружно кидались спасать даже того, кого еще вчера считали самой паршивой овцой из своего стада. Да и "паршивая овца", оказавшись в руках общего врага, не пыталась спасти себе жизнь за счет отречения от своих вчерашних оппонентов, за исключением таких предателей, как отец Дудко или пара Красин-Якир. Диссиденты были милосердны, но взыскательны: первое падение можно было искупить; была возможность подняться. Не прощалась только "сдача" других людей. За это отлучали от "семьи" навсегда. Но искупать вину надо было кровью, идя на новый срок, в тюрьме, а не на воле. Очищались не словоблудием, а страданием. По этому неписаному закону я чиста. Перед диссидентами, но не перед собой. Не прощалась слабость "во втором бою". Не надо лезть в кадр, если не хочешь замечать житейской прозы. Проза была и у декабристов, и у народовольцев. Просто мы уже не можем присмотреться: они ушли. Поэтому не лезьте в диссидентское грязное белье. Если бы не перестройка и не заключение слишком многими из них мира с властью, они остались бы святыми в памяти народной. Но звездные годы у них были, и этого уже никому не отнять. Собственно, не зря диссиденты спасали такой чуждый элемент, как я. Они словно предвидели, что их знамя подхватит ДС, когда оно окажется на земле в начале нового, непосильного для них боя. Я возвращаю свой долг за спасение: пока я жива, это знамя будет развеваться на холме и никогда не будет брошено Демократическим Союзом к ногам коммунистических властей, объявивших себя антикоммунистами. Слишком поздно! Надо было заслужить себе президентские и прочие кресла не в обкомах и райкомах, не в Политбюро и ЦК, а в лагерях и Лефортове. Только этот стаж действителен, только он дает право вести народ к западному либерализму. Хотя, впрочем, настоящий диссидент не берет платы, и если становится президентом, то со скрежетом зубовным и ненадолго, как Вацлав Гавел и Звиад Гамсахурдиа. Но я не могла многого у диссидентов принять. Я была еретиком и здесь. Свободный -- значит чужой, и это навеки. Меня убивали отъезды на Запад, санкционируемые движением. "Уходящему -- Синай, остающимся -- Голгофа". Я была за безоговорочную смерть в бою, за бойкот и остракизм беглецам (кроме писателей типа Синявского, Максимова, Войновича, способных создать новые сокровища для России, и кроме узников ПБ и СПБ, для которых отъезд был единственной формой реабилитации своего достоинства). Я была жестока; я осталась жестокой, и это воплотилось в незыблемом принципе ДС: отказ от эмиграции, отказ от спасения. Я требовала от других только того, на что шла сама. В конце концов, когда изменяли силы, оставался выход Ильи Габая, который вместо невыносимого второго срока или невозможного дезертирства на Запад шагнул с деся