ти повторения, и всухую мне голодать не пришлось ни разу. Не знаю, как бы это у меня вышло. Хотя -- куда б я делась? Но Таня, распятая на топчане, с вонзенными в ноги капельницами -- отвоевала тогда и наши Библии, и этот мой крест, и псалмы, что пели Галя с пани Лидой во всех ШИЗО. Таня, считающая себя неверующей. Все на свете когда-нибудь кончается, и мы вернулись в зону, и опять у нас были все дома -- кроме Тани. Она ехала этапом в Ишимбай, а Нюрка, встретив меня у ворот, вопросительно мурлыкала: где ж ее любимая хозяйка? Мы ведь возвращались из ШИЗО обычно вместе... Я взяла Нюрку на руки и в самых густых зарослях лебеды, возле забора, уткнулась носом в ее усатую морду. И так мы сидели вдвоем и тосковали, а потом пошли в дом. Нюрка тоже умела улыбаться -- не хуже чеширского кота. -------- ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ Умерла мама Лагле. Телеграмма пришла с опозданием, когда уже успели похоронить. И через день после этой телеграммы -- Лагле лишили свидания с сестрой и мужем. Того самого -- от суток до трех, -- которое раз в году... И как нам было тут помочь Лагле в ее горе? Она держалась мужественно, как всегда. Но как бы мы ни хотели разделить ее боль -- вряд ли ей было от того легче. Наплевать нам тогда было на "законный предлог" -- нагрудный знак. Мы объявили однодневную голодовку, а Лагле, кроме того, еще и забастовку на пятнадцать суток. На этот раз никого не тронули -- побоялись, видно, перегибать палку. И очень разумно сделали. Мы тогда были готовы на все. Бывают такие моменты, когда с человеком лучше не связываться. Тут лучше было не связываться с Малой зоной -- организмом по-своему сложным, но в минуты горя и радости -- единым. Обыски шли все чаще, отбирали на них все больше. И вот однажды, когда ввалились с очередным -- я чуть было не попалась. Уже при них мне пришлось сглотнуть листок бумаги с информацией и последними стихами. Тут уж нечего было удивляться, что мне дали неделю ШИЗО -- разве тому, что впервые так мало. Но почему одновременно дали ту же неделю Оле, Гале и Наташе? Объяснялось это очень просто -- через полчаса после нашего отъезда вломилась в зону целая толпа: -- Женщины, зону переводят на старое место! Нас, значит, просто убрали, чтобы оставалось поменьше народу. И начался второй погром, в сравнении с которым первый -- был ничто. Все письма, все записи -- в который раз на проверку! Из вещей отобрали и просто украли все, что плохо лежало -- начиная с Раечкиных трусов и кончая моими вышивками. Непонятно, почему отняли Библию у Гали, а остальные две оставили. Растоптали сапогами освященные облатки пани Ядвиги, утащили у нее четки с крестом. Даже открытки с репродукциями икон Дионисия и Андрея Рублева, выписанные буклетом через "Книгу -- почтой", конфисковали как религиозные. Все рисунки Наташи сожгли, все стихи, что присылали мне в письмах мама и Игорь, -- тоже. Не помогло ни то, что они были переписаны из книг советского издания, ни что было перед каждым стихотворением выписано -- откуда, издательство, год, том, страница... Который раз корчились в огне строки Пушкина, Тютчева, Фета... Им было не привыкать. Сожгли журналы, которые мы годами выписывали на наши зэковские гроши. Все книги и одежду заперли в каптерке: теперь мы будем брать оттуда свои вещи только в присутствии Шалина и Арапова. Окна в каптерке забили для надежности железными щитами, а электричество там, естественно, не работало. Когда неделю спустя мы вернулись из ШИЗО -- оказалось, что наши простыни и белье заперты, а Шалин будет неизвестно когда. Не во что было переодеться -- тем более это нас не радовало, что подхватила я на этот раз чесотку от казенного балахона: напялили на меня нестиранным. Но до этого нам предстояло еще проехаться на "двойку", там нас принимать почему-то отказались и вернули в Барашево. Администрацию "двойки" можно было понять: мы не их ведомства, а мороки с нами не оберешься. Ни тебе ударить, ни матюкнуть, да еще эти заявления бесконечные про холод в камере и про грязь. Каждый раз они клялись, что больше нас в свой ШИЗО не допустят -- да только куда денешься супротив приказа КГБ? На этот раз взбунтовались. В Барашево нас из машины не выпустили. Зато Шалин -- красный, с погромными бесами в глазах (мы его таким еще не видели) -- скомандовал уже голосом ничего не соображающего человека: -- Сдайте все вещи, что взяли с собой! И тут же в машину влез наряд каких-то прапорщиков и отобрали у нас мешки. Не оставили ни зубной щетки, ни расчески -- и снова отправили на ту же "двойку", тем временем усмиренную телефонным звонком. В довершение всех бед того сумасшедшего дня -- машину по пути так тряхнуло, что все лязгнули зубами, а я потеряла сознание. После первого сотрясения этого толчка оказалось мне достаточно. Не помню, как, вытащив из машины, довели меня под руки до ШИЗО Оля и Наташа. Потом была комната, где нас переодевали в балахоны. Я сидела на полу, а Оля требовала немедленно врача и умоляла меня пока не трогать. Воспетая уже мною дежурнячка Акимкина решила, однако, первым делом вытряхнуть меня из одежды -- и опять я куда-то провалилась и очнулась уже на полу знакомой камеры. Оля и Наташа рассказали мне, что раньше загнали в камеру их, а потом втащили меня за руки, без сознания, и бросили на пол. Пришел местный врач, диагностировал сотрясение мозга, прописал димедрол -- и ушел. Вот сколько событий -- и я их все пропустила! Зато на мне положенный балахон (я еще не знаю, что он -- чесоточный) на голое тело, ноги босые... Все как следует по режиму. Тошнит, и голова раскалывается. Оля осторожно поит меня водой из помятой кружки и уговаривает не двигаться. Охотно подчиняюсь. Куда уж мне сейчас шевелиться! Почему-то я сильно паниковала в первые сутки -- все боялась, не утратила ли часть памяти. И вспоминала, вспоминала -- будто пыталась закрепить в мозгах самое важное. Сначала всю хронику зоны: кого когда в карцер и на сколько суток, все голодовки и забастовки, кто чем болел, кого и за что лишали свиданий. Вроде помню. Прекрасно, дальше! "Право получать и распространять информацию независимо от государственных границ" -- это какая статья Международного пакта? А "право каждого покидать любую страну и возвращаться в свою страну"? Отлично, все помню. И немного успокаиваюсь. Затем почему-то очень ярко в красках и запахах -- выплывает из памяти, как мы этим летом праздновали Янов день -- прибалтийский аналог славянского Ивана Купалы. Разожгли огонь в самодельном камине на дворе, за домом, сплели венки из цветов... Пани Лида сделала квас из черного хлеба, и черный же хлеб мы поджаривали на прутиках в огне. Падала роса, мы сидели на расстеленных телогрейках, и пани Лида пела нам старые латышские дайны, а Оля -- украинские песни. Огонь вообще притягивает взгляд, а уж от этого было не оторваться. Пришла дежурная Тоня с ночным обходом, но мешать нам не стала. Посидела с нами, хлебнула кваску -- и ушла. А когда погас огонь, мы смотрели на звезды... И вдруг меня точно ожигает -- стихи! Может быть, я забыла стихи? Записанный текст хранить я давно уже не рискую, у меня припрятаны в надежных местах только крошечные листки с оглавлением. По этому списку я каждый день восстанавливаю их в памяти. Не все сразу, конечно, по двадцать -- тридцать. Так дохожу до конца -- и начинаю снова. Не забыла ли теперь? И где оглавление -- один-то экземпляр всегда при мне? Слава Богу, не нашли. Но доставать его и разворачивать сейчас опасно, то и дело пялятся в глазок. Для них "политичка" с сотрясением -- тоже не подарок. Ладно, пойдем по памяти. Что там было самое последнее? Если волосы чешешь -- забытая прядь Означает дорогу. Так поехали с Богом -- чего нам терять -- От острога к острогу! Нам железная щель повторяет мотив Из берез да заборов. Напишите нам письма, за все нас простив: Мы ответим нескоро. Бьется щебень о днище, машину трясет -- Видно, едем по шпалам. И уже не до местных пейзажных красот: Вот и щели не стало... И какими краями теперь мы пылим, И какими веками? Все неровности жесткого шара Земли Ощущая боками... Но сойдя -- в неизвестно котором году -- Мы вернемся, быть может. Напишите нам письма! Пускай не дойдут. Мы прочтем их попозже. Вроде точно. Стоило ли прятать эти стихи, глотать их при обыске, зубрить наизусть и в итоге передать-таки на свободу, рискуя не только собой, но и человеком, чье имя не имею права назвать, но перед Богом вспомню? Не знаю. Не мне судить. Мое дело было тогда так поступать.. И вот мы едем обратно на той же машине. Грязные, как никогда -- ведь ни умыться неделю было без мыла, ни причесаться. Еще не знаем, что нас ждет в зоне. Моя голова лежит у Оли на коленях. Она меня придерживает, чтоб еще раз не тряхнуло. Через больничку ведут меня под руки, ноги плохо слушаются. То ли сотрясение сказывается, то ли неделя под димедролом. Первую вижу Лагле. Она смотрит на меня и медленно меняется в лице. Все в порядке, дорогие, все в порядке! -------- ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ Пани Ядвига считает своим большим грехом, что она -- слабая и больная -- не сумела уберечь от поругания освященные в Литве облатки. Наши утешения на нее не действуют: отпустить ей этот грех мог бы только священник, а священников сюда не пускают. На мужской политзоне сидит католический ксендз, но с мужчинами сейчас нет связи. И пани Ядвига решает наложить на себя покаяние -- обет молчания на год. Уговоры тут бесполезны, и мы это понимаем. Единственное, в чем удается убедить нашу непреклонную пани -- это чтоб она оставила за собой право в случае необходимости объясняться письменно. Это и для семьи облегчение -- все же будут получать от нее весточки, и в случае болезни мы хоть будем знать, что с ней неладно. Много таким способом все равно не наобщаешься, ведь пишем мы друг другу записки, если информация -- не для подслушивающей аппаратуры, и знаем, насколько труднее письменно, чем устно. Да и по-русски писать пани Ядвиге непривычно, так что ограничений более чем достаточно. Даже и на такое -- весьма относительное -- "послабление" понадобилось несколько дней дискуссии, и непонятно, как бы дело повернулось, если б не железный аргумент: -- Семья-то ничем не виновата! Им и так трудно, а за год без писем с ума можно сойти. Ладно, писать пани Ядвига будет, но рта не раскроет. Даже свидание с сыном проведет молча, верная взятому обету. И, действительно, наша пани не сказала ни единого слова с 19-го августа 85-го по 19-е августа 86-го. Только по тому, как она больная стонала во сне (но и во сне -- без слов!), мы знали, что у нее и голос изменился без практики, стал глухой и хриплый. Но чего мы не ожидали -- это что так взбесятся КГБ и наша администрация. Пани Ядвига отказалась на этот год от голодовок и заявлений протеста. Она будет только молчать и поститься -- больше ничего. Казалось бы -- чем им это может помешать? Но этот ее обет встал им поперек горла похуже голодовок. Потому ли, что, отказываясь от голодовок и заявлений, пани Ядвига оговорила, что она всей душой на стороне тех, кто это продолжает, и молится за нас -- просто у нее не хватает сил на все сразу? Потому ли, что это был необычный шаг, и они попросту не знали, что делать? Так или иначе -- все было сделано для того, чтобы заставить ее говорить. Приносят нам со склада одежду, которую мы можем покупать раз в год: телогрейки, сапоги, ткань на платья и рубахи. Все, конечно, лимитировано, но без этого и вовсе голой останешься! Мы все выписываем, кому что надо, и пани Ядвига тоже. Не тут-то было! -- Беляускене, Шалин распорядился, чтобы принимать у вас только устный заказ! Никаких записок! Не скажете, что вам надо, -- ничего не получите вообще. Так что вы берете? Пани Ядвига только улыбается. Оставляет на столе список и выходит вон. Мы, конечно, немедленно раскидали ее список по своим заказам -- и ничего бухгалтеру не оставалось, как выдать нам все, что пани Ядвиге надо. Такая наша поддержка вызывает еще большую ярость -- мы последовательно срываем все воспитательные мероприятия, направленные против мятежной пани. Попробовав пару раз выкаблучиваться с ее ларьком и наткнувшись на ту же тактику зоны -- плюнули и отоваривали пани Ядвигу по списку. Пришить ей нарушение режима было нельзя: где это в законе сказано, что зэк должен быть говорящим? Дежурнячки измываться над ее молчанием не были согласны. Ничего, кроме уважения, такая твердость у них не вызывала. Они только ахали: -- Ой, женщины, неужто так год и промолчит? Я бы дня не выдержала! Голодать -- и то, наверное, легче! Женская логика: это как же ни в какой ситуации слова не сказать?! Другим последствием погрома была необходимость вернуть Гале Библию. Мы написали соответствующее заявление и стали ждать. Было договорено, что если наше требование не будет исполнено, Галя, Лагле, пани Лида и я идем в голодовку. Пани Ядвига, хоть от голодовок отказалась, тоже решила присоединиться в этом случае, ведь речь шла о Библии! Однако неделю спустя после возвращения из ШИЗО -- мы уже снова катили обратно. Оле дали пять месяцев ПКТ, мне -- тоже, Наташе -- два. В ту же камеру -- только, в отличие от ШИЗО, будут выдавать постель на ночь, можно будет читать и быть в своей одежде (но ничего теплого, разумеется). Не сказать, чтоб мы были в восторге от перспективы, но и унывать было ни к чему. Втроем не пропадем! К тому же умывание в ПКТ -- не над парашей, а выводят по утрам к крану... День начала голодовки был оговорен, и я держала бы ее в камере. Успели договориться и насчет условного знака: если Гале Библию вернут -- Лагле передает мне в ПКТ носки (я их специально "забыла", а в ПКТ они не возбраняются). Носки эти, условленного синего цвета, привез мне Шалин. Не зная о том, что привез, -- заверял меня с большим жаром, что Гале Библию он вернул самолично, из рук в руки. Видимо, они уже знали о нашей готовности голодать. А я, улыбаясь и пропуская между пальцами штопанные-перештопанные наши "условности", на этот раз не сомневалась, что он не врет. И потянулось наше ПКТ. Оле и Наташе весной было освобождаться, и зачем их сюда посадили -- было ясно: можно будет добавить срок по статье 188-3-й, можно будет только пошантажировать -- в обоих случаях КГБ надеялся на выигрыш, а уж убытку им от этого не было никакого. Почему посадили еще и меня -- понятно не было, до конца моего срока оставалось больше четырех лет. Но с другой стороны -- почему перевоспитывать надо в последний момент? Обещали мне, что я из карцеров вылезать не буду -- вот и держат слово. Даже чесотку я в зоне не успела залечить -- правда, тут в серной мази никому не отказывали: половина была в коросте. Однако, обсуждая с Олей ситуацию так и эдак, мы все же недоумевали: отпускать их с Наташей домой или добавлять срок -- КГБ будет решать в последний момент, в зависимости от международной обстановки. Сейчас особо зверствовать не решатся -- вдруг придется-таки выпускать, и они все расскажут. Но тогда и надо мной не слишком поупражняешься -- при двух таких свидетелях. Ну, Наташу-то увезут раньше, а Олино ПКТ кончится ведь одновременно с моим! Откуда мы могли тогда знать, что Олю увезут в Киев через два месяца, и тогда-то я останусь одна, и тут-то начнется! Кое-что началось, впрочем, сразу. В первую же неделю, разворачивая наши убогие матрасики (их выдавали только на ночь, а в шесть утра забирали), мы нашли странную записку, написанную незнакомым почерком, от имени заключенных в камере на другом конце коридора. В ней нам предлагалось изложить письменно наши политические взгляды и суть наших расхождений с властями -- в порядке просветительской работы. Ответ нам рекомендовали сунуть в матрац соседней ячейки -- утром, когда будем сдавать свою постель. Записка насторожила нас и слогом, нехарактерным для уголовниц, и тем, что способ был выбран уж больно идиотский: дежурные обязаны проверять все постели при сдаче и еще раз -- при выдаче. То, что записку, сунутую в матрац нашей камеры, "не заметили" -- тоже было странно. Похоже было на провокацию, видно, недостаточно КГБ материала на Олю и Наташу. А уж когда через коридор нам начали задавать такие вопросы во всю глотку -- заорали соседние камеры: -- Девочки, этим двум не отвечайте! Они на опера работают! Мы, конечно, никаких записок в матрацы не пихали, но через неделю опять нашли послание -- той же рукой, в весьма обидчивой тональности. Мол, как это мы отказываем в ответе людям, жаждущим знания? И так далее. Было указано, что следующая записка будет под огнетушителем в умывальнике, и такого-то числа утром, когда нас выведут туда -- мы должны положить на то же место ответ. Кроме того, от нас хотели адреса людей на свободе, с которыми можно беседовать на диссидентские темы. Этим утром Наташа -- совершенно случайно, разумеется -- забыла в умывальнике зубную щетку и с полдороги вернулась, не дойдя до камеры. Две дежурнячки уже шарили под огнетушителем, а увидев Наташу, разорались -- кто ей разрешил вернуться? Третья дежурнячка, не доглядевшая, -- получила выговор, а у нас зато не осталось сомнений: это охота на Олю и Наташу. Ну мы и не попадались. К началу сентября Наташа уже успела простудиться, и мы подматывали ей под одежду все, что удавалось стащить из наших собственных мешков. Осень и весна -- самое паршивое время: холодно, а топить не положено. Камеры отсыревают, и все, что на тебе -- тоже. По счастью в ПКТ выдаются газеты -- днем мы подстилали их под себя. Прекрасная теплоизоляция! А мы-то еще недооценивали нашу родную прессу... Мыши в нашей камере ожили. Им теперь доставались крошки от пайки ПКТ, а это хоть и пониженная норма питания, но все же каждый день и хлеб, и баланда. Жила их у нас целая семья -- папа, мама и детишки. Гонять их было бесполезно. Юркнут в норку, а через пару минут вылезают. Уже и из постели их вытряхивали, а однажды Оле во время какого-то очередного физкультурного упражнения мышонок прыгнул прямо в лицо, с явным намерением заскочить в рот. Несознательные личности, что и говорить. Наше счастье, что они нас больше смешили, чем раздражали. Наташе камера давалась тяжело. И физически она была слабее нас, и мелкие бытовые пакости дежурнячек принимала ближе к сердцу, и росло напряжение -- освободят весной или добавят срок? Оля к бытовым деталям относилась презрительно, но уже пришло ей письмо, что отец в тяжелом состоянии. В каком случае родные пишут такое в лагерь -- ясно. Стала Оля добиваться, чтоб ее повезли в Киев и дали свидание с родителями, а ПКТ она досидит летом. И тут -- телеграмма о смерти. И все Олино горе билось в четырех бетонных стенах. Первую ночь мы проговорили с ней напролет. Неважно о чем -- уснуть бы она все равно не уснула. Это было к исходу нашего второго месяца. И тогда же пошли новые придирки: почему мы в ПКТ не носим нагрудные знаки? Почему не отдаем рапорты? Рапорт -- это значит, когда входят дважды в сутки с обыском, дежурная по камере (а как же, есть такая должность) должна заявить: -- Гражданка начальница, в камере столько-то человек, нарушений режима нет (или -- есть, и тогда доложить). Ни начальниками называть их у нас не было охоты, ни помогать им считать до трех (по одному-то классу образования у них есть? Зарплату небось считают, а там цифры побольше). Поэтому рапорты мы игнорировали, на вопрос "кто дежурный?" отвечали, что убираем камеру все вместе, а про нагрудные знаки и дискутировать считали излишним. За что нам, как положено, обещали ШИЗО. Однако накануне отъезда Наташи заявился на "двойку" Артемьев и провел с Олей беседу: в Киев ее обещал повезти, а насчет ШИЗО заверил, что это недоразумение, и никого за это сажать не будут. Нельзя сказать, чтобы такой сладкий разговор кого-нибудь из нас успокоил, скорее наоборот. Однако Наташу действительно благополучно увезли, и мы видели, как, проходя по дорожке мимо нашего окна, она помахала нам рукой: все в порядке! Можно было надеяться, что Оля и вправду скоро увидит мать. Теперь она переживала за меня -- что со мной будет, когда я останусь в одиночке? Я ее как могла успокаивала: ну что со мной может быть? Первая это одиночка, что ли? Бить меня вряд ли решатся, посадят ли в ШИЗО -- еще неизвестно, после сотрясения я вполне пришла в себя, чесотку мою уже залечили... Ну, будут приходить и капать на мозги, чтобы писала покаяние -- так нам ли привыкать? А сама чувствовала себя едва ли не виноватой: я же счастливица -- и родители у меня живы, и Игорь ждет дома, и писем вон сколько получаю (в ПКТ они почему-то доходили лучше, чем к нам в политзону). Ну чего мне еще?! А у Оли от лица в эти дни остались только глаза, и было больно в них смотреть. Ее увезли в конце октября, 30 числа я держала традиционную "однодневку" -- День политзаключенных, а 31-го ночью, после отбоя, с меня содрали одежду и перевели на режим ШИЗО. Балахон на голое тело, снежок на подоконнике и -- радостный гебешник Ершов: -- Ну что, Ирина Борисовна, допрыгались? Вы хоть понимаете, что ваше заключение может стать пожизненным? И снова -- про добавку срока, про то, что из ШИЗО мне не выйти, про помиловку... Тут я ему вполне верила: ведь уморят, это было ясно. Медленно, не спеша, холодом и голодом. Бить не будут, нет -- это ни к чему. Просто день за днем снова и снова раздевать догола и обшаривать липкими лапами, чтоб -- ничего, кроме балахона и трусов! Да еще трусы проверят -- вдруг я исхитрилась надеть две пары? Да слушать мне их гнусности, да хлебать гнилую баланду -- через день... Буду я постепенно слабеть, и все меньше останется сил противостоять издевательствам, а они будут изобретать все новые и новые. Так нет вам, господа хорошие! Хватит с меня этих карцеров и ваших лап! Хотите доконать? Так чем быстрее, тем лучше! Я ухожу из ваших стен -- на свободу! Вы думаете -- я буду цепляться за жизнь, которую вы превратили в пытку? Я вернула им их баланду, и моментально примчались: -- Вы что, в голодовке? А где же заявление? -- Я их уже сотни написала -- и про голодовки в том числе. Мне вам нечего больше сказать. -- Но вы должны есть! -- Вам я ничего не должна! -- Ведь умрете! -- Меня кагебешники как раз и обещали уморить. Так вам надо растянуть во времени это удовольствие? Чтобы подольше помучить? Вы видите -- в камере пар изо рта? Сколько я, по-вашему, протяну, если даже буду есть эту бурду? -- Помрете, а нам отвечать?! -- Раньше надо было думать. Все. Прием окончен. Прискакал Артемьев. -- Ирина Борисовна! Ну что вы вздумали? Ну вот врач вас осмотрит, телогрейку вам дадут, раз холодно. Ершов -- парень молодой, горячий, но ничего такого он вам сказать не мог. А откуда ж ты знаешь, голубчик -- ведь я тебе ни слова не говорила? А что это у тебя глаза такие испуганные? Понял теперь, что значит -- "сказку сделать былью"? Это тебе не безвестных зэков мордовать! Боишься скандала? Правильно боишься -- будет, еще и какой! Трижды подумает после этого КГБ -- сажать других в карцер или лучше не надо? Телогрейкой теперь пытаешься умаслить? Будто я не знаю, что ее сдерут с меня сразу, едва я начну есть -- и все пойдет сначала. Еще не доупражнялись? Хватит с вас и этого, фашисты! Все это, разумеется, я ему не говорю, но думаю именно так. Ведет меня дежурнячка в камеру и вздыхает: -- Ой, Ириша! Неужто вправду помирать будешь? -- Это уж как Бог даст. Но пытать они больше никого не будут. Видала, как нас в ШИЗО таскают -- и старух, и всех? Ну и хватит. На этот раз споткнутся. Я буду последней. -- А говорили, о тебе по радио передавали. То ли из Англии, то ли из Америки. Там небось о тебе хлопочут? -- Что ж, сейчас -- самое время хлопотать, и не только обо мне. Видишь, как из нас помиловки жмут? Хуже, чем при Андропове. -- А говорят, Горбачев насчет свободы старается. -- То-то за нас и взялись. Он же сказал, что нет политзаключенных в СССР -- теперь осталось только нас поубивать или выпустить. -- Ну ладно, счастливо оставаться. У меня смена кончается. Постой, дай-ка я тебе карманы в телогрейке проверю... Пятый день. Шестой. Неделя. С наслаждением чувствую, как уходит из меня все, что может болеть и мучиться. Так легко-легко. И есть не хочется, и холода уже не чувствую. Еле-еле сочится сквозь решетку серый дневной свет. Разве такой свет я увижу через неделю -- другую? На душе спокойно и мирно, и этот серый цвет меня не раздражает: ни заборы, ни мордовская осень, ни мой драный балахон, ни даже шинели надзирателей. А за стенкой -- своя, обычная жизнь и свои трагедии. -- Женщины, на работу! А эта что лежит? Как фамилия? -- Она заболела, не может встать. -- Вот добавим пятнадцать суток -- побежит как живая! -- Начальница, я, правда, не могу. Пускай врач придет. -- Все. Считай, что пятнадцать суток заработала -- за отказ от работы. Врача еще тебе, симулянтка! Лежи-лежи, готовься в ШИЗО! Грохочут замки. Прошаркали ноги в рабочую камеру. Одна осталась. Не знаю ее, никогда не видела. Зовут Галя, привели ее недавно. Через несколько часов (я их провожу в забытьи) опять звенят ключи: -- Обед, дармоедки! Рабочая смена возвращается в камеру -- есть баланду. -- Ой, начальница! Кровь! -- Какая кровь? Вы чего? Отойдите от двери! -- Она вены себе вскрыла! -- Не вскрыла -- перегрызла зубами! Мама моя, страх какой! Начальница, она не дышит! -- А ну, быстро все назад! Тут и без вас разберутся. И -- цыц, чтоб я больше ни слова не слышала! С трудом поднявшись к окну, я вижу санитаров, бегущих рысью с носилками. Потом они проходят обратно. На носилках -- бесформенная, прикрытая тряпьем груда. И до вечера слышу, как за стеной шаркают -- моют пол. Видно, крови натекло много. За эту смерть никто не будет в ответе, об этом не будет шуметь мировая пресса -- дело тихое, никто не узнает. Спишут с убедительным диагнозом, отчетность будет в порядке, а в Мордовии прибавится еще одна безвестная могила под номером, и из серого неба засыплет ее серым снежком. А через пару лет загребут бульдозером, освобождая место для следующих. -------- ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ На одиннадцатый день из моей камеры уходят мыши. Гуськом, по очереди, пролезают в щель под дверью -- и вот уже последний серый хвост утянулся в коридор. Я наблюдаю это, лежа на полу, без особых эмоций. Рука, что у меня под головой, давно занемела, и я не чувствую ни корявых досок, ни сквозняка из окна. Нет у меня никаких долгов, все счета оплачены и закрыты. Странное тепло охватывает все, что осталось от тела, и качает, и убаюкивает. Такую ласку дать могла бы Мне только детства колыбель... Где я слышала эту песенку? Ах, да, Татьяна Михайловна, ее рука у меня на голове... Игорь с измученными бессонницей глазами... Таня Осипова -- с зэковским мешком и поднятым подбородком... Мама -- как она на том свидании, первом и последнем, старалась не плакать. Тот таксист, которого я попросила: "Оторви хвост!" (за нами явно не случайно ехала машина), и он оторвал. Мальчишка-конвоир, украдкой берущий наспех заклеенный конверт. Незнакомый химик из Америки, по имени Дэвид, приславший Игорю письмо с приветом для меня. Я, конечно, не знаю, что именно в этот день служат по мне молебен в никогда не виданном мною английском городе, что жмут уже на советских дипломатов, где бы они ни появлялись, что придет завтра новый начальник лагеря (старого быстренько отправят на пенсию), и окажется этот новый начальник Зуйковым -- тем самым, что не решился на "шестерке" сорвать с меня крест. И возопит Зуйков человечьим голосом: -- Не я ж вас в ШИЗО сажал, почему же мне за чужую дурость отвечать, если вы умрете? -- Потому что и вы бы подписали этот приказ, как миленький. -- Нет! Обещаю вам -- нет! Никаких ШИЗО! Не подпишу -- и конец. Я начальник лагеря! Называйте меня как хотите, если я обману! И я ему поверю: по глазам видно, что не подпишет. Так зачем подставлять под удар именно его? Стоит дождаться, когда кого угодно из нас отправят в очередное ШИЗО с родной "тройки" -- и тогда уже я двинусь в последнюю голодовку под лозунгом: "Прекратите пытать заключенных!" Конечно, с меня его немедленно сорвут, но наши хоть будут знать -- с каким требованием я пойду на это. Смотрим мы с Зуйковым друг на друга... Ладно, солдатская твоя душа, ты по-своему прав. Но знал бы ты, до чего мне не хочется из блаженного своего состояния возвращаться назад -- только с тем, чтобы начать при первом случае все сначала! И после голодовки есть -- это всегда так больно! Нгбо сводит почему-то, как от ожога. -- Хорошо, переводите на режим ПКТ -- начну есть. -- Начинайте сегодня! Врачи опасаются... -- Подождут ваши врачи. Пускай в ПКТ и лечат. И не обманет Зуйков, прекратятся на этом все мои ШИЗО, а остаток срока в ПКТ он сделает для меня "максимально благоприятным" -- насколько это вообще возможно для таких мест. На этом, однако, все и кончилось. Параллельно со мной свои пять суток отсидела Галя (я об этом и не знала), но больше никого из зоны в ШИЗО не сажали, и лозунг мой -- написанный заранее зеленкой -- пролежал под нашими телогрейками до самого моего отъезда в Киев. Правда, мы как-то утром нашли телогрейки перевернутыми, и лозунг -- тоже: видно, проверяли ночью. Что ж, пускай -- донесут КГБ о боевой готовности. К весне 86-го нас начнут по-человечески кормить, а кагебешники -- улещать и сулить освобождение безо всяких покаяний. Но, по странному совпадению, окончательно обезумевшая Эдита именно тогда не только присоединится к Владимировой, а и пойдет гораздо дальше нее -- начнет пускать в ход руки! Что она норовит затеять драку -- я узнаю, вернувшись из ПКТ -- но еще ушам своим не поверю. А уже в мае на пани Ядвигу и меня откроют уголовное дело "за избиение заключенной Абрутене", даром что всем будет известно, что это -- чистой воды провокация, и хоть следовало эту дуреху отлупить -- я все же воздержалась, а про пани Ядвигу и вовсе смешно говорить -- она была чуть не вдвое старше Эдиты и вчетверо слабее. И закроют это дело так же легко, как открыли -- шантаж уголовной статьей ни на кого не подействует, а затеяна эта вся история только ради последнего шанса: может, испугаются и напишут-таки покаяния? Не сработало -- так стоит ли стараться? Им не то что добавлять нам сроки -- избавиться от нас надо будет, и поскорей! Потеряв надежду на террор -- цыкнут на Эдиту и Владимирову, и те, как по волшебству, утихнут. А на следующий день меня заберут в Киев "освобождаться", и последние три месяца будут вымогать, и стращать, и шантажировать, но одновременно клясться мне, что в "Малой зоне никого уже не осталось", хотя это будет тогда еще враньем. Не добившись желанного покаяния, за два дня до встречи в Рейкьявике глав сверхдержав -- все же выпустят, по секретному указу за подписью Громыко. На руки мне этот указ не отдадут, но объяснят зато, почему секретный: -- Вы же о помиловании не просили, и официально Президиум Верховного Совета СССР не имеет права вас помиловать. -- Мне помилование не нужно, мне нужна реабилитация! -- Ну, Ирина Борисовна, не все сразу. Может быть, попозже. А вот держать вас здесь мы не имеем права, раз указ. Соберите вещи, мы отвезем вас домой. Собираю, еще не соображая, врут или не врут? И вот меня везут на черной "Волге"... -------- ЭПИЛОГ Сегодня, в сентябре 87-го года, в Малой зоне действительно никого не осталось. Она прекратила свое существование. Лагле живет в Эстонии, пани Лида -- в Латвии, Наташа и Галя -- в России, Рая и Оля -- на Украине, Таня -- в Америке. Но остались пока в ссылке Татьяна Михайловна Великанова и Елена Санникова, но остались сотни политзаключенных по другим лагерям, тюрьмам, ссылкам и психушкам. А зэков-рабов, арестованных по уголовным статьям, хоть и не всегда за действительные преступления -- миллионы. И умер в тюрьме, не дождавшись свободы, Анатолий Марченко, и каждый день кто-то умирает -- и сегодня умрут, и завтра. А я живу, и это, наверное, несправедливо. Храню никому не нужную здесь зэковскую форму работы пани Лиды. Иногда прижимаюсь к этой лагерной, столько повидавшей шкуре щекой. Серый мой, серый цвет! Цвет надежды! Сколько еще стоять этим лагерям на моей земле? Как я смею заснуть сегодня, когда они все стоят? Но это у нашей зоны была серая форма. У большинства зэков -- черная. Им-то на что надеяться? Разве только -- на нас с вами. -------- КРАТКИЙ СЛОВАРЬ СОВЕТСКОГО ЖАРГОНА Зэк, зэковский -- сокращенное название заключенного и соответствующее прилагательное. Гебист, гебушник, кагебешник -- букет обозначений штатного сотрудника КГБ. "Столыпин", "столыпинский" вагон -- несправедливо названный, но оставшийся в фольклоре вагон для перевозки арестантов. Черный ворон -- закрытая машина для перевозки заключенных. Подогнать -- нелегально передать. Урки -- бандиты, уголовники. Промазали -- промахнулись. Вохры, вохровская -- сокращенно: Вооруженная Охрана и соответствующее прилагательное. Пришить дело -- инкриминировать то, что есть, или сочинить то, чего нет. Хрен -- нецензурное, но, увы, распространенное слово. В данном случае означает отрицание. Малолетка -- лагерь для малолетних преступников. Другое значение -- малолетний преступник. Трахнуться -- войти в половое сношение. "Мамки" -- женщины, родившие в тюрьме или в лагере. Баланда -- похлебка, изготовляемая специально для заключенных. Описать трудно -- надо попробовать. Лепить -- давать срок заключения. Участковый -- участковый милиционер. Надыбал -- нашел. Четвертной -- двадцать пять рублей. Швейка -- швейное производство в лагере. Каптерка -- закрытое на замок помещение для вещей, которые заключенным позволяется хранить. Сопрут, спереть -- украдут, украсть. "На полусогнутых" -- с максимально возможным подхалимажем. "Наполнитель" -- здесь -- специально отобранные КГБ люди для заполнения свободных мест. Блатняшки, блатные -- люди из уголовного мира невысокой квалификации, иногда просто хулиганы. Политички, политические -- политзаключенные. Дежурнячки -- дежурные надзирательницы. Политчас -- час, выделенный в советских учреждениях для политической пропаганды. В нем обязаны принимать участие все привлекаемые. ШИЗО -- сокращенно -- Штрафной Изолятор, по-человечески -- карцер. Стукачки, стукачи -- лагерные доносчики. Глагол -- "стучать". Тюремный доносчик еще называется -- наседка. 7+5 -- семь лет лагеря и пять лет ссылки. ЧП -- аббревиатура: Чрезвычайное Происшествие. ИТУ -- Исправительно-Трудовое Учреждение; официальное название лагеря. Хабарь -- взятка. Подлива -- вранье. ГУИТУ -- Главное Управление ИТУ (находится в Москве). ВТЭК -- комиссия, определяющая степень трудоспособности. Тубик -- туберкулезный больной. Лафа -- хорошая жизнь. "Строгач" и "общак" -- соответственно -- лагерь строгого и общего режима. Шкала советских лагерей -- по степени увеличения зверств: общий, усиленный, строгий, особый. Опер -- оперативный уполномоченный. Заначка -- хорошо припрятанная ценность. Мент -- милиционер, сотрудник МВД. Закладывать -- предавать. Западло -- недостойно. Поканал -- пошел, двинулся. Заметут, замести -- поймают, поймать. Лабать -- играть на музыкальном инструменте. Фраер -- человек, не имеющий отношения к уголовному миру. Зацепился -- вошел в конфликт. Зашухерить -- поймать с поличным. Пришить -- убить. Корешки, кореша -- друзья. Шестерить -- заискивать, быть на побегушках. Правилка -- уголовный самосуд. Дубачки, дубачи -- лагерные и тюремные надзиратели.