Он всюду, где только слышится эта вонь... -- Разве он курит опиум? -- возразил я, сомневаясь. -- Он не только курит, он его жрет. Ваш ученый говорит, что у него большое горе, и что от такой болезни лучше всего помогает опиум. Тогда я пошел искать профессора "по запаху". {97} Сразу за чай-ханой лежало свалочное место, куда слетались вороны большими стаями. Дальше, тянулся низкий забор из глины, за которым прятались абрикосовые деревья, совсем голые, без фруктов и без листьев. Дальше, видны были жилые дома, похожие на могилы мусульман, с плоскими крышами, поросшими травой. Там всегда темно, тесно и грязно, как в сырой земле, и живые гниют в этих домах, как мертвые. "Может быть здесь я найду профессора? -- ободрял я себя, зная, что он бедствует. Тем временем, какие-то босые люди, одетые в лохмотья, с лицами мучеников, обгоняли меня. Где-то близко плакали, как дети, привязанные к деревьям ослы. Среди деревьев и ослов копошились люди; они сидели вокруг небольшого огня, как заговорщики. Солнце еще стояло высоко и огонь костра слабо светился. С дурными предчувствиями я приближался к притаившимся у костра людям, которые курили опиум из одной трубки, ходившей из рук в руки. Бережно и любовно, они накладывали в трубку жаркие огоньки из костра, и жадно припадали к ней губами. Меня пригласили к костру и стали выпытывать: откуда я, как попал в эти места и что мне надо? Я им во всем признался, и мне поверили. Тогда старый узбек, похожий на обгоревшее дерево, открыл пустой рот, посмотрел потухшими глазами на солнце и сказал с усилием: -- Вы подождите, он скоро будет... --- и потянулся к трубке. {98} -- Только не обижайте нас, -- прибавил он погодя, все еще сомневаясь в чем-то. -- Нельзя говорить человеку плохо о том, что любит он больше жизни... Недалеко лежал мертвый баран со снятой шкурой, и девочка лет девяти стояла над ним с ножом. Она легко справлялась с животным, вырезывая из его теплого еще тела куски окровавленного мяса, и тут же клала их на огонь. Все с жадностью набрасывались на мясо, в котором запеклась кровь, и разрывали его черными зубами. Далеко в горах умирало солнце, и очень скоро всех нас поглотила темнота. И тогда слышнее становился всякий шорох и звук, пропадавшие при свете. -- Мардум (люди)!... -- послышался из темноты голос, как будто призывавший на помощь. Все зашевелились, уступая место гостю. Теперь я узнал его, хотя был он выбрит, как каторжник, стал меньше ростом, одет в рубашку с чужого плеча, и босой. Пустой рукав не был заправлен в штаны за пояс, и его относило ветром, когда профессор, услышав сладковатый запах опиума, некрасиво побежал ему навстречу. -- Дайте место учителю, дайте место... -- повторяли один за другим сонные люди. Он застенчиво сел к огню, приласкал каждого добрым словом, и жадно припал губами к дымящейся трубке. Глаза его блуждали в это время, не то прося, не то боясь чего-то, как будто был он перед всеми виноват. Мне {99} было стыдно и неловко быть свидетелем чужой тайны, и я хотел незамеченным уйти от этого костра, исчезнуть, забыть все увиденное, не знать его. Но было поздно. Блуждающий взгляд профессора остановился на мне, он узнал меня. Я был пойман им с поличным, как вор, и мне показалось, что теперь не он, а я навсегда пригвожден к позорному столбу. Он не отпускал меня своим укоряющим взглядом, уничтожавшим меня, и, медленно отнимая от губ трубку, сказал строго, как бывало на экзамене: -- Почему вы здесь? -- и горько усмехнувшись, добавил: -- Я знаю, почему вы здесь. Вы пришли посмотреть на меня, как смотрят молодые люди на падшую женщину. Я молчал пристыженный. -- Что-же вы не смотрите! -- закричал он, выронив из рук трубку. -- Смотрите на меня, любуйтесь! Ведь я сейчас голый перед вами, почему не смеетесь надо мной? Но мне теперь все равно. Я ссыльный. Слышите, ссыльный!.. Чего же вам еще от меня надо? -- и дрожащей рукой, он снова потянулся к трубке. Все старались ему угодить, подкладывали коричневые лепешки опиума в гаснущую трубку, раздували ее огнем, и предлагали ему горячие куски запекшегося мяса. Отстраняя рукой мясо, профессор снова обратился ко мне: {100} -- Помните, я учил вас вечному, но его уже больше нет. К чорту прошлое! К чорту будущее! Ничего не было и ничего не будет. Есть только настоящее. Есть только то, что есть. Я курю эту отраву потому, что она дает мне иллюзию. Понимаете? Иллюзию! Лучшее, что я нашел на земле, это -- иллюзия. Мне больше ничего не надо. Оставьте меня!.. -- со стоном прокричал профессор, и в его потускневших глазах были видны слезы. {101} -------- Волки Этот приднепровский городок еще не лишился своего былого очарования. Также, как и прежде продолжали жить здесь запущенные сады, переименованные большевиками в "парки культуры и отдыха". Также, как и прежде светило над ними солнце, и птицы пели в них, как в старину. За каждым деревом, в примятой траве на мостовой, за ставнями постаревших домов пряталась тихая провинциальная жизнь. Но теперь, она стала еще тише -- она притихла, притаилась и замерла. Утром еще шумят люди, бегущие на пристань, к пригородным поездам, к троллейбусам, легко вступая в ссору и даже драку у каждой остановки. К восьми утра на улицах уже нельзя встретить людей. Пусто в это время и в жилых домах, почти всегда закрытых на замок; в городском саду не играют дети, у кооперативных лавок не видно очередей, которые выстраиваются вдоль улиц только после четырех часов дня, когда рабочие и служащие возвращаются с работы. Но днем, даже в пивных не слышно пьяных голосов. В такое время я возвращался на станцию Черкассы, оставляя навсегда этот милый, запущенный и заброшенный городок, напоминавший что-то из далекого прошлого. Но после нездоровой тишины вымершего {102} на день города, приятно было снова встретиться на вокзале с живой толпой. Ее бестолковая суета, неумолкающий ни на минуту говор и шум, напрасные споры -- все это вызывало теперь у меня радостное чувство. Я жадно прислушивался ко всяким разговорам этих простых деревенских людей, от которых часто узнаешь правду. В то время, всех волновали странные события, о чем громко не принято было говорить: в селах, на улицах рабочих поселков и даже в городах бродили на свободе и в большом количестве волки; они наносили такой большой ущерб хозяйству, не редко угрожая жизни людей, что власти организовали борьбу со зверем, обещали награду от пятидесяти до ста рублей за каждого убитого волка. Все горячо обсуждали, как лучше травить волка, рассказывали правду, а чаще неправду о своих личных встречах со зверем среди бела дня, и о том, как зверь, встретившись со смелостью, постыдно бежит. У буфета третьего класса я встретил группу мужиков, сидевших за голым столом и пивших чай из жестяного чайника на общие деньги. Они внимательно и тревожно слушали разговор очевидцев, мирно беседовавших у края стола, возбуждая всеобщий интерес. Один из них был с усталым лицом потрепанного жизнью человека, давно не бритый, давно не чесанный, с деревянной ногой, подвязанной ремнями. Другой -- с открытым рябым лицом отличался от своего собеседника не одними только годами, но и характером. Ему было, может быть, не многим больше двадцати лет, и он смотрел еще весело и беспечно на {103} всякую заботу. При каждом слове, он подмигивал почему-то одним глазом, как бы стараясь дать понять, что он знает о чем-то больше других, и при этом скалил без причины зубы. Я прислушался к их разговору и заинтересовался. -- Сам видел, -- говорил калека, осторожно прихлебывая горячий чай из глубокого блюдца. -- Поверишь ли, целая свора с малышами в зубах, точно не зверь-бродяга, а наш мужик-переселенец. Шли это они через огороды, потом свернули на проселочную дорогу, и прямо на село... Помолчав немного, он повторил снова: -- Сам видел, -- и опять задумался. -- Не ты первый их видел, -- подтвердил рябой. -- Теперь всюду тут только и разговоров, что о звере. Днем, черти, по дворам ходят, людей пугают. Хорошо, что на селе теперь скотины мало осталось, жрать ему на селе, все равно, нечего... -- Он не за скотиной ходит, -- возразил калека, значительно посмотрев на рябого, как будто открывая тайну. -- Он теперь на человека идет! Прошлой ночью, по соседству с нашим двором было, зверь бабу зарезал, а корову в хлеву живой оставил. Баба была с брюхом, так он ей брюхо распорол, дите вынул и унес... -- Вот разбойник! -- закричал рябой, и возмутился. -- Власти чего за порядком не смотрят? -- Власти? -- осторожно произнес калека, и осмотрелся. -- Наш председатель на собрании объявил, что волков кулаки выдумали, и {104} сами они приманывают зверя к селу дохлятиной, чтоб колхозам вредить. -- Это все политика... -- отвечал рябой показывая зубы и подмигивая глазом. -- Всг они теперь политикой закрывают... На зверя надо с ружьем идти, надо на него облавой, загонять его надо, а еще лучше -- с пулеметом: поставить пулемет на дороге, да по зверю. Он пули всего больше боится... -- Что пулемет! -- возразил снова калека, и отвернулся. -- Ты о другом подумай: чего это зверь на человека открыто идет? Говорят, с голоду зверь осмелел, жрать ему нечего. А я тебе прямо скажу: зверь беду нашу почуял -- он, подлец, чутьем живет. Он теперь в силу человека не верит, теперь зверю все можно... И задумавшись, прибавил: -- Это, брат, к плохому примета... ___ И, на самом деле, все переменилось теперь на нашей земле, и зверь одолевал человека. Он был повсюду и везде -- в городах и в селах, в домах и в избах, на проезжих дорогах и на всякой тропе. Страх делал людей робкими и слабыми, и зверь смелел. Жадный и раздраженный против людей, он всюду искал своими воспаленными глазами человека, чтобы погубить его. Волк не укрывался теперь в лесу, не собирался для разбоя в свору, а выходил в одиночку на открытое место, и прислушивался -- где еще дышит человек? Ожесточенное сердце {105} зверя легко угадывает слабых. Но матгрые не сразу приступают к делу; они подолгу ждут верного случая и нападают на жертву, никогда не сомневаясь в успехе. Быстро, не давая опомниться, они сильными лапами опрокидывали человека навзничь, брали его за глотку, и припав к жиле черными зубами, напивались горячей человеческой кровью. Но никогда не могли они утолить своей жажды. Прибылые и переярки не имели терпения и выдержки матгрых, они по собачьи лезли в драку, озлобляясь и ослабевая раньше времени. Волнуясь от нетерпения, они не умели сразу найти жилу, прокусывая горло, и искалечив напрасно человека, уходили посрамленные, с лапами в крови. На селе происходила в то время большая паника и смятение. Зверь отовсюду теснил мужика, брал его за глотку, напиваясь до пьяна кровью человека. Спасаясь от зверя, живые бросали мертвых, и уходили из родных мест не зная куда. Одни лишь бабы-кликуши оставались на селе. Они собирались в толпы и выли, со слезами выпрашивая у зверя милосердия. Волк уходил тогда из села, чтобы ночью вернуться снова и дорезать бабью глотку. Пьяный кровью, зверь никого не щадил, и никому не давал ответа. {106} -------- Побег I Пока мы шли в облаках, еще можно было увидеть землю и не сбиться с пути. Но облака сгущались, темнели и, встретившись, начинали сварливо грохотать, раздраженные друг против друга, как недобрые соседи. Потом пришла большая, тяжелая, черная туча, и зацепилась за хребет. Мелкие облака заволновались, и не успев загрохотать, пропадали бесследно. Другие собирались вместе, и тогда удар грома был сильней и продолжительней. Но большая туча поглощала всех их без труда, убивая каждую молнией на месте. Она все росла, тучнела, отовсюду поджигая небо, грохоча всем своим черным нутром, и угрожая всем. Пресыщенная, она уже была не страшна, она больше не могла удержаться на небе, и скоро повалилась на землю проливным дождем. Неподвижные горы, казалось, зашевелились вдруг, и вся окрестность пошла на дно. Спасаясь от воды, мы взбирались на самую последнюю высоту, чтобы удержаться на поверхности, не быть снесенными ег стремительными потоками. Застигнутые врасплох разбушевавшейся стихией, мы вдруг поняли, что надеяться нам не на кого, что мы предоставлены самим себе, {107} располагая только скудным опытом, слабыми силами, крошками знаний и понятиями, данными нам Богом. Присутствие самого Бога мы еще не замечали тогда возле себя, и потому чувствовали себя осиротевшими, одинокими. Но, как всегда при опасности, откуда-то появляются дремавшие силы, и необычайная энергия, которой не было раньше и не будет уже потом, помогает преодолевать любые препятствия. Обливаемые дождем, мы все-же удержались на скале, где уже можно было утвердиться ногами. На минуту приходит успокоение, и то, что казалось страшным, как будто никогда не существовало. Мне хорошо, даже весело, и радуясь неизвестно чему, я думаю в тоже время о замечательном свойстве человеческой памяти быстро забывать опасность, когда проходит она бесследно. Только страдания и горе, повидимому, остаются с человеком навсегда. А жена думала о своем: Что-то сейчас происходит дома? Сестра наверно еще спит, а может-быть только нежится в постели -- утром ег всегда разбирает лень... Мать хлопочет с примусом, она торопится на "Канатку", эту проклятую Богом канатную фабрику, чтобы вить веревки ради пайка. Всю ночь она страдала от мигрени: теперь боль утихла, но остался какой-то ноющий след в висках и в затылке, и слабость во всем... Бедная мама!" -- и ей хочется плакать. К рассвету, скалы снова обнажились, снова небо примирилось с землей, и на всем заиграло солнце. Босые, продрогшие и промокшие насквозь, мы были похожи на водяных, которыми {108} пугают детей. Отовсюду бежала на нас вода. С осторожностью отыскивая выступавшие из воды камни, мы медленно переступали бурные потоки, пробираясь по склонам гор к видневшейся вдали долине. Сочные луга, напоенные водой, дышали здоровьем и молодой свежестью. Скоро мы встретились с коровами, жадно щипавшими изумрудную траву. Потом показалось большое стадо тонкорунных овец, сбившихся в кучу и теснившихся друг к другу; они пугливо бежали от нас, точно так же, как и мы бежали от человека. Ожиревшие и обленившиеся собаки вдруг бросились на нас, оберегая стадо. А в небольшой тени сидел притаившись пастух в длинной персидской поддевке и в шапке, натянутой на голову, как чулок. Он беззаботно перебирал четки, и жевал со скуки жареный горох. Он был спокоен, ленив, и ни о чем не думал, точно все в жизни было устроено именно так, как он того хотел. Увидев нас, он смутился и оробел -- мы помешали его спокойствию. Этот наивный малый, склонный к суевериям и предрассудкам, мог принять нас за привидение, за какую-то нечистую силу, которая мешает правоверным мусульманам жить праведной жизнью. Он боялся русских, у которых нет теперь Бога, -- как говорили все соседи в его деревне, -- и которые поклоняются теперь сатане. -- Не всг правда в твоих словах, -- возражал я, стараясь убедить его в том, что мы тоже люди и происходим от людей. Общий язык незаметно сблизил нас, и пастуху видимо стало нас жалко. Он отогнал собак, жаждавших растерзать нас, чтобы доказать ревностную службу своему хозяину, и устыдившись {109} должно-быть своего равнодушия к несчастью людей, стал угощать нас жареным горохом. -- Кушайте... -- говорил он добрея и посоветовал нам пойти вдоль левого берега небольшой реки, спадавшей с гор, которая приведет нас к черной палатке Рамазана, сына его дяди, женатого на племянице брата его отца. Повидимому, он очень гордился своим родством с Рамазаном, и давал знать об этом при каждом удобном случае. Мы пошли по его совету искать заветную палатку Рамазана, но не пройдя и ста шагов, вдруг услышали позади себя взволнованный голос пастуха, догонявшего нас. -- Стойте! -- кричал он таким голосом, точно мы перед ним в чем-то провинились. -- Зачем не сказали, что у вас нет хлеба? Он присел на камень, развернул пестрый платок из домотканного шелка, на котором были изображены наложницы, танцующие в раю, и подал нам пресную лепешку в мелких ожогах, напоминавшую шкуру зверя. -- Это вам на дорогу, а я обойдусь... -- сказал он смущаясь, и вернулся к своим овцам. II Уже издали мы заметили посланную нам Богом палатку пастухов. Она вся дымилась, как будто внутри ее разгорался большой пожар. Дым валил из всех отверстий и низко стелился по земле, подбираясь к нам. Мы бросились на помощь, когда навстречу нам вылетели изнутри полуголые дети, как цыплята, {110} ослепшие от дыма. Они были настолько веселы и так хорошо резвились на солнце, что мысль о несчастьи рассеялась быстрее дыма. -- Что там у вас? -- Там? -- недоумевали дети. -- Там женщины готовят чай мужчинам, -- ответили они равнодушно, протирая пальцами продымленные глаза. В это время, из палатки вышел большого роста курд с подстриженными усами и в модной шапке "пехлеви", с козырьком. Он накричал на мелюзгу, и обратился к нам. -- Вы откуда? -- спросил курд, внимательно посмотрев на нас большими черными глазами со вспутанными ресницами. Это был спокойный и степенный хозяин небольшого стада овец, которые паслись в горах. Осмотрев нас с головы до ног, он как-то разом все понял, и не ожидая ответа, с несвойственной его натуре живостью, завел нас внутрь палатки, наполненной до верху едким дымом. В этом дыму мы едва различали одни лишь силуэты женщин в ярких шароварах, с блестящим и звенящим украшением на груди и на руках. Они готовили чай, разжигая большой костер из промокших за ночь на дворе дров, подвешивая к огню каменный котелок с водой. Курд разогнал детвору и приказал женщинам согреть для нас чай на углях, в виде исключения. Одна из женщин, прикрываясь ситцевым покрывалом, побежала к речке, и очень скоро вернулась с жестяным бидоном из-под керосина, наполненным до верху водой. Вода быстро вскипала на горячих углях, и мы жадно пили, не давая настояться чаю, развлекая {111} должно-быть всех присутствующих своей жадностью. Чай и сахар составляют источник утонченного наслаждения для этих людей. Они пьют медленно, из маленьких стаканчиков, напоминающих рюмки, настаивая его до черна, с плавающей сухой чаинкой на поверхности, сладким, как сироп по утрам, и в прикуску вечером. Они обставляют обряд чаепития такой трогательной заботой, любовью и вниманием, как это делают только наркоманы-опиенисты, приступая к курению опиума. Рюмка чая для перса означает много больше, чем рюмка водки для нас, или стакан вина для итальянца. Легко понять, какими невежественными дикарями показались мы гостеприимным курдам, когда мы просили наливать нам чай в жестяные кружки, из которых поят овец. Повидимому, жадность, как и обжорство, уродует человека, делает его некрасивым и смешным. Глядя на нашу жадность, женщины и ребятишки разразились веселым, заразительным смехом; они, видно, долго боролись с собой, но прорвавшийся смех уже ни чем нельзя было остановить. Рамазан запретил им смеяться -- все подчинились ему беспрекословно. -- Стыдно смеяться над несчастьем людей, -- сказал Рамазан строго. -- Русские живут теперь в проголодь, у них ничего нет... Все, что у них есть, принадлежит не им, а государству. Овцы, например. Все овцы принадлежат государству, коровы тоже... Малым детям, и тем молока не дают вволю, а если дитя плачет, просит еще молока -- ему уже не дают. Такой закон! А {112} если на праздник Байрам кто-нибудь зарежет барана, такого могут заточить в тюрьму... Женщины совсем примолкли, слушая его притаив дыхание, и слепо веря каждому его слову. На их лицах появилось сострадание и, вздыхая, они снова наливали нам чай, развязывали узелки с последними запасами хлеба на неделю, и упрашивали нас есть. Однако, пора было нам отправляться в дальнейший путь, подальше от опасной границы, вглубь страны. Рамазан не сводил с нас своих умных, озабоченных глаз, должно-быть думая: "Вот двое молодых, может быть только что поженившихся людей; они хотят жить и радоваться, а за ними гонятся по пятам, чтобы отнять у них жизнь и радость". И он, видимо, хотел помочь нам. Это желание было так сильно в нем, что он не пожалел бы всего своего стада, только бы спасти нас. -- Брат мой, -- сказал он по-персидски, отзывая меня в сторону. -- Курды злы, они разбойники, и они не любят "неверных". Но если курд полюбит человека, то он будет ему братом. Вот я полюбил вас. Отныне мой дом будет вашим домом. Идите по-над речкой, пока не встретите первое село -- там каждый младенец знает Рамазана. Вы легко найдете мой дом, и скажите, что я прислал вас, и вас примут, как брата. Идите, не теряйте времени. К вечеру вы наверно доберетесь до села, если захочет Бог... Солнце стояло уже высоко и было жарко. Мы шли по-над речкой, обгонявшей нас, встречая на пути одних лишь прожорливых коров и овец, пожиравших траву, и нищие птицы {113} опускались на землю за подаянием. Они были веселы, радостны и беспечны. III Персидское село бывает трудно отличить от персидского города. Может быть в селе больше фруктовых деревьев, и из каждого двора несется запах навоза и жалобный вопль осла. Базары в селе тоже меньше, беднее и грязнее. На улицах села реже можно встретить прохожего, а тем более женщин, которые ходят в гости к соседкам не по улицам, а по крышам -- переступая с крыши на крышу. За длинными и унылыми глиняными заборами прячутся такие же глиняные дома с плоскими крышами, с глубокими погребами и с антресолями, с бассейнами посреди двора, в которых часто тонут малые дети. Дом перса наглухо закрыт для посторонних. Внутрь дома могут проникнуть только близкие родственники, дети и воры. Дом Рамазана мы нашли по резьбе на деревянных воротах -- она была похожа на тонкую вязь с рисунком ковра. Мы постучали медным молоточком, подвешенным к раскрытой пасти медного льва. Послышались женские голоса, очень оживленные, точно обрадовавшиеся чему-то. -- Чужой или свой? -- спросил, наконец, очень приятный грудной женский голос, все еще не открывая ворот. Я сказал по-персидски, как выучил меня Рамазан: -- Мой брат Рамазан велел мне с женой остановиться на ночь в его доме. -- Очень хорошо, очень хорошо... -- поспешно ответила женщина, снимая с ворот деревянную {114} перекладину. Внутри было много людей, все больше женщины и дети. "Как много здесь во всех домах женщин, -- подумал я, -- а на улицах их совсем не видно". Когда ворота открылись, все разбежались, оставив нас одних. Погодя вышел к нам мальчик лет девяти, одетый, как взрослые, в пиджачную пару. Вежливо поклонившись, он увел мою жену к женщинам, а меня оставил в пустой комнате, покрытой дорогими коврами, и с глубокими нишами во всех стенах. Принесли стеганное одеяло и несколько пестрых подушек, и пригласили меня сесть на них, снявши предварительно обувь. Скоро комната стала наполняться родственниками Рамазана в том числе пожилыми женщинами с плотно закрытыми покрывалом лицами. Вернулась с ними и моя жена, весьма смущенная; ее рассматривали курдянки со всех сторон, как на примерке, и задавали ей всевозможные нескромные вопросы, от которых могла бы покраснеть даже Клеопатра. В этот вечер в доме Рамазана зажгли все лампы, стоявшие много лет в нишах без употребления, для красоты. На полу раскладывали скатерть с узорами, приготавливаясь к ужину. Было слышно, как за стеной плакал, как ребенок, молодой барашек, у которого отнимали жизнь, чтобы угостить нас жирным пилавом с жареным кебабом. Было совсем темно, когда вернулся домой сам Рамазан. Женщины встречали его с почетом, называли господином, предупреждали все его желания, и не смели ослушаться. Это были большей частью родственницы его жены, его мать, сестры, может быть дочери. Все обступили {115} его, забрасывали вопросами, перебивая друг друга, так что он не успевал отвечать всем. Это было похоже на праздник; с нашим приходом, повидимому, всколыхнулась их замершая жизнь. По их лицам можно было легко угадать, что они благодарны нам за то, что своим побегом развлекли их. Между тем, Рамазан строго предупреждал женщин, чтобы держали языки за зубами, и никого из соседей не впускали в дом, пока мы здесь. Но все село, даже в соседних деревнях, уже знали о нас. У дома Рамазана росла толпа любопытных, и просто зевак, желавших хотя бы только посмотреть на русских беженцев. Посредством слухов, я превращался в министра, в депутата парламента, в близкого друга самого шаха, даже в давно умершего полководца времен русско-персидской войны. Такая известность не могла содействовать нашей безопасности, и Рамазан спешно послал мальчика за старостой, говоря: -- Пусть кедхода (староста) решит, как для вас лучше. Никто не посмеет причинить вам вред, если того не захочет Бог... "Кедхода" не заставил себя долго ждать. Это был довольно старый, но хорошо выбритый перс, с породистым носом, большими черными глазами на выкате, и мясистыми ушами, обросшими волосами, как шерстью. На нем была жилетка с шестью карманами, полосатые сподние штаны, и стоптанные веревочные туфли "гиве" с курносым носком, которые прикрывали только пальцы ног, отчего он всегда сверкал своими голыми пятками. Поговорив с нами о здоровьи, на что хорошо воспитанный {116} перс тратит по меньшей мере пол часа, "кедхода" поинтересовался нашим имущественным положением и деньгами, что видно не доставило ему удовольствия: пожиться было ему нечем. Он подозвал грамотного мальчика, сидевшего без дела у двери, и сказал: -- Пиши! Обмакнув камышевое перо в черные и липкие чернила, мальчуган стал рисовать на бумаге слова персидской скорописи, напоминавшей живопись. В этом тонком и легком рисунке заключался рассказ о пойманных на границе русских, у которых не обнаружено ни денег, ни хлеба, ни носильных вещей, а только личные документы на русском языке, и фотографии близких родственников. Вынув неспеша из жилетного кармана печатку, размером с арбузное зерно, староста послюнил бумагу и приложил печатку к мокрому месту. С этим донесением он отправил мальчугана на ближайший пограничный пост. IV Этот пограничный городок, вылепленный из глины, с улицами без мостовой, с водосточными канавами без воды, с худыми деревьями без листьев, был защищен с севера хребтами Белой и Черной горы, которые в дальнейшем принимают название Гиндукуша. Не многие знают о существовании этого городка, едва заметного на земле, но, тем не менее, он населен людьми, как везде пристрастными к своим привычкам, понятиям и заблуждениям. Среди немногочисленного населения города заметно выделяются солдаты пограничной {117} стражи, полицейские и жандармы, всегда враждующие между собой, когда дело касается захваченной контрабанды. Реже встречаются на улицах люди в гражданском платье, одетые почти всегда не по росту, в чрезмерно длинные, или в чрезмерно короткие пиджаки, и в смятые от сна сподние штаны. На видном месте, в небольшой тени, сидят уличные брадобреи; они при помощи куска стали, которым легче убить, чем зарезать, превращают отсталых персов в цивилизованных людей. Со времени воцарения династии Пехлеви, когда небритых стали таскать в полицейский участок, значение уличных брадобреев здесь сильно возросло. Под вечер, из глубины дворов, точно из глубины души, доносится старинное заунывное пение, под аккомпанимент двухструнной балалайки. Но с наступлением темноты, все вокруг незаметно умирает. Кое-где еще слышатся отдельные голоса; прерывисто и жалобно, как дыхание больного, вскрикивает и обрывается песня курда. Обнаженные горы покрываются последним румянцем, и тогда все камни бывают хорошо видны. Тем временем, набожные персы неспеша раскладывают на дороге коврики, приготавливаясь к вечерней молитве. С голыми ногами, они подходят с молитвой к воде, и читают по-арабски: "О верующие! Когда становитесь на молитву, омывайте лице ваше, и обе руки ваши, и обтирайте ваши головы, а ноги до ладыжек. Всякий, кто тщательно совершает омовение, очищает свое тело от всяких грехов, хотя бы грехи скрывались под ногтями пальцев..." {118} В такое время нас доставили в казарму, у закрытых ворот которой, сидя на корточках, дремал часовой. По его ленивым движениям было видно, что он скучает, и в то же время, очень дорожит своим бездельем. Ему было хорошо, покойно, и он с удовольствием думал о том, что ему хорошо, и не хотел ни чем нарушать свое спокойствие. "Зачем пришли эти русские, чего им надо? -- подумал он с раздражением в сердце, подымаясь с корточек. -- Эти русские всегда желают того, чего никогда не бывает..." Он с сожалением посмотрел на нас, пропуская в ворота. Отведенное для нас помещение закрывалось снаружи висячим замком. Каменный пол был покрыт цыновками, а в нише стоял ручной фонарь. Фонарь коптел, попыхивал, как перед смертью, бумажные заплаты на стекле начинали гореть, и воздух радостно врывался во внутрь, раздувая пламя. При свете фонаря были видны белые стены, исписанные в разных местах короткими надписями, именами, фамилиями побывавших здесь до нас людей, бежавших из России. Некоторые надписи смешили, вроде: "Курица не птица, а Персия не заграница!". Другие, были бодрые, наполненные надеждой, а в некоторых слышался стон наболевшей души. Я ходил от надписи к надписи, точно от человека к человеку, разговаривая с ними, как с живыми людьми. -- Что вы делаете? -- окликнул меня в это время часовой, просовывая в щель двери зажженную папиросу. -- Ведь уже утро! {119} V Начальник пограничного поста, несмотря на свой преклонный возраст (ему было уже под шестьдесят лет), был все еще в чине капитана, что его, впрочем, нисколько не огорчало. Напротив, в этом маленьком городке, где даже капралу оказывают чрезмерные почести, начальник поста чувствовал себя, по меньшей мере, губернатором. Его здесь боялись, слушались с первого слова, старались ему угодить, заискивали перед ним, и всячески одаривали его, хотя по своему характеру, был он человеком вполне смирным, даже, я сказал бы, добрым и отзывчивым; он плакал, когда кого-нибудь жалел. Проснувшись в это утро от сладкого и безмятежного сна, начальник поста вынул теплые ноги из стеганного одеяла, отыскал ими стоптанные, но все еще мягкие ночные туфли, закурил длинную трубку, и надев военный китель с позументами, пошел без штанов на базарную площадь узнавать новости и посмотреть, как идет торговля. В ковровом ряду у него были близкие друзья, с которыми он откровенно делился, советовался обо всем и брал у них взаймы деньги. -- Много нового, дорогой мой, много нового... -- говорил он усаживаясь с ногами на ковре, куда сам хозяин-трактирщик уже нес ему поднос со стаканчиком золотистого чая, куском овечьего сыра, и ломким, еще не остывшим, хлебом-лавашем. -- Скоро, наверно, вся Россия перебежит в Иран; уже бегут знатные люди, очень важные, а выглядят они, как хаммалы (грузчики), {120} хуже нищих. Солдаты говорят, что на них жалко смотреть... При этих словах, начальник поста готов уже был расплакаться, но его прервал трактирщик, говоря: -- Ваше превосходительство (так величали его здесь все), позвольте мне угостить чаем новых беглецов. Они, несчастные, наверно сильно проголодались. Ведь в России теперь люди всегда хотят кушать... -- Да, да... -- обрадовался капитан, -- ты уж их накорми, пока я распоряжусь насчет питания. Они все равно на казенном довольствии, ты не беспокойся, за все получишь сполна... Скоро с нашей двери был снят замок, и в сопровождении караульного, трактирщик внес живительный чай с куском овечьего сыра и ломким, хрустящим хлебом-лавашем. С этого времени, к нам допускали только брадобрея, смирного и на редкость молчаливого старика, и трактирщика, жгучего брюнета, с бархатными глазами и шелковой бородкой, для ношения которой он имел специальное разрешение. Это был недавно освобожденный из тюрьмы армянин, состоявший в свое время на военной службе в русской императорской армии, и осужденный за прелюбодеяние (говорили, что он проник в гарем знатного перса) на пятнадцать лет тюремного заключения. -- Почему так жестоко поступили с вами? -- спрашивал его я. -- Жестоко? -- удивлялся армянин. -- А все здесь считают, что меня помиловали. В то время в Персии не было законов. Если кто убил, его тоже убивали, без суда. Если кто украл {121} -- ему на месте преступления отрубали топором кисть руки, а за повторное воровство -- всю руку. Таких безруких можно встретить не мало по всей Персии. И хотя многие из них стали честными людьми, но им все равно никто не доверяет. Теперь Реза-шах завел законы, учредил суды, выстроил хорошие тюрьмы... -- продолжал он, отзываясь с похвалой о новых временах. -- А прежде... И он стал рассказывать, как судили его семеро мулл в зеленых чалмах, при помощи корана и четок. По четкам они определяли преступление, а по корану устанавливали наказание. Но он уверял нас, что его погубили не муллы, не четки и не коран, а черная кошка, перебежавшая дорогу, когда жандармы вели его на суд. -- В хорошее время пришли вы в Иран, -- уверял нас трактирщик-армянин. -- Теперь даже в тюрьме сидеть здесь не страшно. А прежде... Прежде, рассказывал он, персидские тюрьмы не отличались удобствами. Арестантов держали в темных землянках на цепи, и при них глиняный кувшин с водою. Кормили их, время от времени, одним лишь хлебом, и случайным подаянием сердобольных людей. Не редко часовые забывали о заключенных, тем более если во время своего дежурства они занимались мелочной торговлей, или курили опиум. Летом стены тюрьмы пересыхали от зноя, и тогда к арестантам проникали через щели сострадательные женщины, которые приносили несчастным милостыню и свою непродолжительную любовь. На зиму стены снова заделывались землей, но дожди размывали крыши, {122} и тогда заключенные могли видеть над собой грязное небо, наполненное тяжелыми тучами и легкими душами усопших. -- Теперь лучше, -- повторял он не унимаясь, -- может быть и строже, но все по закону, по справедливости... Я смотрел на него и поражался: "Этот человек много лет сидел на цепи, был забыт людьми, жил случайными подачками сердобольных женщин, и не погиб. Он все еще весел, жизнерадостно улыбается, смотрит на всех плотоядными глазами, и полон сил. А нынче, из наших советских тюрем выходят калеки, дряхлые неузнаваемые старики, преждевременно состарившиеся, малоумные и идиоты... А он хочет заставить нас поверить, что теперь лучше..." VI Между тем, беженцев из России прибывало в Иран несчетное количество. И это были лишь те немногие, которым удалось обмануть пограничную стражу, не быть захваченными советскими пограничниками, усилившими свой дозор вдоль всей персидской границы. Были среди бежавших совсем молоденькие девушки, бросившие родительский дом ради личного счастья. Но были и пожившие уже люди, усталые и угрюмые, видно испившие до дна горькую чашу советской жизни; эти не искали счастья, они хотели только спастись. Много было среди бегущих простого люда, из крестьян, которые уносили с собой все, что могли, волочили на себе малых ребят, идя к неизвестной цели; всех их персы называли "малаканами", и охотно помогали им заново оседать на землю. {123} Их не долго томили в заключении, и на третий день отпускали на свободу заниматься честным трудом. Так рассказывал нам по секрету, приставленный к нам караульный, который, время от времени, предлагал папиросу и свою вечную дружбу. В это время послышалась команда и показался начальник поста, направлявшийся к нам. Все солнце казалось смотрело сейчас на это детское лицо старика, густо обросшее волосами. -- Бедные! -- сказал он, войдя в помещение, и велел сопровождавшему его солдату принести ковер и приготовить чай. -- Вы не одни, -- продолжал он, указывая рукой на притаившиеся вдали горы. -- Там, под каждым камнем прячется сейчас какой-нибудь русский беженец. Многих неосторожных пристреливают пограничные патрули. Наши солдаты часто слышат, как стонут подстреленные люди. Прошлой ночью наши солдаты привели троих русских. Как они напуганы! Они не похожи на людей... -- и обернувшись к часовому, старик велел привести их. -- Вот вы сами увидите, -- говорил он, приглашая нас быть его гостями, когда внесли самовар и чайную посуду. Старик любил посидеть над чаем ни о чем не думая, потом не спеша обмакнуть в нем сахар вместе с пальцами, и обсосав пальцы, бережно отпивать чай небольшими глотками. Пока он проделывал магические заклинания над чаем, дверь незаметно отворилась; осторожно, почти крадучись, одетые в одинаковые сношенные шинели персидских солдат, все трое остановились у порога, не решаясь войти. {124} -- Чего вы боитесь? -- обратился к ним старик. -- Вы так несчастны, что только мертвые могут позавидовать вам... Они не знали персидского языка, и не понимая, что он говорит, пугались каждого слова. Прикрываясь плотнее шинелями, одетыми на голое тело, им было совестно смотреть людям в глаза. Они были похожи на ослепших в шахтах рабочих лошадей, все еще сильных, но которые умели ходить только в потемках, и только по заранее проложенной колее, а при свете и на открытом месте не знали дороги. Они выглядели потерянными, как дети заблудившиеся в лесу, как брошенные на дороге раненные, нуждавшиеся в скорой помощи. "Кто они? -- думал я, рассматривая эти простые лица с притаившейся в глазах скорбью, по которой мы сразу узнаем своих. -- Кто-же они? Не царские ведь министры, не дворяне, не промышленники какие-нибудь или купцы, не мещане даже, дразнящие коммунистическую власть жаждой своего маленького личного благополучия. Почему-же они бегут? .." -- Наши!.. -- вскрикнула в это время осмелевшая женщина, и громко заплакала, всхлипывая и вытирая рукавом шинели слезы. -- Мы здесь чужие, но все здесь жалеют вас. Вот он добрый, сразу видно, -- сказала она показывая на старика. -- У нас даже добрый человек, и тот злой. Ничего не поделаешь, такая у нас у всех служба, что нельзя быть добрым. Вы это сами знаете... При каждом слове, лицо женщины открывалось, становилось светлее и сообщительное, и уже вся она была видна, как на ладони. Таких {125} много у нас, во всех деревнях и селах, на скотных дворах, и в поле на каждой борозде. Это она, с подоткнутой юбкой, всегда босая, с песней сгребает из-под скотины навоз на скотном дворе, а утром, при темноте, уже спешит с подойником к коровам. Она телку приласкает, непутевому бычку погрозит, свинью обругает и пожалеет, и каждой твари даст имя человеческое. Она всякую нужду стерпит, от работы никуда не убежит, и во всякое время, -- зимой и летом, -- лопата всегда при ней. Она все умеет, она -- кроткая... -- Мы между собой чужие, -- продолжала тем временем женщина, не умолкая. -- Мы когда ночью встретились за камнями, до того напугались, до того напугались, что хотелось сразу без мучений помереть. А потом, стали присматриваться друг к дружке -- похоже на то, что мы друг друга одинаково боимся. Тогда страх прошел, и даже весело стало -- не одни теперь. А вы откуда? -- спросила девка, раскрасневшись, точно от сильного бега. -- Из Москвы? Боже!.. -- вскрикнула она, и притихла. -- Мы московских боимся. Всякое ведь несчастье теперь из Москвы... Как же это вы, на самолете заблудились? Пока она говорила, скучавший старик стал сладко дремать, точно сытый кот, пригретый солнцем; он даже мурлыкал по-кошачьи, предаваясь, должно-быть, сладким сновидениям. Скоро неясное его мурлыкание перешло в откровенный храп, застревавший у него в глотке, да