Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     © Copyright Ирина Борисова
     Email: Imb(а)rol.ru
     Date: 13 Jan 2004
     "Издательстве Буковского", Санкт-Петербург, 2003
---------------------------------------------------------------

     й Ирина Борисова



     Рассказы








     Делать дальше

     Электричка  собирает  нас  на разных  станциях. На  Финляндском вокзале
садится  теперь   Иван   Семеныч.  Как   он  изменился!  Где  доисторический
плащ-болонья,  ужасная  кепка,  стоптанные  сапоги? Теперь  он  в  беретике,
куртке, джинсах со  стрелочкой, лицо его добродушно-спокойно, он вплывает  в
полупустой  еще  вагон,  садится  к  окошку,  ставит  на  скамейку  огромный
портфелище   -  единственное,  что   осталось   у  него  от  него  прежнего,
приваливается к стенке и мгновенно засыпает.
     Электричка  свистит, трогается, бегут за  окошком несуразные постройки,
вагончики, Семеныч спит безмятежно - в положенный срок его что-то толкнет, и
он  откроет глаза. На  Пискаревке сегодня  нет  Марины, заходим мы с Толькой
Федоренко,  у  Тольки  видок,  как после хорошего загула. Я  сажусь,  крепко
обнимаю  сумку,  словно  боясь,  что кто-то  отнимет,  отворачиваюсь к окну.
Толька  расслабленно  плюхается напротив, смотрит  на меня со скукой, лениво
закрывает глаза и, поерзав, поудобнее устроившись, дремлет.
     Поезд идет малыми перебежками, то и  дело  останавливаясь и собирая еще
народ.  Как  всегда вместе в Ручьях по вагону идут, беседуя на ходу, Тузов с
Игорем Бенедиктовичем. Они усаживаются, сыпя терминами "авроральный эффект",
"петля Хеннинга". Бабка с  корзинкой,  наморщив  лоб, долго  слушает, потом,
словно  очнувшись,  прикрыв  ладонью рот,  несколько  раз  подряд со  стоном
зевает.
     В Мурино  появляется Шура Азаров,  спокойный, добропорядочный, проходя,
смотрит ясными глазами, здоровается,  все, сразу чувствуя изначальный смысл,
вложенный в его "здравствуйте", с энтузиазмом отвечают.
     Их я ищу взглядом в Девяткино, где из метро, прицелившись, устремляется
в  вагон целая толпа. И вот Марина и Саша быстро входят в вагон. Они идут, и
все свои - даже Семеныч  проснулся до срока, тоже смотрят на  них и, так или
иначе, восклицают,  приветствуя. Они идут - Марина впереди,  Саша  сзади, он
несет ее ярко-красную сумку. Марина летит по вагону, и дремлющий озабоченный
народ просыпается, во  все глаза смотрит, а потом еще и оглядывается. Марина
кудрява,  блестят накрашенные под сумку губы,  новенькое обручальное кольцо.
Она  идет не  так, как другие, не  озабоченно озираясь в  поисках  места, не
затурканно  глядя под ноги,  автоматически повторяя  ежеутреннюю  операцию -
зайти в  вагон и приткнуться:  она идет по вагону старенькой электрички, как
по светящейся  дорожке  на  сцене  идет  рок-звезда - с  улыбкой,  обещающей
необыкновенное, с загадочностью, говорящей, что ей одной ведомо  недоступное
остальным, и пусть они помучаются, соображая, что же это такое.
     Саша движется следом, еще больше косолапя. Они садятся,  конечно, рядом
со  мной  -  я,  Марина,  Саша. Саша за руку здоровается  с Толей, кашлянув,
говорит "здравствуй" и мне.
     - Почему не пришла? - спрашивает Марина.
     - Федька что-то кис, - отвечаю я.
     - Могла бы, - машет она рукой и умолкает, мы трое сидим рядом и смотрим
в  разные  стороны,  Саша печально, я  -  хмуро,  Марина,  будто  уперевшись
взглядом в невидимую стенку. Толька смотрит на нас.
     Эти три фразы - почему не пришла? - Федька что-то кис, - могла бы, - мы
сказали  друг  другу стерто, не вкладывая никаких  интонаций.  А теперь  вот
молчим,  она сидит рядом, и  что теперь говорить, надо как-то привыкать всем
нам троим,  все равно друг от друга никуда  не деться. Может, и в самом деле
привыкнем, мы  с Федькой начнем ходить к ним в гости, Федька  будет играть с
их уже родившимся младенцем, и за нашими словами не будет ни других  мыслей,
ни ковыряний, ни обид. А  пока в голове какой-то хаос - я опять замечаю, как
насмешливо смотрит  на  нас  охломон-Толька, как  Бенедиктович, обернувшись,
кричит  Саше через  полвагона:  ох,  и  вольют тебе сегодня, новобрачный!  Я
волнуюсь,  что   они   опять  затеяли,   но  вспоминаю,  что  сцепляться   с
Бенедиктовичем теперь должна вроде не я. А она сидит  рядом, молчит, что она
думает, разве я знаю?
     Я никогда это точно не знала, только делала вид, говорила: тебе лишь бы
изобразить  из  себя,  чтобы  все  упали!  Она  в  ответ  обличала:  а ты  -
карьеристка, записная отличница, клещ!
     Когда мы начали  дружить, отличницами были мы обе. Это был пятый класс,
Варвара, наша классная, посадила  нас вместе - она рассаживала  всех, как ей
хотелось. Марина  была заносчивая, держалась особняком. Варвара любила ее за
необычные, не по учебнику ответы, мне же в них чудился еще  и вызов - у  вас
всех  нет своих мыслей, а у меня  есть. Однажды нам  задали  выучить любимое
стихотворение, а  до этого  задавали  "зима,  крестьянин,  торжествуя...". У
пятерых  вызванных  любимым  оказалось именно оно  - кому охота  было  учить
лишнее, тогда Варвара вызвала Марину. Марина прочитала басню  Михалкова  про
зайчонка и волка,  и мораль была: "Мне жаль зайчат, вступивших  в НАТО!" Это
было до  того нелепо, что  даже  Варвара крякнула,  поставила пятерку  и  не
сказала  свое обычное: Вот видите, как надо готовиться! Марина  гордо прошла
за парту, я подумала: ну, и дура...
     Но  она оказалась вовсе не  дурой.  Мы  хохотали,  стиснув  зубы, когда
Марина точным движением мизинца изображала Варвару, раскачивающуюся у доски.
Однажды Варвара подозвала меня и сказала: Ты, конечно, знаешь, что  у Марины
умерла мама? - Я не знала, на уроке  Марина была такая как обычно,  разве не
хохотала, но не каждый же день хохотать. - Вы дружите, - продолжала Варвара,
завтра похороны, можешь не ходить в школу, побудь с Мариной. Я открыла  было
рот, но Варвара смотрела так убежденно, что я кивнула, отошла, задумалась. Я
ужаснулась, что мамы  вот так просто умирают - Маринину маму я еще  недавно,
кажется,  видела во дворе  -  высокая  женщина с надменным  лицом  гуляла  с
собакой. Я думала,  как же Марина теперь будет,  я нашла ее  взглядом  - она
одна  стояла у  окошка. В сердце  у меня что-то повернулось,  мне захотелось
подойти, сказать,  я  уже пошла,  но  она  обернулась,  посмотрела холодно и
колюче,  и я,  опустив  глаза,  прошла  мимо.  Вечером  я  звонила  в  дверь
незнакомой  квартиры,  открыла  Марина,  в  косы ее  были  заплетены  черные
бантики. - Пошли гулять, - неуверенно сказала я. - Я  не  пойду, - удивленно
подняв брови, ответила  она. - А  завтра хочешь я к тебе приду?  - сдавленно
предложила я. - Зачем? - уже почти враждебно спросила Марина.  На  следующий
день  я приплелась в  школу,  и Варвара, поджав  губы, укоризненно  покачала
головой.
     И  все же мы подружились - Марина с лету ловила любую  хорошую идею,  и
добавляла  десяток  сопутствующих.  Наделав  как-то  из  глянцевой  картонки
визитных карточек  и напялив прямо на пальто немыслимые бусы, мы на скверном
английском  умоляли  прохожих  помочь  заблудившимся иностранным  школьницам
добраться  до  гостиницы   "Россия".  В  этой  дружбе  не  было  места  моей
детсадовской подружке и соседке Оле - одно из самых ранних, мучительных моих
воспоминаний,  как  мы втроем  стоим  у  дырки  в заборе, лепит  снег,  Оля,
простодушно   улыбаясь,   пересказывает   какой-то  детский  фильм.  Марина,
язвительно  выслушав, не глядя больше на Олю, неожиданно  спрашивает у меня:
правда, стыдно увлекаться  такой  ерундой? Я знала,  сама  она читала  тогда
"Тэсс из рода д'Эрбервилей", ее  уже не интересовали  пятерки, она  обрезала
косы, взгляд ее  стал по-взрослому рассеянным, дома  она  пресекала  попытки
мачехи заменить ей мать.  Марина смотрит насмешливо, ждет ответа, и я мямлю,
что хотя вообще-то каждый увлекается, чем хочет, фильм,  конечно, не фонтан.
Оля, огорченно взглянув на меня, опускает глаза.  Мы с ней  идем  домой, обе
чувствуем трещину,  я что-то говорю, чтобы затушевать. На следующий  день я,
придравшись  к  пустяку,  ссорюсь  с  Мариной и  не  отхожу от  Оли,  и  так
продолжалось еще очень долго - с  Мариной я  делала то, о чем потом не могла
без стыда вспоминать, бунтовала, злилась, не находила нужных слов, и перевес
был всегда на ее стороне.
     Электричка подъезжает к станции, и все  происходит,  как всегда: битком
набиваются   тамбуры  первого  вагона,   двери   открываются,   со   смехом,
вскрикиваниями  несется  народ  в  куртках,  вязаных  шапочках,  с  большими
сумками, перебегая  пути  под самым носом у поезда,  стремясь скорее  занять
места.  Автобусы  и  крытые  грузовики  заполняются,  двери захлопываются  с
трудом,   ревут  моторы,  автобусы   трогаются,  "Уралы"   следом,   сидящие
снисходительно провожают взглядами  оставшихся - бедолаги пойдут по  шпалам,
транспорта не хватает.
     Десять минут по лесной дороге мимо теснящихся на косогорах сосен,  мимо
лесного  озера.  Автобусы  подъезжают   к  железным  воротам,  за   которыми
пространство под названием "объект 31". Толпа скоро  потянется по уводящей в
поле  широкой дороге, ее  проводит указатель с  надписью  "дом  No1".  Игорь
Бенедиктович с Шурой,  Толя, Иван Семеныч, Марина,  Саша, я  свернем по лесу
налево по стрелке "дом No2".
     И  вот одноэтажный домик - длинный коридор, комнаты, набитые техникой -
здесь и  машины, и  приемники, и самописцы. Иван Семеныч, не раздевшись еще,
сразу идет на кухню - крошечную комнатку с электроплитой - поставить чайник.
Бенедиктович, увидев,  говорит:  нет,  чтоб  так вот сразу за работу  -  ох,
разгильдяи! Но в голосе его нет металла - скорее ворчливое умиротворение - и
Иван Семеныч, чувствуя, добродушно улыбается и бормочет: надо, надо чайку.
     И скоро мы все сидим с чашками в машинном зале. Сколько шумных чаепитий
здесь было, когда на призывный клич Ивана Семеныча из  всех концов сходились
с чашками, выкладывали  на стол и двигали  к середине кто кулек с пряниками,
кто пирожок, рассаживались на стулья, на приборные стойки, пили  чай. Сейчас
мы  сидим  и  молчим, только  потрошим остатки Марининых  свадебных  тортов,
неторопливо подливаем чаю. Иван Семеныч так и светится от радости, надеется,
значит,  поговорить  с  народом. Сейчас чаепития стали  затягиваться, раньше
было всегда некогда, с утра чай  пил тот, кто не завтракал, на скорях, ну, и
конечно,  Иван  Семеныч.   Сейчас  чай   пьют   все,  сидят  долго,   лениво
перебрасываются   фразами,   и   Саша   тоже   сидит,   рассматривая   табло
синхронометра, ковыряя какую-то зазубрину.
     - Вот, Мариночка,  теперь у вас с  Сашенькой  семья,  - любуясь  Сашей,
улыбается Иван Семеныч. - Началась у вас новая жизнь...
     - Совсем как у тебя, Семеныч, - вставляет Толька.
     - Да что ж, вот и у меня тоже, конечно, -  соглашается Иван Семеныч, но
его прерывает Бенедиктович.
     -  Я  тебе в  вагоне  говорил,  -  поставив чашку  на стол,  миролюбиво
обращается он  к Саше. - Ким накатал телегу про ночные смены.  Никто тебе не
разрешал оставлять людей на ночь, знаешь ведь приказ.
     - Эксперимент  надо  завершить? -  продолжая ковырять  зазубрину,  тихо
отвечает Саша. - Ночные данные мне надо получить?
     -  Нужен сейчас твой эксперимент!  - фыркает Игорь  Бенедиктович. - Все
только и ждут твоих ночных данных!
     - Все - это вы  что ли с Тузовым? - подаю голос  я из-за перфоратора. -
Бенедиктович с  интересом  смотрит на  меня, на Сашу, на Марину. Я, стараясь
смотреть нахальней, выдерживаю этот его взгляд и еще прибавляю:  -  Только и
стараетесь сорвать работу. Уж не знаю, зачем вам это так нужно?
     - Адвокат-то  у тебя прежний, - говорит  Игорь Бенедиктович. - В общем,
пиши объяснительную Тузову! - он  встает, забирает  чашку, смотрит на  часы,
все понимают, что чаепитие  окончено, поднимаются и начинают разбредаться по
комнатам.
     Саша остается сидеть на месте, к нему подходит Шура Азаров.
     - Саша, - говорит он, глядя Саше в глаза. - Понимаешь,  какое дело, мне
в  пятницу Тузов предложил тоже участвовать в  экспедиции. Я  согласился.  В
общем, с сегодняшнего дня я - в первом доме.
     - Так, - говорит Саша, ставя чашку на стол.
     - А вместо тебя кого-нибудь дадут? - сразу спрашиваю я.
     - Не знаю, - виновато пожимает плечами Шура. - Мне Андрей Николаевич не
говорил...
     - Ясно,  Шура, все ясно, - бодро говорит Саша. - Все же понятно, кто же
откажется.
     - Ты, Саша, извини, - опустив глаза, говорит Шура.
     - Он, конечно же, извинит, - зло говорю я. -  Да ты не переживай, Шура,
топай в свой первый дом, топай.
     - Эх, Надежда... - качает головой Шура, стоит еще какое-то время молча,
потом машет рукой и уходит.
     Мы остаемся в комнате вдвоем, я и Саша, я говорю: машина ломается через
день - кто же будет чинить, требуй у Тузова замену!
     - Кого мне дадут, все хорошие машинисты уезжают, разве Павлика, а что с
него толку?
     - Хоть и  Павлика, - говорю я. -  Меня к нему  подключишь, я разберусь,
может, и научимся чинить!
     -  Да, вы с  Павликом почините,  -  усмехается  он,  и нет  жизни в его
усмешке, все так не похоже на  то, как было раньше: он убежденно говорил - я
слушала, он  объяснял,  я  кивала.  Еще  он  произносил много-много  новых и
трудных  слов, я старалась уложить все это в  голове. А  попутно мы смотрели
друг на друга,  он  - на меня, я -  на него,  позже  я спрашивала: Сашка, ты
когда в  самом начале объяснял мне программирование, ты о нем  только думал,
когда говорил и смотрел ТАК на меня?
     - Как ТАК?  - удивлялся он. - А  ты как на меня смотрела,  когда я тебе
безусловный переход объяснял? По-моему, с пониманием?
     - Врун, - возмущалась я. - Прекрасно же знаешь, о чем я говорю!
     - Ей-богу нет, ну, объясни!
     Объяснить это было невозможно, я с таким трудом воспринимала говоренное
им,  потому что  мысль моя то  и дело ускользала, я думала о том, что вот мы
сидим  у машины, и всем, вроде, кажется,  что заняты  делом,  и на  каком-то
уровне так оно и есть, -  обсуждаем программу,  и все же мы заняты совсем не
этим:  он  смотрит,  будто  говорит:  -  Надо  же,  какая, и  откуда это  ты
такая?...и я  на  него: - Да, такая. А  что тебе до  меня?  -  А он потом не
признавался, и ведь он никогда не лгал, значит, или я по-бабьи выдумала этот
особенный взгляд, или  все-таки  что-то сидело  в  Саше подсознательно, и  я
почуяла и пошла в атаку.
     Я вспоминаю, как увидела его в этой комнате, когда мы с Мариной впервые
приехали на  работу после распределения. Он сидел на корточках  здесь же,  у
синхронометра, а потом, не  видя еще, ужасно громко заорал: - Шура! Тяни  за
синий!  - они протягивали  с  улицы  кабели,  подключали  машину.  Потом  он
обернулся, увидел  Марину и меня, смутился - и был он в рваных ватных штанах
и  ватнике  -  погода  стояла  холодная,  противная,  дождь  со   снегом.  -
Здравствуйте, -  сказал  он.  -  Вы к  нам  в сектор  работать, да?  Молодые
специалистки?  Отлично!  - Что  отлично? -  принялась сходу  Марина.  -  Что
молодые, или что специалистки? - Что к нам в сектор, конечно! - вылез тут же
из-за  машины  во  все  свои  прекрасные  рост  и  стать Анатолий  Борисович
Федоренко, с удовольствием  рассматривая Марину, и  я сразу обрадовалась его
выходу,  обрадовалась, что  Марина моментально переключилась  на  несомненно
интересного мужчину Анатолия  Борисовича,  и удивилась  этой своей  радости,
потому  что давно уже мне  тогда  не приходили в голову никакие мысли в этом
плане, совсем иные были проблемы с Федькой.
     Когда  я  окончила  институт, Федьке было  пять лет. Моя личная жизнь в
институте развернулась и свернулась необыкновенно быстро -  мы познакомились
на картошке, Алик  играл на гитаре, яростно пел. Все было необыкновенно, то,
что  рядом нет  мамы, и  я, если  захочу, могу  сидеть  у  костра  все  ночь
напролет,  близкие,  словно  южные  звезды  над  морковными полями,  Аликовы
тревожащие  глаза,  и  радость  - значит,  и  во  мне  есть что-то  такое...
Встречаться  мы стали уже в  городе,  я помню,  все было трудно, мы выясняли
отношения,  он  уходил, потом, заплаканный,  звонил  в  нашу дверь чуть не в
шесть  утра,  удивленная  мама будила, я  одевалась,  шла  на  лестницу,  мы
целовались, целовались, мирились.
     Я помню морозный  запах его  тулупа, гулянья по сугробам  Новодевичьего
кладбища,  его  слезы  на своих  щеках,  поцелуи,  стоянья  в  магазинах,  в
подъездах,  молчаливое  сиденье в мороженицах. И  потом, несмотря  на долгое
родительское  негодование - свадьба  на первом  курсе,  переезд  в бабушкину
квартиру,  и скоро - ссоры, ссоры, долгие молчанья, короткие  примиренья,  и
опять. Мы разошлись, когда Федьке было полтора года,  и все так стремительно
случилось,  что,  казалось бы, ничего и не  было,  если бы не  Федька, новый
человечек,  появившийся  у  меня, такой веселый  и  толстый  в тот год моего
сиденья в академке...
     Он был веселым и толстым  до трех лет, пока однажды я на него сильно не
рассердилась,  не закрыла в наказанье в комнате, а  он не стукнул, плача, по
дверному  стеклу, весь не  поранился и сильно не испугался. Если  бы не было
всех этих "не", может быть, он не заикался бы  так ужасно к пяти годам,  как
это сделалось с  ним, когда я вышла по распределению на работу. Тогда в моей
жизни все  сдвинулось - Федька почти не мог  говорить, и логопед, к которому
мы ходили каждый день, не давал никаких обещаний.
     Я  хорошо  помню  тот  вечер  - один из похожих  друг на друга, как две
капли,  вечеров. Я сижу среди других мам  у трансформаторной будки на доске,
положенной между двумя ящиками. Мамы вяжут,  читают, болтают, покрикивают на
ребятишек, просто  греются  на солнышке  -  я  тоже  периодически вступаю  в
разговор, потом, задумавшись,  молчу, отвечаю  невпопад.  Я смотрю, как стая
ребятни, бешено  крутя педали, носится  туда-сюда  по  полоске  асфальта  на
низеньких велосипедиках  с толстыми шинами.  Федька тоже на велосипеде,  я с
удовлетворением отмечаю, что он научился - разве чуть отстает. И  все  же он
хотя  бы катается  со  всеми,  раскраснелся и  громче  всех  хохочет,  когда
кто-нибудь  из  мальчишек  постарше  выкинет  вдруг  на  лету   какой-нибудь
особенный дурашливый фокус.
     Я с  сожалением  оттягиваю  время,  когда  надо будет звать его  домой,
наконец,  зову. Я заношу велосипед и, придерживая дверь,  встречаюсь с Федей
глазами, улыбаюсь: - Хорошо погуляли? - Он, взглядом и мыслями еще на улице,
улыбается в ответ, но, сильно заикаясь, никак не может  сказать: - Х-хх... -
Лицо его  тут же делается капризно-злым,  он  топает  ногой,  вскрикивает: -
Н-ну!, ожесточенно  смотрит  на меня: - Н-не с-с-с-п-... - что значит  - "не
спрашивай". Я пожимаю плечами, будто  говоря: - Подумаешь, какие  пустяки! -
машу рукой,  мол: - Брось ты!,  захожу в лифт,  мы едем - Федя впереди,  я -
сзади, я смотрю сверху на стриженую макушку,  и плечи подымаются в глубоком,
но бесшумном, утопленном в себе вздохе.
     Мы  приходим  домой,  я  с  энтузиазмом  говорю:  -  Федя,  раздевайся!
Раздевшись сама, повторяю: - Раздевайся, Федя! Говорю еще пару раз  с кухни:
-  Федя, ты  меня  слышишь? Федя стоит, привалившись  к стенке, как был -  в
куртке,  в  ботинках,  не  обнаруживая  никакого стремления  что-то  в  этом
изменить.  Лицо его  задумчиво,  он весь  далеко-далеко. Я выхожу  с  кухни,
открываю  было  рот,  но, сдержавшись,  расстегиваю  ему  пуговицы, стягиваю
куртку, снимаю  штаны, ботинки,  и, будто сразу очнувшись,  переступив через
штаны, он прямым ходом идет в комнату к конструктору. - А руки мыть? - кричу
я ему вслед. - С-с-ч... д-д-до-дд...к-к-кузз...  -  бормочет он,  что значит
"сейчас доделаю кузов". - Да куда  такими руками?  - возмущаюсь я, подхожу к
нему  и  тяну в  ванную.  - Да  к-к-кузз!... - орет он, я тяну,  он  орет, я
запихиваю  его под  кран, он,  смирясь, мылит руки,  норовит поскорее  смыть
пену, тянется  руками  в  грязных  еще  разводах к полотенцу.  Я  выхватываю
полотенце, толкаю его снова к крану, мою ему руки сама, вытираю тоже сама. С
кухни доносится шипенье бегущего из кастрюльки молока, я кидаюсь, ахаю: Вот,
все из-за  тебя, паршивца, никогда сам ничего, как следует, не сделаешь! При
этом  из  комнаты  слышен стук  развалившихся  кубиков, Федин  визг:  Н-ну!,
истошный  рев:  -  С-с-сломм-м...!,  грохот  чего-то  брошенного,  топот  по
коридору, и вот уже  он на кухне, с искаженным от гнева личиком замахивается
кулаком и  под моим укоризненным взглядом, упав  на  пол, безутешно и горько
плачет. Бросив тряпку, я подхожу к  нему: - Ну ладно, ладно! - поднимаю его.
- Ну, что  у  тебя там  сломалось,  пошли посмотрим!  -  Полчаса  мы  вместе
восстанавливаем   развалившийся  грузовик.  Поставив  последний   кубик,  я,
взглянув  на часы, ахаю: - Девятый час! - тащу  его  ужинать, и  минут через
сорок,  он, кажется,  уже спит.  Я  захожу к нему поправить одеяло,  недолго
смотрю на  него,  спящего, опять возвращаюсь  на  кухню с кучей  неглаженого
белья и, работая утюгом, принимаюсь думать свою нескончаемую думу.
     В это время звонит звонок. Я открываю - на пороге Саша. Он обещался мне
как-нибудь зайти  починить  телевизор,  и вот зашел, а разговор  был  только
сегодня.
     У него озабоченное лицо, мне кажется,  ему  неловко,  что он так быстро
прискакал. Он раскрывает портфель с тестером, снимает с телевизора крышку и,
усевшись на корточки, принимается  копаться в лампах. Я пока глажу, украдкой
поглядывая  на  его спину  -  футболку,  чуть полноватые голые руки, коротко
стриженый затылок, гибкую, как кусок удава, шею.
     Потом  мы впервые пьем чай на моей  кухне, он больше молчит, на меня же
нападает безудержная говорливость.  Он мерно кивает, покусывая губы и слегка
раскачиваясь, как бы припечатывает все сказанное мною, фиксирует, складывает
в мозаику.  В  этом  убедительном кивании  - что-то,  вселяющее надежду: вот
сейчас он сложит свою мозаику, окинет  взглядом, скажет: - А  делать-то тебе
надо вот что... Я рассказываю  не самое важное, не такое, что так хотела бы,
но не могу еще  рассказать. Я  описываю поликлиничные  мучения, устройство в
логопедический садик, когда смотришь в лживые, наглые глаза,  знаешь, что  в
логопедические группы берут блатных детей  просто так, без нужды, потому что
бесплатно, и условия - не сравнить.
     Я рассказываю Саше, как Федька тянется к ребятам, но подходить не хочет
из  гордости, чувствует уже, что  не такой, ждет,  когда к нему  подойдут. Я
умолкаю, сдерживая такие быстрые  тогда слезы. Саша смотрит, и, мне кажется,
в его  взгляде  тепловые какие-то лучи, хочется  расслабиться, зажмуриться и
подставить  лицо, как солнышку.  -  Ничего,  -  говорит он. - Все  это,  вот
увидишь, пройдет. Вот мы сделаем с ним электромоторчик...
     -  Ты  думаешь?  -  робко  спрашиваю  я, сомненье  всегда сидит во  мне
неотступным  кошмаром,  и мне  так хочется верить  -  Саша ведь  никогда  не
говорит ничего пустого и лишнего, того,  что принято, что так часто  говорят
люди.
     Потом  он  долго  рассказывает про  свою  станцию  возвратно-наклонного
зондирования, и это первый образец модели "он говорит, я  слушаю и киваю", а
теперь, когда  мы остается в комнате вдвоем, модель уже другого образца - "я
говорю, он  ковыряет зазубрину". В комнату входит  Марина, я умолкаю, Марина
говорит со смешком:
     - Что  шарахаешься? Я же знаю, что вы про работу! Давай, я, может, тоже
приму участие.
     Мы  молчим, лицо  ее  делается  отстраненно  скучным,  как  в  обществе
шизофреников. Саша снимает куртку с вешалки: - Пошел к Тузову. - Ни  пуха, -
говорю ему вслед я.
     Я смотрю  в окно, как он  идет,  опустив голову, по той же  дорожке, по
которой только что ушел  Шура Азаров  и  другие -  раньше,  по дорожке, куда
утекло и уплыло все Сашино, и вот  он тоже идет по ней - не так, как другие,
не радостно, вприпрыжку, не смирившись, но на очередной поклон.
     Ему придется заходить в кабинет,  где в обычном окруженье руководителей
групп  восседает  ни в коем  случае  ни  Андрюха, а начальник отдела  Андрей
Николаевич Тузов. Все обернутся и замолчат, Саша спросит насчет  машинистов,
Андрюха     выдержит     паузу,      а     потом      скажет      что-нибудь
отечески-покровительственное,  объясняя  упавшему  с  Луны  подчиненному всю
важность    и     срочность     экспедиции,     государственный     масштаб,
народно-хозяйственное  значение,  а,  следовательно,  нелепость  притязаний.
Тузовские  прихлебатели будут насмешливо пялить глаза, жалко, что не принято
у них там лузгать семечки, заплевали бы весь пол.
     Кто-нибудь,  конечно, пошутит  в  такт.  Саша не  поднимет глаз, стыдно
будет за Андрюху, за себя, за  всех присутствующих, попросит, наверное, еще:
- Дай мне хоть кого-нибудь.
     Андрюха  орать на Сашу пока еще не смеет, снова разъяснит  и  никого не
даст.
     Вот так все оно и будет, и пойдет Саша обратно в наш домик No2, и будет
работать до  первой неисправности машины. В общем, неизвестны только сроки и
подробности, исход - налицо.
     Я    оборачиваюсь    к     приемнику,    синхронометру,    передатчику,
высокочувствительному  блоку,  разработанному  Сашей  -  самой главной части
нашей  станции.  Сколько  всякого  было среди этих  железных ящиков:  Сашина
первая  лекция  про  возвратно-наклонное  зондирование  и  связанные  с  ним
проблемы -  особо  мощный  передатчик,  высокочувствительный  приемник.  Эти
проблемы   в   станции  решались,  -  имелось  новенькое  свидетельство   об
изобретении. -  Покажи авторское! - пристала я, когда мы с Федькой пришли  к
ним - Саше и его маме. Он  нехотя вытащил из папки, сунул мне  как-то сбоку,
отвернулся.  Я,  шевеля губами,  читала, Федька трогал красную полоску. - Да
ладно рассматривать, подумаешь! - фыркнул  Саша, потянул бумагу  и быстро ее
запрятал. Он сделал это небрежно, не придавая будто этой бумаженции никакого
значения, но я-то видела - он отворачивался, потому что улыбка морщила губы,
его распирало от радости, когда он смотрел на эту бумагу, он стеснялся своей
радости, а  скрывать  не  умел,  я  всегда все видела по  нему, и  мама его,
конечно, тоже.
     На следующий  день он пришел на работу хмурый,  опять прятал глаза,  но
радости в них уже не было. Я  поняла  - помнила, как изо  всех сил улыбалась
его  мама,  как натурально не замечала Федькиной почти  немоты.  Я подумала:
хорошо, этого  я и хотела, вчера только боялась, что, заимев  что-то еще,  я
отниму у Федьки. И я  забормотала про себя: все правильно, все хорошо!  И не
сразу поняла, что бормочу, чтобы не реветь.
     Я  и сейчас  готова  забормотать,  но замечаю  вдруг, что  в  комнате у
соседнего окна еще  стоит  и курит Марина.  Я  совсем забыла про  нее, а она
стоит и  курит в машинном зале, где курить нельзя, я ничего  не  говорю  ей,
усаживаюсь  у  другого окна и жалею,  что не курю - что-нибудь такое сейчас,
наверное, тоже неплохо бы делать.
     - Ну, что, довольна? - спрашивает Марина. - Сломила гордыню?
     Я пожимаю плечами: какая,  интересно, у меня, по ее мнению гордыня, что
я должна была  сделать - плеснуть ей  кислотой  в  глаза или  выкинуться  из
окошка?  Гордыня всегда  была у нее, я помню, как она собралась на четвертом
курсе замуж за кудрявого ясноглазого сына каких-то  сиятельных  родителей, и
уже  была  назначена  свадьба,   и  я  побывала  на  предшествующем  свадьбе
торжестве, во  время которого в центре бального, иначе не назовешь,  зала  в
огромной квартире  танцевали Марина и ее  высокий жених,  и Марина,  закинув
кверху голову,  пристально смотрела в  глаза  жениху,  изображая  смертельно
влюбленную  женщину,  жених  сиял,  а  по  углам  толпились  и  одобрительно
шушукались родственники. А  через неделю Марина, беспечно  бросив  сумку  на
парту, сказала:  - Я передумала замуж,  не могу я с этим дураком. - А как же
все  остальное?  -  поразилась  я, потому  что  Марина долго вынашивала идею
дающего перспективы  замужества. - Никак, - усмехнулась она. -  Что  делать,
если не лезет...
     Вот и теперь она стоит и курит, хоть и нельзя не только залу, но и ей -
всегда  была упрямой саботажницей, а я всегда была лишь  послушной девочкой,
отличницей.
     Я помню,  как  получив в  первом классе первую  отметку  четверку, и по
дороге домой из школы, держа  за руку  маму,  подняв к  ней голову  с тощими
косицами и огромным бантом, глядя ей в глаза  вопросительно-чистым взглядом,
я сказала: - Получила сегодня четверку. Это ведь хорошая отметка,  правда? -
Плохо  дело, -  покачала  мама головой, -  уж первой-то оценкой  должна быть
пятерка, с четверки быстро скатишься и на троечку.
     Но  нет,  я,  наверное, лукавлю, сваливая все  на  маму, вопрос мой был
задан неспроста, уже  сидело во  мне беспокойство, хорошо ли, что я получила
пусть достойную, но не лучшую  оценку. Это было  с  детства  сидящее во  мне
стремленье   к   заданному   абсолюту,   может,  оно   вылезло   из  эгоизма
единственного,  позднего  ребенка,  привыкшего иметь  все  самое  лучшее.  Я
получала пятерки и  испытывала  удовлетворение, что в  моей  жизни пока  все
идет, как надо:  такое же удовлетворение испытывают люди,  остановившиеся  в
метро  как раз против нужных дверей  нужного вагона, из которого ближе всего
будет идти на выход.
     Но  если  в  метро,  по  крайней  мере,  быстрее  попадешь,  куда  тебе
требуется,  то  пятерки я стремилась получать лишь потому, что это считалось
хорошо и правильно.  То  же  было и  в  институте  -  я  не  бог  весть  как
интересовалась своей инженерной специальностью, но до самого рождения Федьки
работала  на  кафедре -  из-за  денег,  конечно, но  в  немалой степени и из
стремления  углубить  свои  знания,  мне  и  тут  никак нельзя было упустить
возможность делать то, что считалось хорошим и полезным.
     Я  смотрела  фильмы,  о  которых  говорили,   не  пропускала  ни  одной
нашумевшей  выставки.  Мне  надо было и в  Филармонию,  и в театры, а  когда
родился Федька,  надо было носиться  с  ним в бассейн -  плавать раньше, чем
ходить, как советовали  в книгах.  Энергии у  меня было хоть отбавляй, и еще
было  презрительное раздражение  ко  всему вялому, несобранному, ни  к каким
абсолютам не стремящемуся.
     Алик однажды  на  первом  курсе, на  скучной лекции по  физике  написал
стишок:  "Учеба  мне  не  уху,  работать  лень,  и  поступил  я  в  ВУЗик  в
весенне-летний день". Он любил устроиться с гитарой на диване и напевать под
нос что-то из Битлов, любил посидеть в кафе, пройтись по Большому проспекту.
Я вспоминаю свой  выжидательный взгляд, так часто обращенный к нему, и его -
ответный,  сначала  - безмятежно-спокойный, потом - напряженный,  в  конце -
упрямо-злой.  Идея наших  ссор всегда бывала  одна:  мне  от него вечно было
что-то надо, он изумлялся: - Что тебя все разбирает, посиди ты спокойно!  Но
сидеть спокойно я  не могла, мне надо было, чтобы и он  носился, обуреваемый
жаждой деятельности, чтобы и у него  горели глаза,  и  того же  я, наверное,
подсознательно ждала и от маленького Федьки.
     В  голове у меня сложилась идеальная модель семейной жизни - увлеченный
Делом,  но не забывающий и  о  Доме  муж,  занятая и  Домом  и Делом  жена и
любознательный, смышленый,  спортивный ребенок. Все, что отклонялось от этой
модели, а  отклонялось практически все, что  не касалось  жены,  выводило из
себя, раздражало.
     Алик учился, спустя рукава,  к Федьке проявил  самостоятельный  интерес
лишь  однажды,  пытаясь разобраться,  есть  ли у  того музыкальный слух,  и,
решив,  что - нет, продолжал флегматичные  гулянья до  песочницы  и обратно,
прихватывая с собой магнитофон. Он с тоской в глазах встречал домашние дела,
вечно  копил  в  раковине  гору  грязной   посуды.  А   Федька  не   блистал
любознательностью,  не  выучивался читать в три  года,  не проявлял никакого
интереса к развивающим  играм.  Это все  уже открылось без Алика,  когда  мы
остались с Федькой вдвоем, и вся моя энергия обрушилась на ребенка.
     Я заставляла его собирать игрушки - приучала к порядку, учила  и тому и
другому. Все, что  я делала с Федькой,  я делала для  чего-то: зарядку, чтоб
был здоровый, читала, чтоб  был интеллектуальный, закрывала в  комнате, чтоб
слушался.
     А  он  поранился и стал  заикаться. И  я, словно свалившись  с  беговой
дорожки  в  заросший  бурьяном  овраг,  шлепнулась  в  недоумении,  обалдело
вытаращив глаза. Инерция бега  давала себя знать, я кинулась по врачам, чтоб
быстренько все  выправить и продолжать дальше.  Быстренько  не получалось, и
возникло сомненье, получится ли вообще. И  ночь за  ночью, месяц за месяцем,
год за  годом я,  как корова жует свою жвачку,  думала нескончаемую  думу, и
рушились все мои идеальные модели.
     Я вспоминала штрихи, ранее  не замечаемые - Алика, обреченно листающего
конспект по  электродинамике, и его  внезапный вопрос: - Слушай, а что, если
бросить  все  это и  рвануть в музыкальное  училище?  - Лучше в  цирковое, -
поддержала я, и он сразу опустил глаза и замолчал. Я вспоминала, как заперла
тогда  трехлетнего  Федьку,  потому что  он  опрокинул  табуретку и  не стал
поднимать, как он стучал и плакал, а я пошла себе зачем-то на кухню.
     Я не любила танцевать с ведущим меня партнером, я любила, когда танцуют
по  одному,  и можно творить, что хочешь. Я натворила, я  должна была за все
расплатиться сама, а расплачивался малыш, с которым неинтересно стало играть
детям.  Я натворила, слепая, глухая угнетательница, страшней всего было  то,
что я не знала, как остановиться, какой сделаться другой.
     Я осознала  вдруг, что всегда жила,  как, мне  казалось,  надо жить,  и
хотелось мне всегда того,  что, якобы, где-то записано, должно хотеться. И я
уже не знала, как можно по-другому, каким своим собственным теперь заполнить
выхолощенную  оболочку.  Я  клялась быть хотя  бы  терпеливой,  и никому  не
мешать, но все ночные клятвы днем забывались, был институт, врачи, спешка, я
срывалась, дергала Федьку, потом каялась, жалела его баловала,  это было еще
хуже.  Я  шарахнулась в  другую  сторону, Федька  превратился  в  маленького
тирана. И когда я уже не надеялась выкарабкаться,  явился  Саша, сказал, что
все у Федьки пройдет, взялся строить с ним каждый вечер самоходные  машины и
моторы, и у Федьки, и в правду, потихоньку и незаметно пошло на улучшение.
     Мы с Федькой, наверное, просто вышли из цикла. Вечерами мы теперь ждали
Сашу.  Моя  энергия  пошла,  наконец,  в  дело  -  я  с  радостью   занялась
программированием -  это были  не отвлеченно-бездушные  институтские  науки,
здесь еще была и цель - чтобы одобрил Саша. Да и помимо  этой корыстной цели
мне  было  интересно работать на машине  - простое знание  приемов позволяло
делать  такие  разные  игрушки  -  законченные,   самостоятельно  работающие
подпрограммки -  это на  первых порах, и большие, уходящие  из-под  контроля
программы, запустив которые, я  удивлялась - неужели  это, такое независимое
чудище, началось когда-то с одной, написанной мною строчки.
     Я  смотрела в  окно,  как  качаются же  пооблетевшие  кроны берез,  как
качается противовес нашей антенны.  Монотонно качается,  трос скрипит, будто
кричит какая-то печальная  птица. Из-под противовеса выходит Иван  Семеныч с
огромным грибом в вытянутой руке, он торопливо перепрыгивает канаву, тряхнув
кругленьким животом, победительно  держа гриб, шествует  по  буеракам  через
полянку.
     - Вот,  Наденька, видишь какое чудо?  - улыбается он, входя, протягивая
гриб. Гриб, и в правду, колоссальный, старый подосиновик, настоящий монстр.
     -  Да он, небось, червивый, Иван Семеныч!  - пытаюсь я  придать  голосу
энтузиазм.
     -  Ну и что, что червивый, посмотреть на  него,  и  то  ведь интересно,
правда, Мариночка?  - оборачивается Иван Семеныч к Марине. Марина молчит, не
удостаивая,  из-за   двери,   потом   с   порога  вдруг  раздражается   крик
Бенедиктовича:  - Где Петров? Где его  черти  носят? - Семеныч, как  всегда,
подставляется:
     - К Тузову Сашенька ушел, Игорь Бенедиктович...
     - К Тузову?  - распаляется Бенедиктович. - А  утрясать мне?  Ким сейчас
придет с актом!
     - С каким актом, Игорь Бенедиктович? - интересуется Семеныч.
     - Ну,  вы  вообще!  -  театрально  разводит руками Бенедиктович. - Весь
объект знает,  мои  идиоты впервые  слышат! По всему  объекту ночью работать
запрещено - этим придуркам - режим нарушить - плюнуть!
     - Вы бы унялись немножко, а? - предлагаю я.
     - Я уймусь, - неожиданно спокойно соглашается Бенедиктович. - Я подпишу
акт, пусть сообщают в режим.
     Бенедиктович плюхается рядом с Семенычем, ищет по карманам папиросы.
     - Чего орешь, Бенедиктович? - всовывается в комнату Толька.
     -  Сейчас  Ким  придет  акт  составлять,  -  с удовлетворением  обещает
Бенедиктович.  -  А мне  ничего  не  будет,  пусть Петров расписывается, раз
самовольно!
     - Может, хватит уж  ему? - Толька миролюбиво протягивает  Бенедиктовичу
пачку.
     - Пусть имеет, раз дурак! - усмехается Бенедиктович.
     -  Не   трогайте  мужа!  -  вступается  за  Сашу  Марина,  одновременно
разглядывая в зеркальце нос. - Он-то как раз умный, сами вы дураки!
     - Дурак, дурак, - понаблюдав за Мариной, - итожит Бенедиктович. - Умный
давно бы вместе с Тузовым сколачивал сундучок.
     - Ну,  извини, тут  я его понимаю, - возражает  Толька.  - Приемник,  и
вообще,  изобретение,  Тузов у него, считай, свистнул? Пока Сашка  вкалывал,
Андрюха бегал втихаря, пробивал,  а мог бы и  Сашку  спросить: как ты, Саша,
если  мы с  твоим  приемником откроем тропический  заказ?  Может, Сашка бы и
раскололся?
     - Жди, испортил бы  все, -  уверенно говорит  Бенедиктович. - Андрюха с
Сашкой  еще с  института...  Все правильно, пробил,  и  тогда  уже предложил
участвовать.
     -  Еще  бы!  - фыркает  Толька. - Идейный  руководитель  -  Андрюха,  и
начальник Андрюха. Участвовать! Я бы, вообще, в морду дал!
     - Деньги-то за экспедицию все получат, - примирительно  похлопывая себя
по карману, усмехается Бенедиктович. - А кроме  Тузова никто б такую поездку
не пробил!
     - Это-то конечно, - задумчиво соглашается Толька, - деньги такие больше
нигде не заработаешь!
     Они  умолкают, представляя, наверное, что тоже заработали такие деньги.
Толька  разведенный, его не возьмут  в экспедицию,  у  Бенедиктовича язва, а
иначе они  бы тоже хлопотали  сейчас в первом  доме,  мастерили бы со  всеми
вместе  на  базе  Сашиного  универсального   приемника  станцию   наклонного
зондирования с улучшенными параметрами. Необычность  ее лишь в том,  что  не
используя всех возможностей и на десять процентов, Андрюха приспособил Сашин
приемник  для  исследования  особенностей  тропических  трасс  и  через пару
месяцев  приемную часть  погрузят  на  пароход,  и  она  поплывет  в  теплую
экваториальную  страну,  а   следом  за   ней,   предвкушая   все   прелести
международного  перелета,   двинется  в  аэропорт  Андрюхина  команда.  Идея
универсальной многоканальности уже всеми забыта. Сашин НИР обещал результаты
минимум через  пять лет,  Андрюхина станция испытана уже через полгода. Пять
лет сидения  на месте,  исследования  ионосферы для разработки  промышленной
станции на возвратном принципе, и год  в тропиках под пальмами. Совсем новая
станция, каких нигде еще нет,  обещающая прорыв в мировой науке и технике, и
ординарная,  наскоро сляпанная  станция, зато  в  экзотической  загранице. А
заказчики -  обычные люди  с  обычной  зарплатой;  их,  конечно, греет  идея
создания уникальной станции для страны,  но кто-то  из  них тоже,  как  Шура
Азаров  с  двумя детьми вот-вот  въедет  в дорогущий  кооператив, и так ведь
заманчиво съездить, привезти кучу денег и разом заткнуть все дыры.
     Толька   усаживается  против  Бенедиктовича,  начинается  дискуссия  на
любимую тему: где еще можно заработать много денег. Разговор вертится вокруг
возможностей  для людей  без предрассудков,  упоминается  и  содержание трех
коров с продажей  творога и  сметаны, и сбор и продажа пропадающих  плодов и
фруктов с резюме "да  только  мы этого не умеем", и театр Моды, куда  Марину
приглашали  манекенщицей,  и при  дружном оживлении переходит на  догадки на
тему "манекенщицы и их образ жизни".
     Последнее время,  когда с  машиной перебои,  и в доме нет  работы,  все
часто собираются  и подолгу говорят. Я замечаю  и  за собой это периодически
накатывающее состояние повышенной болтливости, когда сидишь, как в  параличе
или  в  вате,  не  хочется  ни  думать,  ни  вставать,  только  пялишься  на
собеседника,  знаешь  уже  заранее,  кто что  может  сказать,  и  все  равно
слушаешь,  как  льется  весь этот  неосознанный  поток,  всегда  одинаковый,
разными словами все об одном и том же: о работе, о деньгах, о том, как можно
где-то хорошо  устроиться, о мужиках, о  женщинах, о мужьях, о женах,  и чем
подробнее  и  раскованнее,  тем   больше  находится,  о  чем  говорить  еще.
Обсуждаются мельчайшие  штрихи  существования, выясняется,  что живется  так
себе, неинтересно, и нет работы, чтобы заполнить пустоту. Саша не участвует,
он сразу выходит в коридор и, примостившись на холодильнике, пишет программы
для работы,  предварительный  этап которой кончаются  в  этом  году. Саша не
осознал или надеется  на чудеса.  Продление Сашиной  работы мешает полностью
перепрофилировать  отдел  на  тропические  заказы,  то  бишь  на  регулярные
командировки за рубеж. К Новому году Тузов своего добьется, и мы  вольемся в
команду первого дома, а Саша смирится  или уйдет, и я не представляю себе ни
того, ни другого.
     На дороге за поляной появляется движущаяся издалека фигура.
     -  Уже Саша  идет,  -  думаю я,  но  нет, приглядевшись, узнаю берет  и
плащик, а еще ближе - смуглое лицо Кима, помощника Тузова  по режиму. И этот
еще идет  исполнять свою  функцию:  на бронзовом восточном лице - всегдашняя
полуулыбка - не  поймешь, доброжелательная ли,  насмешливая ли. Он  идет, и,
кто знает, что у него там в  голове, с какой идеей он будет составлять акт -
просто потому  ли, что  так надо,  или с глубоким  удовлетворением,  или  со
злорадством - чтобы много о себе не понимали.
     Он входит, улыбаясь, здоровается. Игорь Бенедиктович тоже расплывается,
они  жмут друг другу руки,  как  соскучившиеся друзья. Функционерский ритуал
сейчас начнется, и Ким садится за стол, улыбаясь,  оглядывая комнату, снимая
беретик, приглаживая редкие черные волосы.
     - Ну,  что же так  проштрафились?  -  спрашивает  он,  ласково глядя на
Бенедиктовича, вынимая из папочки листик и ручку, с удовольствием нажимая на
кнопочку.
     Ким -  отставник; говорят, из армии его поперли  за  пьянку, говорят, в
уборщицы  на объект  он нанимает по  очереди своих  любовниц, много чего еще
говорят про махинации с объектовским имуществом, но эти разговоры за кадром,
а наяву - всеведущая маленькая фигурка, неслышно  возникающая там,  где есть
хоть    какое-то   отклонение   от   распорядка.   Опечатали   не   в    той
последовательности дома - акт, вышел программист в лес  проветрить голову, а
заодно глянуть на грибы - тоже, остались на ночь люди работать без приказа -
обязательно  акт, нарушение! Ах, как приятно ему  вытаскивать ручку и чистую
бумажку, надевать  очки  в  блестящей  оправе,  непривычной к  письму  рукой
выводить в правом верхнем углу заветные слова: "Начальнику группы режима..."
Как триумфально  он рисует свои  каракули, торжественным "Та-а-к!" обозначая
значительность момента.
     - А где же нарушитель ваш, Игорь Бенедиктович?
     -  Шляется,  хрен  его  знает  зачем,  -  машет рукой  Бенедиктович.  -
Разгильдяй, я ему сто раз говорил. Посиди, Николай Иваныч, покурим.
     Ким снимает и плащик, усаживается слушать,  как там у Бенедиктовича что
растет  на  даче. Беседуют милые,  нравящиеся  друг  другу  люди.  Житейские
проблемы, сад-огород. Обсуждают перед тем, как еще раз долбануть Сашу за то,
что  голова  у него  устроена немного иначе, ценности  в ней сдвинуты,  не о
деньгах и власти,  а  о  низком коэффициенте шума  болит Сашина голова. Киму
это, конечно, невдомек, для  него Саша - просто неугодный Тузову,  с которым
вершит  Ким  свои  неясные   делишки,  человек.  С  Бенедиктовичем  иначе  -
Бенедиктович-то  понимает, тоже в  молодости  учился  в аспирантуре,  но  не
сложилось, бросил, менял работы, был на Севере, теперь вот начальник сектора
у нас, следовательно, знаток жизни, наставляет всех на путь. Что-то  он, и в
правду, в  жизни понял, может быть,  что нужен  или блат, или хватка, как  у
Тузова, тогда пробьешься, а если нет ни того, и другого, прибивайся  к силе,
делай вид, изображай, в общем, функционируй, играй в игру, где все знают, за
что  борются, но  говорят совсем другие  слова, и посмотреть  надо, с какими
рожами. Бенедиктович тоже пытается красиво, как Тузов, говорить, не всегда у
него выходит. Но уж пнуть как следует  того,  кто не  играет, в  этом нашему
начальнику равных  нет. Саша - брешь  в  обретенных Бенедиктовичем понятиях.
Ему,  по-моему,  даже  кажется,  что  Саша ведет какую-то  более сложную,  и
поэтому нечестную игру, Бенедиктович ее не понимает, злится и мстит.
     Противовес скрипит чаще, шумят и деревья, тучи, разномастные, клочьями,
перегоняя друг  друга,  лезут  и  лезут.  Бенедиктович заливается  соловьем,
Марина стоит  рядом,  смотрит в зеркало теперь  на брови,  с удовлетворением
отмечает: Видишь, уже выросли! - торжествуя, на  меня смотрит. Она дает  мне
зеркало  тоже  посмотреться  -  знает,  смотреть мне  на  себя  после нее  -
немыслимое  дело. Я  возвращаю зеркало,  смотрю  на нее -  нос  с горбинкой,
круглый, нежный  подбородок, кудри, кудри. Когда-то все это приводило меня в
отчаяние, а теперь, когда я ловлю ее  взгляд,  он  чаще вопросительный,  чем
восклицательный, она не может никак понять, почему я так отпустила Сашу.
     Разве знает  она, как мы ехали с  Федькой от логопеда - это было еще до
Сашиного к нам прихода,  еще только на второй или третий день моей работы, и
встретили Сашу на эскалаторе. Он поднялся к нам, поздоровался, кивнул назад:
"А мы с  мамой в Филармонию". Я оглянулась на его  маму,  тоже кивнула. -  А
м-мы с м-м-а-м-м... д-д-ом-м..., - вдруг услышала  я, машинально договорила:
- ...мой,  - поразившись,  что мой  ребенок мало  того, что так  вот взял  и
заговорил, но еще и довел до конца почти  всю фразу.  Я  не помню, о  чем мы
поговорили тогда с Сашей, о чем можно успеть поговорить  на эскалаторе, но и
Федька, и я, мы оба почувствовали, что Саша говорит с  нами, и ему не совсем
все  равно,  мы  сейчас  расстанемся,  и  он  тут  же  не  забудет,  что  мы
встречались.
     Другие,  услышав  только  Федьку,  сразу норовили отвести  взгляд; Саша
смотрел  на  Федю,  как смотрят  на детей  не имеющие, но очень  любящие  их
взрослые  -  как на неведомое существо, теплого  пушистого котенка, и  вовсе
Саша не замечал Федькиной ужасной разорванной речи.
     И  когда мы расстались, мне  почему-то показалось,  что самое плохое  в
нашей  с  Федькой жизни  кончилось, теперь все пойдет на лад. Я шла домой  и
обещала  малышу  что-то  насчет  лета  и  нового автомата,  и  говорила  так
вдохновенно, что и Федя что-то  почувствовал, глазки  его загорелись.  Много
еще было черных  дней, но я всегда помнила, как мы, насидевшись  в  очереди,
измотанные  занятием, молча, понурившись,  думая  каждый  о своем,  брели  с
Федькой домой из поликлиники, и как потом, после Саши, я говорила, говорила,
а Федька тянул ко мне  бледное, изумленное личико, будто  спрашивал: "Что, и
правда разве будет у нас, как у всех ребят во дворе, а, мама?"
     Эта  точка  отсчета, которой  не знает  Марина.  Она  не знает,  как  я
почувствовала, увидев Сашу: -  Вот, спасенье наше придет через него! - будто
сошла на меня божья или какая другая благодать.
     Саша стал  бывать у нас  почти каждый день,  приносил  Федьке железки -
транзисторы, платы. Федька, наслушавшись  наших разговоров, выдумывал и себе
"п-п-риемник с  в-в-ысоким  ч-чувством". Новый логопед, появившаяся в  нашей
поликлинике, усталая растрепанная женщина с грустными глазами, скоро сказала
мне: - Мальчик будет говорить, мамочка, только вы  так не переживайте. И чем
лучше у него  шли занятия  с метрономом, чем нетерпеливее он бежал открывать
Саше дверь, и сразу показывал отвалившиеся от машины колеса, а Саша, не сняв
еще  ботинки,  брал, вертел,  соображал, как  починить, тем  чаще стал  меня
мучить один и тот же  сон, вернее,  страх во сне. Я просыпалась в ужасе, мне
представлялось,  что у  Федьки опять все покатилось вниз, и что-то плохое  у
Саши,  все  наделала  я,  и  ничего  уже  нельзя исправить.  Я  просыпалась,
соображала, что сон, вздыхала,  и в моем вздохе было немного облегченья. Мне
все время казалось, что этот сон вот-вот сбудется, что чудес не бывает.
     Днем  это проходило. Днем  я, вроде бы,  жила,  как и  те люди, которым
завидовала, делающие  что-то не по особой  причине, а  просто потому, что им
так хочется. Марине  хотелось, чтобы  все восхищались,  как она хороша,  она
улыбалась  и кокетничала. Тольке хотелось расслабиться, он являлся на работу
с  крутого похмелья. Бенедиктовичу хотелось  показать, какой он важный -  он
принимался  орать. Я днем работала  на  машине, ругалась  с  Бенедиктовичем,
обсуждала с Мариной  какие-то платья, ехала  домой с Сашей,  бежала в садик,
брала Федю, мы неслись в поликлинику, потом приходил Саша.
     А  когда я  оставалась одна, я  чувствовала, все повторяется, мне опять
мало того, что есть, и ничего я не могу с собой поделать.
     Как напирающей  ордой  овладевала, наверное,  жажда  крови,  а  всякими
рвущимися к престолам личностями - жажда власти, так меня  начала  одолевать
жажда собственности. Едва выкарабкавшись из ямы, почувствовав, что Саша и во
всех общих разговорах ищет  только  мой взгляд, я, как та свинья, посаженная
за стол, сразу начала забрасывать  туда  и ноги.  Я вспоминала, как,  подняв
брови,  с  насмешливым   любопытством   спрашивала  Сашу,  собирающегося   в
командировку: - А  что не на самолете? Боишься,  что  того? -  Я  спрашивала
специально - знала,  что Саша  не любит самолеты, болезненно морщится, когда
слышит,  что  там  и  там авиакатастрофа. Зачем  я  так  спросила?  Зачем  я
хвасталась, что  сковырнула родинку,  зная  о  Сашином  ужасе  перед всякими
такими вещами, а потом наслаждалась то ли  тем, как он  ругался  и кричал: -
Руки тянутся ковырять, то ли  своей показной беззаботностью.  Мне  надо было
мучить теперь его, потому что не получалось, по-моему, он не делал того, что
я хотела: каждый вечер  к одиннадцати я уже знала и ждала -  он хлопал  себя
пару раз по коленкам, качнувшись туда-сюда на диване, потом смотрел на часы,
потом  -  на  меня  виноватым  взглядом,  и   каждый  раз   я  отвечала  ему
сообщническим кивком, делала  такое  лицо, что  все я,  конечно,  понимаю, и
одобряю, и знаю,  что иначе нельзя, и говорила обыденные слова, но и я, и он
чувствовали -  весь  этот  сироп  отдает химией.  Я  стояла  в коридоре, он,
присев, завязывал шнурки, я молча смотрела. Я хотела, чтобы он почистил зубы
и остался,  хотела  утром выдать ему рубашку, командовать, велеть привести в
порядок  ботинки.  Я хотела  иметь  возможность ввязываться  в  разговоры  в
очередях, вставляя: а мой муж  ест  то-то и  то-то, но у  Саши была мама,  с
которой он  путешествовал  в  Филармонию,  покупал ей  приносимые на  объект
кофточки, бегал по городу, добывая сердечные лекарства. Теперь он  регулярно
звонил ей от нас, сообщал,  когда придет, и по тому,  как он не упоминал мое
имя, вежливо-холодно говорил, я чувствовала - у них разлад, виной всему мы с
Федькой. И,  кинув взгляд  на Федькины лопоухие розовые уши,  я чувствовала,
как  закипает  все  внутри.  Однажды я вслух  размышляла, что  надо Федьку в
спортивный  кружок, сидит крючком,  Саша усмехнулся: - Мама отдавала меня  в
фигурное  катание, был  такой  фигурист Толлер Кренстон, может, помнишь, она
хотела, чтоб я был, как он. Я улыбнулась -  Саша был похож скорее на мишку в
зоопарке, ходил вразвалку.  -  Потом она  отдавала меня  еще  в  музыкальную
школу, - прибавил он, вспоминая, - мечтала, чтоб я был вроде Вэна Клайберна.
- Толлер Кренстон, Вэн Клайберн  - и  вдруг так влип!  - завершила мысль  я,
оглядывая стены  тесной  квартирки. Он не отмахнулся, он серьезно  сказал: -
Надь,  со  временем  она поймет,  я бы не хотел вот  так, сразу, но - как ты
решишь...  -  Это  было  сказано  с  напряжением,  он   затаился,   ждал.  Я
представила,  как  после методичного  тупого  перетягивания  я  вдруг единым
усилием вырвала бы у его так похожей на меня мамы победу и могла бы, значит,
торжествовать. -  Конечно, не горит, - беспечно сказала я, и в ответ был его
благодарный  взгляд, я дала  себе очередную  клятву не  говорить  никогда ни
слова. Я молчала об  этом,  но срывалась в другом. Я поняла, что человек  не
может измениться - воспитанье,  самовоспитанье, внутренняя работа - все  это
ерунда и, угрызайся, не угрызайся, все равно, нет-нет, да и вылезет  из тебя
твоя суть нечаянным словом, просто взглядом, мыслью. Моя суть - находиться в
центре и дирижировать, чтобы все вокруг делалось, как я хочу, а у окружающих
возникал бы радостный отклик, или вздох, или стон. Саша  всегда играл только
соло, дирижирование ему было  противопоказано. Марине в его группе так легко
было бездельничать, он старался все сделать сам, когда зашивался, подходил с
извинительными прибавками:
     - Если тебе не  трудно, - просил: - сделай, пожалуйста. Он так просил и
меня. Я бы на его месте просто  велела: отредактируй быстренько  вот тут. Он
подходил, мялся, заводил свое: если тебе  не затруднит,  даже меня попросить
ему казалось неловко.
     Мы были  разные, я сразу примеривалась, будет  человек моим, или нет, и
что тогда смогу с  ним сделать. Саша ни на кого не покушался, он  был сам по
себе,  как  явление природы  -  падающий  снег,  текущая  речка.  Мне  очень
хотелось, я могла  бы повернуть речку вспять, разбомбить снежное облако, но,
глядя на Сашины безнадежно-упрямо сжатые губы,  устремленный в себя  взгляд,
чувствовала - последствия будут необратимы. А главное, я не знала, зачем мне
так  надо  сделать с ним все по-своему -  потому ли,  что я совсем  не  могу
иначе, или потому что оптимальность этого засажена и вбита в голову.
     Я понимала, почему раньше шли в отшельники или в монастырь - убежать от
людей, которым ты можешь доставить вред, уйти туда, где тебя никто не знает,
чтобы  никого нельзя было ни огорчить, не переделать. Я бы тоже ушла, если б
было кому растить Федьку. Вот выращу, буду ему не нужна, может, еще и уйду.
     Я  иногда  думаю,  скорей всего, я  просто  свихнулась,  может,  вполне
нормально, хотеть  определенности, требовать, чтоб  так или этак, устраивать
сцены,  бить  по морде, рвать волосы.  Может быть,  так  и должна  поступать
нормальная женщина, а все  эти мысли - навязчивый бред,  болезнь,  комплекс,
возникший еще в детстве. Я помню, я, маленькая, лежу в кровати, слушаю,  как
говорят мама с папой в другой комнате, обсуждая чьих-то взрослых, жестоких к
родителям детей. Я не очень-то понимала, чем плохи эти дети, но ясно слышала
покорность и смирение в родительских грустных голосах. Я  вдруг очень хорошо
поняла, они не  знают,  как будет у них со мной,  когда я стану большая,  но
готовы  принять любую долю. И я  ужаснулась этому смирению  и неизвестности,
какой  же я буду, и что  это время  так далеко,  а я не  в состоянии  сейчас
ничего сделать и ни за что ручаться и могу, значит,  действительно, вырасти,
все забыть и сделаться плохой и злой.
     Я не забыла, но все равно выросла злая, с неласковыми скорыми руками: я
мыла  лапы щенку, взятому  когда-то Федьке, торопилась, дергала шерсть,  пес
скулил, ему было больно.
     Любила ли,  люблю я  их  -  пса, родителей,  Алика,  Федьку, Сашу?  Да,
любила, люблю, но щенок бежал, поджав хвост, в самый дальний угол, под шкаф,
когда, схватив  протянутый простодушным  гостем кусок колбасы, был застигнут
моим  металлическим  "Фу!", а потом умер  от чумки.  Да, люблю, но  родители
часто  смотрят с  боязливой неуверенностью, ждут моего  вечно раздраженного:
зачем судить, если не понимаешь? Да любила, люблю, но Алик бежал на Север, а
Федька еле  выкарабкался, а бежать ему от меня некуда. И вот Саша тоже, Саша
- тоже краснел  и  пожимал плечами  на вопрос, почему  же  он  не  летит  на
самолете,  и  у  него тоже  было  смущенно-растерянное  лицо,  и могла  ли я
вцепляться мертвой хваткой, когда и сама толком не знала, лучше ему будет со
мной или хуже.
     Что  значит любить? Может, я вру, и вообще этого не умею? Я  помню, мне
жутко хотелось потрогать  волосы Алика, когда  я слушала его пение у костра,
хотелось  узнать,  правда ли они такие жесткие, как  кажутся. Был  бездумный
туман на полгода, потом недоумение - вот и все. С Сашей не было  тумана, мне
кажется, все у нас окончательно случилось, потому что так принято, нужно, мы
с Сашей отдавали дань этому  закону. В первый раз, когда все было, он уходил
потихоньку, не зажигая свет, в темноте зашнуровал  свои ботинки,  очень тихо
прикрыл дверь, а я не спала и думала об Алике, о Федьке, о  том, как ужасна,
вообще, жизнь, и если уж умирать, так, что ли, скорее б.
     Зато  мы могли часами разговаривать. Сашин единственный  с детства друг
женился, уехал, больше друзей  не  было, я  понимала - Саша  не  умел врать,
приспосабливаться, он все делал всерьез - работал, общался, не было вокруг -
с кем можно было говорить о работе, тут подвернулась я.
     Я укладывала Федьку, мы шли на кухню пить чай, мы походили на прожившую
пятьдесят лет счастливую супружескую пару. Я  рассказывала ему, что сидит во
мне червь, не дающий покоя, мне неинтересно просто  есть,  спать,  работать,
смотреть телевизор, мне надо,  чтобы все это  одушевлялось каждый раз разной
идеей, а в результате я чуть не погубила Федьку. -  Я знаю, что так не надо,
но не знаю, как можно иначе, - говорила я ему, - вот теперь всунулась в твою
деятельность,  только  и  думаю:  сделаю  так,  а  что  он  скажет?  -  Саша
отмахивался, но  поддерживал то, что касалось одержимости идеей. - Я тоже, -
говорил он,  - я в  выходные просыпаюсь не позже  семи, сразу соображаю, что
там,  в  оконечном  каскаде, почему  сбой,  спать  не  могу, встаю,  начинаю
пробовать  на  макете. Мама  говорит: что ты все сидишь, отдохни в выходной,
сходи в кино, познакомься с кем-нибудь. - Не  хочу я,  -  говорю, - некогда,
понимаешь, да и неинтересно. - А со мной интересно? -  спрашивала я. - Ну, с
тобой! - говорил он серьезно. - С тобой - другое дело. - А чем другое, какое
другое? - домогалась  я. - С тобой хоть поговоришь, а с  ними -  неси всякие
глупости... -  опять же  серьезно и печально  говорил  он, и я приставала  и
дальше: -  Значит,  я  синий чулок, что ли, это  ты хочешь сказать? - Ты  не
синий чулок, ты длинный язык!  -  ругался он.  - Все скажи да расскажи,  все
тебе знать надо! - Хоть и синий чулок, а все же женщина, - не унималась я. -
Женщинам  говорят  всякие слова,  мне  небось тоже хочется услышать, как  ты
полагаешь? -  Вот именно,  всякие  - можно такие, а можно - противоположные,
лишь бы ублажали, а она будет сидеть и  млеть - вот ваше племя, - злился он.
Я смеялась, потом соглашалась: - Правда, Саша, бабы есть  ужасные! Зайдет ко
мне соседка, спокойная, толстая, вытаращит глаза: - Надь, ты знаешь,  есть в
нашей булочной шоколад "Тройка" с колотыми орехами. Не-е-ет, не с тертыми, а
именно  с  колотыми, разгрызаешь,  а  там  орехи -  так  вкусно!  -  Или час
рассказывает, как  меняется,  кто  ей  звонил, кому она  звонила.  -  Моя, -
говорит, - мечта  -  трехкомнатная  квартира  у  "Академической"!  Я  бы  ее
отделала!  -  Я молчу, злюсь  - мечта  у нее - нажраться шоколада с колотыми
орехами и  спустить  воду  в  отделанном сортире у метро  "Академическая"! А
потом   думаю   -   нормальное   человеческое   желание,  это   просто  я  -
человеконенавистница, а сама чуть не загубила  Федьку. Да и чем гордиться? К
вечеру устану,  выпялюсь  в  телевизор, сижу, смотрю ерунду  всякую,  и хоть
плачь!...
     Так мы говорили без  видимой логики, перескакивая  с  одного на другое.
Саша узнал  о затее  Тузова, сначала  смеялся: несерьезно,  никто  ему такой
заказ не подпишет! Заказ подписали, Саша мрачнел, ходил к главному инженеру,
к директору, те отговаривались быстротой получения  результатов, стало быть,
и денег, а предприятие - в тяжелом положении. -  Когда оно  было в легком? -
восклицал     Саша.    -     Огородникам-садоводам,     охотникам-рыболовам,
автомобилистам, - загибал он пальцы, - прекрасно живется и в вечном прорыве,
а когда говоришь: - Не прошу - помогайте, не мешайте хотя бы работать - нет,
всем нужно совсем другое!
     Он перестал  восклицать,  когда вся  его группа по одному  потянулась к
Тузову. Саша  приходил и молчал, не вспыхивал  его взгляд, не махал он рукой
дурашливо, как раньше, тряхнув головой, пропев тонким голосом: А-аа! Ерунда!
Сидел ли он раньше  за  дисплеем,  чинил ли телевизор, изображал ли, кряхтя,
перед Федькой поверженного самбиста, глаза и щеки его горели, губы были алые
оттого, что он их то и дело  кусал  в азарте.  Перед ним всегда была далекая
или близкая цель, жизнь для него заключалась в движении к цели. Куда все это
делось? Он  сидел,  смотрел в пространство, коротко вздыхал: да-а... с новой
интонацией,  появившейся  у  него  совсем недавно,  со  старческим  каким-то
вздохом: мол, прожита жизнь, суетились-суетились,  а что толку? Мне хотелось
потрясти   его,  хотелось   оживить,   восстановить.   Сашина  цель   таяла,
размывалась, губы его бледнели, взгляд гас. Я  смотрела на него, и  в голову
лезли дурацкие  мысли, что он может когда-нибудь умереть,  что вот  это  его
тело,  руки,  ноги,  сердце однажды остановятся, зафиксируются  в  последнем
положении, и не будет  больше движения,  жизни -  все кончится.  Я физически
ощущала,  как слово  "бренность", которое раньше я  могла применить  к  кому
угодно,  но не к  Саше, подобралось  и к нему.  Он завязывал свои шнурки,  я
молча стояла и думала:  зачем ты уходишь, останься, я постараюсь, тебе будет
легче.  Но  все  мои   старанья  сводились  к  ругани  с  Бенедиктовичем,  к
зажигательным и бессильным монологам на кухне, к молчанью и вздрагиванью  от
каждого этого его "да-а..."
     Наша  последняя прогулка  была  во  Всеволожск. Я  предложила  съездить
погулять,  пройтись заодно по магазинам.  Такие  же  намерения оказались и у
народа,  битком  набившего  электричку. Все высадились, шли  по перрону, как
идет  демонстрация, я  думала: вот,  завезла...  Саша был  молчалив, как все
последнее время,  Федька, наоборот - в  прекрасном расположении, я пообещала
ему купить что-нибудь интересное.
     Я помню, я ныряла во все,  по очереди, магазины.  Было солнце, снег уже
весь растаял, народ толпился у прилавков в распахнутых пальто, лица блестели
от пота, я покупала детские тренировочные. Я выходила из душегубок магазинов
и видела их, Сашу с  Федькой, Саша ждал безучастно, Федька все чего-то лез к
нему, его распирала  энергия. Я вышла из "Детского мира", жмурясь от солнца,
поискала их взглядом, Федька изображал прием самбо, копошился внизу, пытался
заломить Саше за спину руку. Саша машинально подыгрывал, потом, когда Федька
совсем уж вошел в раж,  сказал: Федя, не надо, а?  Федя, хватит... Он сказал
это обычным голосом, без особого выражения, но Федька вдруг бросил его руку,
лицо  его  скривилось,  он  швыркнул  носом,  отошел  от  Саши  к  забору  и
отвернулся.  Саша  стоял,  задумавшись,  никак  не  реагируя.  Федька  вдруг
обернулся  и посмотрел на него от  своего забора. В  глазах были и обида,  и
надежда, что  Саша  сейчас  очнется и набежит: а ну-ка  обороняйся!  Саша не
заметил, Федька снова отвернулся, швыркнул только еще раз носом. Я незаметно
вернулась в магазин, купила Федьке машинку, а когда вышла  снова, они  опять
уже боролись, и  Федька на всю улицу хохотал.  Я стояла,  смотрела на  них с
машинкой в руках. Я вдруг подумала, сколько еще все так может  продолжаться,
Федька привык,  прирос к  Саше, а  где-то там живет Сашина  мама,  ежедневно
напоминает о себе аккуратными бутербродами в фольге, которые Саша вынимает к
чаю на  объекте. Саша молчит, ускользает, и все так погано на работе. Что же
будет, сможет ли он без нас, сможем мы без него, кажется ли абсурдом  и  ему
то, что кажется невозможным мне, или я вовсе ничего не понимаю.
     Я  вдруг на секунду словно обрела  другое зрение, мне  показалось,  что
все, о  чем  я  думала, беспокоилась,  волновалась -  выдумка,  а истина  на
неизвестной  глубине.  Я  смотрела,  как  снисходительно  Саша  посмеивался,
поддаваясь Федьке, смотрела испытующе: тот ли? такой ли? Саша  заметил меня,
сказал  Феде: ну, сдаюсь, вот мама  твоя,  - и я тряхнула головой,  стараясь
сбросить  наваждение, решительно направилась к  ним, улыбаясь, крутила перед
Федькой машинкой.
     Мы ходили по  длинным одинаковым улицам  мимо  отгороженных штакетником
старых дач. Я  говорила: Саша, ну, уйдешь, ну, что, ведь жизнь не кончается.
Тебя с  руками оторвут в  любом  месте, ну, начнешь все по новой, подумаешь,
тебе же не пятьдесят? - Он, усмехнувшись, отвечал:  Везде  все одинаково, ты
что, не поняла? - Откуда ты знаешь? -  горячо возражала я. - Знаю, - отвечал
он. - Нет  уж, сказал он напоследок. - Здесь  или нигде. Отсюда -  в сторожа
или в мясники. - Да-да, самое тебе место, - растерянно кивнула я, и мы долго
еще ходили, Федька тоже  попритих,  забегал то на одну, то на другую детскую
площадку,  залезал  в  домики,  на горки,  катал  новую машинку  по  перилам
сосредоточенно, деловито, не приглашая никого участвовать.
     Это  была  суббота, в воскресенье  Саша  отправился  почитать  что-то в
Публичке, я стирала.  Я выпустила Федьку во двор, погода  была опять теплая,
солнечная,  я  выглядывала в  окно,  видела,  как  Федька играет в войнушку,
размахивая  пластмассовым автоматом,  крича  что-то срывающимся от  волнения
голоском. Я стирала, монотонные движения, бегущая  вода, ровный  гул  машины
успокаивали. Мне  казалось, что  все как-нибудь  утрясется,  что  стыдно мне
требовать чего-то еще сейчас, когда так плохо на  работе. В дверь позвонили,
я подумала,  что это Федька прибежал  за чем-нибудь,  не спрашивая, открыла,
удивилась, увидев на пороге незнакомую  женщину,  начала уже качать головой,
мол "не туда попали", и остановилась, до меня дошло - это Сашина мама.
     Мы сели на диван, она в один угол, я - в другой, в квартире, как назло,
был бардак, всю субботу мы прогуляли, я не  убрала, от  развешанного в кухне
белья потели стекла, на мне был драный халат. Я представила, как невыигрышно
все это выглядит, закусила губу.
     Сашина мама  была  худенькая,  с  кругами под  глазами,  в  старомодном
костюме, широконосых туфлях. Я подумала о Сашиных курточках, безукоризненных
рубашках, поняла, почему он покупал ей на объекте те кофты.
     -  Надюша,  -  взволнованно  начала  она.  -  Я  пришла,  давно  хотела
поговорить,  вы, конечно, понимаете, о чем... - говоря, она крутила головой,
осматривая  комнату,  беспорядок,  наткнулась  на валяющийся на столе флакон
сухой валерьянки.
     -  Мне тоже надо купить,  - как  будто про себя сказала она, показав на
флакон. - Я хочу попоить Сашу, а вы, наверное, тоже поите своего мальчика?
     Я кивнула, я почувствовала, с чем она пришла, такая отъединенность была
в этой уверенности, что каждая из нас должна поить валерьянкой только своего
мальчика.  Она   сказала   что-то   про   успокоительный   сбор,   принялась
рассказывать,  как лечила  травами трехлетнего Сашу от воспаленья  легких. Я
знала, Сашин отец умер, когда Саше было два года, она растила его одна...  Я
рассказала про травы от бронхита, которыми всегда поила  Федьку. - Саша тоже
часто  подкашливает, - озабоченно пробормотала она,  начала объяснять, как у
него обычно начинается простуда, говорила долго, в глазах загорелся огонечек
одержимости.
     - Много всякого было, - вздохнула она, - растила его, ни о чем другом и
не помышляла. - И она прервалась, значительно посмотрела на меня и выдержала
паузу.
     - Надюша,  -  просительно сказала она, наконец. -  У  вас  мальчик тоже
такой больной. Как же вы уделите ему внимание,  если заведете себе семью?  И
потом, Надюша, надо еще детей - а ведь они тоже могут так заикаться?...
     Я  сидела,  пытаясь  запахнуть  на коленках халат, подтягивала полы,  а
когда она сказала это,  пальцы мои будто онемели. И я так и не смогла ничего
подцепить.  Я посмотрела на нее, она сочувственно встретила мой взгляд, а  в
глазах была стальная убежденность:  нельзя отдать моего  чудесного  мальчика
распустехе с беспорядком  и  больным ребенком - это читалось и в  сжатых  на
коленях  некрасивых,  покрытых  толстыми  венами маленьких  руках.  Раздался
звонок, я пошла открывать, в дверях стоял Федька.
     -  М-мама,  мне жарко,  -  скороговоркой  протараторил  он,  лишь  чуть
запнувшись  в  слове "мама",  одновременно скидывая  куртку,  свитер,  снова
надевая куртку прямо на рубашку.
     - Подожди, остынь, - пыталась остановить  его я. - Н-не, мы  играем!  -
озабоченно  бормотал  он и,  застегивая на  ходу пуговицы,  кинулся вниз  по
лестнице.
     Я вернулась в комнату со свитером в руках, она смотрела  на меня во все
глаза, сначала  я  не поняла, почему,  потом  поняла -  услышала теперешнего
Федьку.
     -  Мальчик   лучше  стал!  -  удивленно   пропела   она,  но  тут   же,
спохватившись, покачала  головой. - Все равно, еще  -  ой,  сколько придется
заиканье ведь такое дело, оно может и ...
     - Пожалуйста, не надо! - прервала я ее, стоя над ней со свитером, и она
понятливо закивала, поднялась: ну, пойду! и двинулась в коридор.
     -  Сашенька  так  изводится,  -  сказала  она,  задержавшись  в  дверях
напоследок. - Приходит  с  работы сам  не  свой,  прямо не  знаю, что с  ним
делать, -  вдруг  некрасиво сморщилась, всхлипнула она,  и  если бы  я  тоже
заплакала, если бы бросилась к ней  и обняла, все, может, пошло бы иначе. Но
я  так  не смогла,  я загибала  за  спиной  пальцы, считала до двадцати семи
типунов,  посылаемых ей на язык за ее пророчество о заикании, предохраняющее
от  сглаза число, я  не  посмела  прерваться,  и взгляд  мой, встретивший ее
последний, отчаянный,  был по-бараньи тупым. Она  вытерла  слезы, вздохнула,
вышла. Я покончила с типунами, когда осталась одна.
     Она ушла, в ванной лилась вода, но я уселась на диван, не посмотрев, не
переливается ли там через край. - Вот так, сказала я вслух,  и эти два слова
показались мне чем-то  вроде тюкнувшего воздух заостренного клюва. Я встала,
пошла достирывать, принялась  потом за уборку, залезла под душ, надела новый
длинный халат, сделала маникюр, позвала, накормила, уложила Федьку и уселась
перед телевизором во всем сиянии и блеске. В тот вечер Саша не пришел...
     ...за грибами пока! - доносится до меня шепот, кто-то  толкает в бок, я
смотрю - Марина.
     - Пошли пока вокруг дома  за грибами, - тихо  повторяет  она,  кивая на
дверь.
     Мы выходим, потихоньку утащив куртки, открываем засов задней, выходящей
прямо  в  лес двери. Дерзкий план - пока Ким  ждет в доме найти на ужин пару
грибов и встретить, может быть, Сашу, предупредить, что Ким пришел.
     Мы спускаемся немного вниз,  идем  вдоль дороги,  здесь  самое грибное,
подосиновичное   место.  Мы  идем  по  узеньким,  выстланным  мхом  тропкам,
усыпанным  желтыми березовыми,  красными  осиновыми листиками.  В лесу ветер
тише,  иногда  только  налетит,  осинки  зазвенят, как  большие  мониста.  Я
высматриваю грибы,  вспоминаю, как искали их здесь с Сашей в прошлом году, я
говорила, что главное - думать о грибах спокойно, убежденно, что  никуда они
не денутся, какие есть - все соберем. Саша посмеивался: ерунда,  надо просто
знать места, я спорила - нет, психология тоже имеет значение.
     Странно то, что теперь я утратила чувствительность, иногда только вдруг
словно   распахнутся  шторы  и,  как   свет   из  окна,   хлынут  нелепость,
несуразность, а потом опять, шторки закрываются и вроде - так и должно быть.
После  мамы Саша пару дней не приходил,  потом  пришел сосредоточенный, сел,
потрясывая ногой, готовился к разговору.
     - Мама была, я  знаю, - сразу сказал он,  и я быстро спросила: - И  что
теперь?
     Он затравленным каким-то движением обнял колени, я смотрела насмешливо,
и он опустил голову, замолчал, тряс ногой. Я смотрела на него, и два чувства
во мне боролись - хотелось открыть рот и язвительно  высказаться о мужчинах,
которые  до  тридцати  спрашиваются у  мамы,  и  хотелось  подойти,  обнять,
утешить. Эти два противоположные желания  имели  одинаковую силу, я смотрела
на  него, большого,  скорчившегося,  думала:  вот  он  сидит,  ходит, живет,
работает, он  нужен Тузову - украсть приемник, маме - царить, мне - выходить
из цикла, он всегда все отрабатывает, ничего не достается ему просто так. И,
однако,  мне  до жути  хотелось,  чтобы  он  получил  сейчас  и от  меня,  и
посмотреть,  что  же  тогда-то  с  ним  будет.  Это  последнее  было  сродни
садистскому интересу  зеваки, глазеющего из безопасного  окна, как во  дворе
кого-то  избивают,  и   я  старалась  сбросить,  стряхнуть   этот  по-удавьи
гипнотизирующий интерес, однако же повторила еще настойчивее: и что теперь?
     И, спросив, я уже знала, как все пойдет дальше - также было и с Аликом,
и конец, значит,  тоже будет такой,  если сейчас не остановиться, тем более,
что в тот день от Саши ушел еще один машинист, и тряслась Сашина нога, делая
над собой усилие  при каждом слове, он заговорил:  - Я ругаюсь с ней,  Надя.
Если  б у нее еще не сердце... Ну, хочешь, плюну! Понимаешь, она со мной всю
жизнь...
     - Слышала... - насмешливо сказал кто-то за меня, и Саша сразу замолчал,
мы посидели  еще,  потом  он  встал,  вопросительно  посмотрел  на  меня,  я
отвернулась к окну. Я не вышла даже в коридор, дверь захлопнулась, и я отела
опять корить себя и каяться, но не могла.
     Со следующего дня Саша перестал выезжать с объекта, вечерами работал на
машине, спал в безлюдной и холодной объектовской гостиницу. Мы по молчаливом
соглашению говорили только о работе,  дома  Федька  спрашивал: - Где Саша? -
Много работы, - говорила я. - Отнеси ему конфет из моего мешка, только я сам
выберу, - сказал однажды Федька и принес мне четыре штуки. Я послушно убрала
в сумку, выложила на работе к чаю, три стрескал Толька  Федоренко, последнюю
взяла  Марина. На майские  мне  дали путевки в  семейный пансионат, я  взяла
отгулы, а на объекте во  всех домах готовились праздновать, в нашем - Толька
звенел бутылками, Марина расписывала салаты. Мы с Федькой уехали, бродили по
берегу  залива,  учились пускать  блины, ставили галочки в меню, смотрели  в
неправдоподобно шикарном номере телевизор. А на объекте пили и веселились, и
Саша остался тоже. Я не хочу знать, как все у них произошло, слышала только,
оргия была грандиозная, все  дома  объединились  и заканчивали  праздник  на
озере, потом с  факелами  пошли  ночевать в  гостиницу, что-то там  немножко
подожгли, сразу загасили,  но до Кима дошло, вскоре  и вышло постановление о
запрещенных  ночных  работах.  Кое-какие  парочки  разошлись  по  номерам  -
неотразимый наш Федоренко - не  с  Мариной, а с новой  рыженькой девочкой из
первого дома, а Марина ждала майских, шила платье, готовилась.
     - Я буду рожать от твоего Петрова, - заявила мне  Марина через месяц, с
любопытством глядя на меня утром в поезде. Я знала,  разве может на  объекте
что-то скрыться, и все же то, что она мне сказала, совсем уже меняло все.  Я
глупо спросила: - Это точно? Он знает? - Еще бы! - усмехнулась она. - И что?
- окончательно потерявшись, спросила я. - Ну, как приличные люди поступают в
таких случаях? - веселилась Марина, и я опускала голову все ниже.
     Я смотрю  теперь, как она бесшумно  скользит между деревьев, как упруго
наклоняется,  рассыпаются  кудри.  Я   впала  тогда   в  столбняк,  не  было
лихорадочных мысленных забегов - вот если бы я тогда... а вот если  бы он...
Мы с Сашей не говорили  и  не смотрели  друг  на друга, но однажды  я  шла в
первый дом,  он - оттуда,  мы встретились на дороге, шел дождь, я  была  под
зонтом, он -  без  зонтика, без куртки,  с  рулоном листингов под  свитером,
мокрый. Мы остановились, взглянули, я увидела  осунувшееся  мокрое  лицо.  Я
дала ему зонтик, взяла под руку, рукав моей куртки сразу промок. Мы свернули
по  тропинке  в лес, встали  под большую березу. Мы  стояли, дождь барабанил
сквозь  крону,  зонт был, как перевернутый фонтан.  -  Саша, ну,  что же это
будет? - спросила я, он сжал губы, часто заморгал. - Знаешь, - сказал он,  -
у меня  такое  чувство, что все катится куда-то  в  пропасть,  а это  только
добавляет до кучи.
     Он сказал, что тогда на  майские напился,  думал - чем хуже, тем лучше,
гори все синим огнем.  Теперь  Марина захотела рожать,  и чтобы он  женился.
Договорились все оформить, через год - разойтись.
     - Но снова уперлось  в  мать! - ожесточенно воскликнул он.  -  Они  так
хорошо поладили, мать ест поедом, требует, чтобы было на полном серьезе!
     Он никогда раньше не говорил так о маме, я, поежившись, отметила это.
     - Марине  с ребенком  жить будет тоже  негде, -  продолжал Саша.  - Она
настроилась  поселиться до  лучших  времен  у нас,  пудрит  матери мозги про
чувства, та верит.
     - Ну, и что же будет-то? - повторила я.
     - Не  знаю, - устало вздохнул он. - Поругался совсем с матерью, вытащил
чемодан - ей  тут  же неотложку. А ты  бы пустила? - помолчав, спросил он, и
его этот  вопрос  был  лишь  обозначением  вопроса,  не  было  в нем уже  не
интереса, ни надежды.
     -  Куда б  я делась,  - сказала  я,  и  он снял, вытер  мокрым свитером
залитые дождем очки.
     - Не знаю, Надя, как-нибудь распутается, -  пробормотал он со стыдливой
тоской, - всех уже надолго не хватит...
     - Кроме меня, - сказала я. Он отвернулся, помолчал еще, хмуря лоб, щуря
близорукие глаза,  потом вытащил из-под свитера рулон, отогнул  край  и  без
уверенности,  что еще можно упоминать об этом,  все же сказал: -  Вот, лезет
ошибка...
     Он вопросительно посмотрел на меня, и теперь в его глазах был главный и
единственный, наверное, оставшийся интерес, он сомневался, занимает ли  меня
еще все то, что так занимало прежде, можно  ли, как раньше, говорить со мной
об этой ошибке.  Я смотрела на него, понимала, что ему  так хочется - и не с
кем поделиться, я  знала, что сейчас,  если, не  вдаваясь, я просто кивну из
вежливости, мы постоим так и разойдемся.
     И  тогда,  кажется, отключилась рассуждающая часть  моего сознания  - я
нехотя,  будто собираясь проглотить горькое лекарство, потянула рулон к себе
и  начала  вглядываться  в  строчки.  Он,  словно  только  этого  и  ждал, с
облегчением  зачастил, что ходит на большую  машину,  редактирует, запускает
снова, и хоть тресни  -  какой-то заскок.  Я  пошла в первый дом, и он  тоже
решил вернуться, попробовать еще раз. Я слушала, даже не пытаясь понять хоть
что-то, а потом мы ко всеобщему изумлению,  явились  вместе в наш  домик.  И
народ, и Марина  поизумлялись с неделю, потом  привыкли, и я опять, с грехом
пополам, влезла во все  его программы, ходила с ним вместе в первый дом, мне
не  было  стыдно,  я  поняла,  что,  если  ничего  не   осмысливать,  можно,
оказывается,  за милую душу существовать всем параллельно - и нам  с Сашей и
его работой, и его маме с Мариной, и надвигающейся свадьбе.
     И  вот теперь,  когда все уже случилось  - Марина переехала к нему, и у
его  мамы  синусовая  кардиограмма,  я,  надо  же,  наконец, признаться,  не
воспринимаю это как окончательно  захлестнувшее. Я отламываю  от  крепенькой
сыроежки кусок  толстой  ножки, чтобы посмотреть, не червивая ли, кошусь  на
Марину.
     Я помню, как мы стояли с ней у окна в школьном туалете. Марина курила и
вдруг  сказала: -  Вчера  я стала женщиной, это  очень больно... -  Я во все
глаза на нее смотрела, а она покровительственно улыбнулась. Что такое всегда
было  во   мне,  зачем  ей  вечно  надо  было  показывать  именно  мне  свое
превосходство? Что такое было и в ней, почему я  всегда хотела, но  не могла
от  нее отлепиться? Я вышла за  Алика,  родила,  развелась, у нее  сменялись
странные красавцы в "Жигулях", модные дедушки на "Волгах", я спрашивала, она
кривилась, говорила "дерьмо", не называла он так лишь Тольку Федоренко.
     -  Брать  мне  замшевое  пальто  за  пятьсот?  - советовалась  одна  из
объектовских девиц, и все сокрушенно цокали: - Такие деньги, непрактично, не
бери, а Марина  безапелляционно заключала:  - Конечно,  брать, живем-то один
раз!
     - Маринка, у тебя  такой бюст,  как ты  влезаешь в  сорок четвертый?  -
спрашивали ее. - Просто у меня очень узкая спина! - убежденно заявляла она с
такой  значительностью, будто  объявляла,  наконец, конструкцию  работающего
вечного двигателя.
     Все это бесило  меня, я  думала, может,  от зависти, но  в глубине души
знала  - нет, просто мы по-разному  живем,  верим в разные вещи: я вечно ищу
себе цели и смыслы поглобальнее, Марина убеждена, что все  вокруг - для нее,
и пытается и никак не может  выбрать среди этого  всего  самое подходящее. И
почему-то каждую из  нас выводит  из  себя  иная точка зрения  - Марина тоже
необъяснимо бурно  взорвалась  однажды,  когда  я  с  невинным  любопытством
приподняла и  потрогала волан ее фирменного коротенького платья. - А если я?
-  вдруг  со  злобой  дернула она  вверх  мою  вполне традиционную  юбку,  я
отскочила, оглянулась, постучала по лбу.
     Наверное, каждая из нас не до конца уверена в своей правоте, потому нам
и не расстаться, мы жадно наблюдаем друг  за  другом, а теперь вот она будет
жить  у  Саши. Я  останавливаюсь в своем грибном круженье,  подымаю  голову,
смотрю на нее сквозь паутину сухих еловых  веток  и первый  раз спрашиваю: -
Ну, и зачем? - Знаешь, Надька, - сразу  поняв, отвечает она, - запретили мне
аборт, слишком было много, а, главное, перед этим только что был. И, вообще,
не грех и мне обзавестись, - она тянется, ломает лезущий в глаза сук.
     - А Сашка тебе зачем? - спрашиваю я.
     -  А  куда я с дитем и  мачехой в коммуналке?  - удивляется она. - Да и
названье  это "мать-одиночка"  - сплошное  сиротство,  поживу  пока,  бывает
дерьмо и похуже...
     Это все она произносит с вызовом, специально, чтобы спровоцировать меня
высказаться. Я поворачиваюсь, быстро шагаю к дому.
     Сашу мы видим уже из окна. - Вот он! - вздрагиваю  я от Марининых слов.
Он  идет  очень  быстро,  куртка  нараспашку,  чуть не  бежит,  что-то  там,
наверное, еще случилось.
     Он входит, кидает куртку, не здороваясь даже с Кимом.
     - Так вот, Петров, идите, подпишите акт!  - тонким голосом заводит Ким.
Саша  будто не  слышит, быстро идет  за свой стол, открывает ящик,  вынимает
бумаги, роется, находит какой-то лист с формулами, смотрит.
     - Оглох что ли? - с любопытством спрашивает Бенедиктович. Ким удивленно
глядит из-под очков.
     Саша поднимает голову, вроде, замечает Кима, соображая, морщит лоб - не
может, наверное, понять, что еще надо этому.
     - Петров, ты меня понял, иди акт подпиши! - предлагает Ким  уже сурово.
- Какой акт? - в недоумении спрашивает Саша. Ким с Бенедиктовичем возмущенно
раздувают  щеки, и в два голоса начинают причитать на тему,  как Саша  может
еще спрашивать, когда  об этом знает весь объект! Это для них, как  для двух
старых сплетниц  - важнейший  аргумент. Саша слушает,  начинает  краснеть  -
признак того, что сейчас он  их что-то такое  скажет: Саша всегда в ответ на
хамство  сначала  краснеет,  потом,  набычившись,  бросается  отражать,  как
затравленный, неловкий неумеха-гладиатор:
     - Я что-то не пойму, Петров, - еще раз повторяет Ким.
     -  А иди ты на ...! Будешь еще тут! -  с неожиданной злостью восклицает
Саша и опускает  голову в  расчеты.  Толька  одобрительно  крякает, Марина в
недоумении  смотрит,  я  -  тоже,   никогда   Саша  при   всех  не  ругался.
Бенедиктович, побурев от  негодования,  рубит  кулаком  по  столу:  - Ладно,
пошли, Николай Иваныч,  в  другом месте мы! ...  - Ким не  привык  к  такому
обращению, он даже ничего не может сказать, или это восточная сдержанность -
еще не обдумал, что будет делать.
     Они  уходят, я спрашиваю:  - Что  там  было-то? - Да,  -  неопределенно
поводит Саша плечами. Толька встает, выходит; следом, поджав губы, Марина.
     - Что? - спрашиваю я.
     - Он показал статью Фрезера - помнишь, у которого аналог. Если так, как
в статье, считать коэффициенты, у нас будут совсем плохие характеристики.
     - Он дал тебе?
     - Помахал перед носом, статья непереводная, журнал ему нужен.
     - Что будешь делать?
     - Поеду в город, в Публичку, закажу.
     - Прямо сейчас?
     Саша кивает, берет  куртку. Я  соображаю -  сейчас он еще и  самовольно
уйдет  с  работы, полезет  в дырку  в заборе -  через  проходную  сейчас  не
выпустит охрана, до конца работы еще далеко.
     -  Может, подождешь уж до конца? - просительно щурясь,  предлагаю я.  -
Ким ведь озвереет...
     - Пошел он... - говорит Саша, и я вижу, ему совсем уже все равно.
     -  Постой, я  провожу до  дырки,  -  говорю  я тогда,  быстро натягиваю
куртку, и мы идем по коридору мимо курящих Тольки, Марины, Бенедиктовича.  -
Куда  это?  -  летит  вслед  Бенедиктовичев  окрик,  но  дверь  хлопает,  мы
вприпрыжку сбегаем  под  горку, углубляемся в лес, прыгаем  по  кочкам через
болото, сворачиваем по тропинке направо. Мы  идем  быстро,  мелькают  стволы
берез,  еловые  ветки, черничник,  под  ногами  кое-где грибы, вот и  забор,
проволока,  дыра. Мы  останавливаемся.  Он поворачивается ко мне, взгляд его
отчаянный, в глазах - слезы. Он хватает концы воротника моей куртки, сжимает
их кулаками, спрашивает: - Ты-то хоть понимаешь?
     Я молчу, потому  что  не  все я  понимаю. Он ждет, что я  отвечу,  но я
думаю, неужели, когда Федька вырастет, с ним тоже может случиться что-нибудь
такое?
     - О чем ты думаешь? - спрашивает он.
     - О Феде, - отвечаю я, и он опускает голову.
     -  Прости, - говорит  он,  отпуская  мой  воротник. - Если Тузов  прав,
значит,  вообще,  все зря, тупик, мне и раньше казалось,  у тебя  нет такого
чувства?
     - Было, ты же знаешь, - улыбаюсь я. - Было и прошло, и ты помог.
     - А сейчас? - спрашивает он.
     - Сейчас я еще не поняла, - говорю я.
     - Слушай, Надя, - вдруг решительно говорит  он, беря меня за руку. Но в
этот момент  шуршат кусты, мы оборачиваемся, из-за  дерева  появляется самая
толстая  объектовская  охранница, за нею - Ким -  когда  успел  выследить! -
Стой, буду стрелять! - орет охранница, и в правду, хватаясь за кобуру.
     - Петров, стой!  - вопит Ким, но Саша  уже перемахнул забор,  Саша  уже
скрывается в лесу, только щелкают на его пути сучки и ветки.
     Я возвращаюсь в дом под конвоем, как  арестантка, только что руки не за
головой.  Составляется   докладная   записка,   Ким  читает   вслух,   шипит
Бенедиктович, Толька Федоренко, хмурясь, кусает ногти, лупит  глаза  Марина,
Семеныч  огорченно качает  головой. Звонят Тузову, звонят в  город, в режим.
Дело  затевается  крутое, но идет  оно  у меня мимо сознания.  Почему-то все
сжалось  внутри,  я  слушаю  не  их,  а  как где-то  на  цепи  лает  и  воет
объектовская собака.
     Я подписываю все  бумаги, киваю, соглашаюсь, что тоже пыталась бежать и
была задержана. Я не слышу половины из всего, что они говорят, отвечаю потом
как-то Марине, Тольке.  Нас везут домой, мы долго стоим на платформе, что-то
с электричками, говорят приехавшие на встречной люди, кое-кто идет по шпалам
до автобуса. Тепло, но мерзнут руки, мне надо скорее добраться домой, скорее
позвонить.  И  когда мы  подъезжаем  к первой остановке,  и мужчина напротив
говорит соседу, показывая за окно:  - Где-то здесь  сегодня  задавило парня,
попал между  поездами, - я  срываюсь, выскакиваю  в уже задвигающуюся дверь,
бегу  назад по  платформе до края, смотрю  на заворачивающие в лес пустынные
пути и, припав к барьерчику, висну. -  Надежда, ты что? - слышу голос Тольки
Федоренко.
     .......................................................
     А через четыре года мне тридцать, я сижу в провисшем брезентовом кресле
с тазом мелкого крыжовника на коленях. Я сижу под кустом шиповника, в цветах
громко гудят шмели.  Принимается жужжать и стрекотать еще какая-то живность,
я  смотрю, как продирается через траву муравей с  грузом.  Я закрываю глаза,
дремлю и  слышу,  как  подогретое жарой в цветах и  листьях интенсивно живет
невидимое  множество  существ.  Сон  это  или  явь,  нет,  скорее  - явь, из
сарайчика стучат молотки - Толин сильно  и уверенно - тум-тум-тум, Федькин -
мелко-заполошно  -  тум-тум, тум-тум, и -  я  улыбаюсь  -  Павлика, реденько
слабенько - тумм...
     Я сижу, а работы  ведь еще много - варенье, и кормить их обедом, и надо
бы вечером опрыснуть кустарники - не  очень-то  я расторопная хозяйка. И все
же из оцепененья выводит только крик выскочившего  из сарая  Федьки: - Мама,
смотри, мы сделали! - Я не сразу  встаю, иду  смотреть - что ж, превосходный
ящик  для компоста с  крышкой на петлях. Толя, подняв бровь, говорит: - Надо
бы  как-то премировать! - Пирог с крыжовником,  если успею, - глядя на часы,
говорю я, и Федька, загорелый, тощий веселый, кричит: - Ура! - Павлик, глядя
на   него,   машет   ручками,   как   крылышками   и   подпрыгивает.   Толя,
делано-разочарованно фыркает: - Пирог! Да за такой ящик! ... - и он, вскинув
голову,  смотрит, как прежде, гоголем и записным  красавцем, для  которого и
так-то нет  проблем, а уж  за такой ящик...  У  него сильные плечи,  твердый
подбородок. На нем -  фирменные плавки -  он любит все  красивое, и в мыслях
сейчас  он,  наверное, где-то  в  прежней  свободной  и  беспечной  жизни, к
которой, уверяет, что его больше  никогда не потянет. - Ну, ладно! - тряхнув
головой, и в правду, возвращается он оттуда. -  Если нечего  больше  делать,
айда, ребята, купаться!
     Через  минуту  они  уносятся на велосипедах, а  я,  уже не  валандаясь,
быстренько  достригаю  крыжовник и делаю  еще множество дел  на  кухне  и  в
огороде, дел, которые, однажды  начав, буду, наверное, переделывать до самой
смерти, если ничего с нами всеми не случится, тьфу, тьфу, типун мне на язык.
     И вечером,  когда,  наевшись пирога,  спят мои -  легко отмытый розовый
малыш  и  с  трудом  отдраенный  голенастый  мальчишка,  когда  спит уже  не
дождавшийся меня Толя, я еще довариваю  варенье.  В  углу светятся маленькое
бра  и телевизор, кругом, во всех окнах веранды непроглядная  ночь, не горят
уже  окна  в соседних  дачах  и,  кажется,  откроешь  дверь  -  неизведанное
пространство, космос.  И вот тогда, когда я одна в этой ночи, поддерживаемая
только  слабеньким светом телевизора, мне  беспокойно,  как прежде, и сердце
заноет  тоскливо,  когда я неслышно,  одними  только губами  шепну незабытое
имя...
     ...  Я подала на увольнение  сразу - не  могла ездить на работу. Каждый
раз, когда электричка подъезжала к перегону между озерами, мне казалось, что
Саша  опять  идет  по  шпалам,  навстречу  грохочет  товарняк,  за  спиной -
неслышная  в  шуме  товарняка  -  мчится,  настигает  электричка. Если бы он
догадался  прыгнуть вниз,  прочь  по  склону!  Он  шагает  между рельсами. Я
видела,  как  в  телевизионном  повторе, чередующиеся  варианты:  поворот  -
прыжок, поворот - шаг, мешалось, крутилось  в голове. Поворот - шаг, поворот
- прыжок, и внезапная  звенящая  тишина, зеленый луг, бабочки, кузнечики.  -
Наденька,  Наденька!  -  продирающийся  сквозь   звон  взволнованный   голос
Семеныча.
     В эти последние дни я подружилась с Семенычем. Наш дом совсем обезлюдел
-  Бенедиктович  больше   терся  в  первом,  Марина  лежала  в  больнице  на
сохранение, машины отключили, в домике остались Толька, Семеныч, я. Толька с
утра брал большую  корзину и шел в лес, мы с Семенычем сидели перед домом на
скамейке. Дни  стояли теплые, солнечные - бабье лето. Семеныч, устав сидеть,
прикладывался, лежал,  опершись  на локоть, любовался облаками,  говорил:  -
Смотри, Наденька, как меняется оттенок.
     Я  заводила  с ним каждый раз один и тот  же разговор - полгода назад у
Семеныча умерла жена,  с которой он прожил тридцать шесть лет,  и уже  через
четыре  месяца  Семеныч  снова   женился,  преобразился,  помолодел,  часами
рассказывал про новых внучек. Я каждый раз расспрашивала, как старшая внучка
занимается  макраме, думала: что же  еще я  хочу услышать, зачем  спрашиваю,
неужели уже подготавливаю почву, перенимаю передовой опыт? Приходил Толька с
грибами,  мы жарили на  обед.  Толька тоже  мрачно слушал, чистя  картошку -
никогда Семенычу не уделялось раньше столько внимания.
     В  эти же дни  я  перевела  статью,  которую  хотел  заказать  Саша.  Я
заказала, она  была  трудная, я долго  разбиралась в  терминологии,  а когда
перевела,  не могла толком разобраться  в  сути. Толька  помог,  сказал, что
Тузов не  вдавался  - в  статье  был  описан  частный случай, не  имеющий  к
Сашиному отношения.
     Я ехала с объекта  последний раз, вспоминала первую дорогу - первый раз
все  казалось  иначе  -  грузовик  с длинными  скамьями  в закрытом  кузове,
множество набившихся в него людей, спина к спине, колени в колени. Остальные
дороги  слились   в   одну  -   зимние,   с   белыми   заснеженными  лесными
пространствами,  осенние  -  с  хлещущим  в стекла  дождем,  и  летние  -  с
поднимающимся над озером туманом.
     Феде  я  сказала, что  Сашу послали  в  длинную и важную  командировку.
Работать я  устроилась недалеко от дома  -  сидела  в панельной, прокаленной
солнцем  ячейке, из окна видела  залитые  бело-серым асфальтом пространства,
писала программы.  С  Толей  мы случайно встретились  в цирке,  куда он тоже
пришел с сыном. Мальчики шли впереди,  мы смотрели на них,  Толя рассказывал
про объект, жаловался, что бывшая жена очень редко пускает его к ребенку.
     Через два месяца мы с ним отнесли заявление. Я согласилась сразу, в том
год я заканчивала курсы кройки и шитья и не знала, что буду делать дальше.
     И все у  нас пошло на удивление неплохо. Федька  к Толе проникся сразу,
едва  выучился стоять  на  голове.  У  Толи оказалось  множество  друзей,  в
выходные нас одолевали гости, Толька гудел за столом, острил, развлекал всех
анекдотами -  он  мог бы быть,  наверное,  чемпионом по анекдотам, на каждый
случай у него был припасен подходящий. Я бегала из кухни в  комнату, кормила
их всех  шашлыками, смеялась.  Скоро наметился  Павлик, мы взяли участок,  и
когда  Павлику  исполнился  год,  Толя  уже  соорудил   небольшую  добротную
времяночку, и мы начали выезжать на дачу...
     ...И в это  утро,  как и  в другие дачные утра,  они еще спят, я встаю,
беру ведро, выхожу - все вокруг в дымке, у колодца застыли березки -  опять,
значит, будет жара. Я приношу воды, ставлю чайник, и через полчаса  каша уже
в   кастрюльке,   яйца  в  тарелке  и  поджарена  зачерствевшая  булка.  Они
проснулись,  я зову  вставать,  отклика нет,  я зову  снова,  наконец,  иду,
замахиваюсь  полотенцем:  сколько  можно  валяться, сейчас  кто-то  получит!
Толька вскидывается, так что стонут пружины,  дурашливо  приговаривая: - Ой,
встаю, только не бей! -  Федька, конечно, повторяет за ним, скачет козлом: -
Не бей, мама, мы не виноваты!
     Толька на удивленье быстро появляется  с уже одетым Павликом, я гоню их
умываться на  улицу, они  плещутся под  жестяной  звон умывальника,  и через
десять  минут мы чинно сидим  за  столом, окна  веранды  открыты,  колышутся
разрисованные синими цветами шторы, под окном одуряюще пахнут флоксы, вокруг
тишина, простой день, пятница.
     Шум мотора по нашей  линии  мы слышим еще  от канала.  Я высовываюсь  в
окно, вижу - подъехала синяя  "Волга", смотрю на Тольку,  говорю: - Привезли
Кристину. - Толька высовывается тоже, цедит: явились опять.
     Мы выходим на дорогу, из машины первой высовывается  Марина. Она совсем
не изменилась, разве другая стрижка, и  губы  накрашены  еще ярче,  огромные
клипсы в  ушах. За ней из  машины  выныривает девочка в джинсовой  юбочке, с
серьезным лицом.
     Толя уже жмет руку поджарому человеку с длинноватыми, по битловской еще
моде волосами, в джинсах. Это Тузов.
     -  Надь, возьмешь  Кристинку  до среды?  -  поздоровавшись,  спрашивает
Марина. - Для бабушки - мы у тебя, а, вообще, едем с Андрюшей в Ригу, -  она
протягивает мне сумку с Кристининой одеждой. Эта сумка здесь бывает часто, я
знаю, какие  там трусики и рубашки, я  чинила  синие колготки, Толька  клеил
подметку на сапоге.
     - Хорошо, - говорю я.
     Тузов, оттряся рукой,  поворачивается ко  мне и с преувеличенной, чтобы
принимали ее всерьез, почтительностью, здоровается. Я обозначаю кивок.
     Марина говорит про  рижский магазин "Аста", спрашивает, что привезти, я
говорю: ничего  не  надо. Тузов  открывает багажник,  капот,  водит за собой
Тольку, они склоняются над машинными внутренностями. Толя, ходя за Тузовым и
кивая, напоминает  большую  умную  собаку,  старающуюся  врубиться в  науку,
которую  ей  преподают.  Тузов  сыпет  цифрами:  сто   долларов...  шестьсот
километров...  шесть  рублей...,  - жестикулирует,  как на собраниях, когда,
бывало, говорил, что отдел должен  занять в  соцсоревновании первое классное
место.  Тузов  закрывает багажник,  капот,  делает  общий  прощальный  жест,
садится  за руль. - Ну, бывай, - говорит Марина, машет Тольке, целует дочку,
обещает: - Привезу тебе куклу, слушайся тут,  - усаживается тоже.  Из машины
она шлет воздушный поцелуй.
     Я смотрю на Кристинку, беру  ее  за руку.  Ручка мягкая, большие пальцы
загибаются, как у  Саши. В  садик  ее  не  отдают, Кристину  растит бабушка,
Сашина мама. Намыливаясь куда-нибудь с Тузовым, Марина всегда говорит бывшей
свекрови,  что  едет с Кристиной гостить  к  нам на  дачу.  Кристина уезжает
хмурая, с наморщенным лбом, боится проговориться.
     Девочка озабоченно  смотрит на  дорогу,  потом  переводит светло-серые,
большие Маринины глаза на меня:
     - Тетя Надя, тебя обидели? - спрашивает она, внимательно глядя.
     - Почему ты решила, Кристина?
     - Ты грустная, - уверенно говорит она, и я целую ее, отвечаю: нет, тебе
показалось, целую еще раз, беру на руки, несу домой. Толька идет следом.
     Мы заходим, Кристина здоровается с ребятами, стесняясь, слезает  с моих
рук,  задерживается у  двери. К  ней  подбегает  Павлик, тянет новую собаку,
хвастается:  гагага.  Федька  снисходительно  смотрит  на  малышню,  внушает
Павлику:  какая  еще  тебе  гага,  скажи:  со-ба-ка.  Я  переодеваю,  кормлю
Кристину,  и вскоре все они выкатываются во двор. Федька седлает велосипед и
исчезает, Кристина с Павликом усаживаются у песочной кучи.
     Мы с Толей сидим еще за чаем, смотрим на ребят. Я вспоминаю, как Марина
пошла к Тузову говорить о пенсии  на  дочку - пенсия  получалась маленькая -
Тузов  подписал  бумагу,  что  погиб  Саша  не  на  работе,  уход   его  был
самовольный. Все возмущались низостью, Марина решилась и пошла, а через пару
месяцев возмущаться перестала, и разговоры о пенсии потихоньку заглохли.
     - Он хорош был  еще в институте, - отвечая  словно моим мыслям, говорит
Толя, - учились у нас болгары, Андрюха с Сашкой решили пошутить - на военной
подготовке тоска - послали полковнику рисуночек: домик, солнышко, человечек,
написали: се есм солнце,  что-то там еще... Полковник вертел, вертел, дурной
был,  озлился:  кто  вам передал? А вам? А  вам? -  добрался до Андрюхи. Тот
спокойно  показывает на Сашку. - А  вам? - Сашка встает: я писал. Ничего ему
не было, конечно...
     Толька недолго молчит, закуривает.
     -  А вот  когда  конспектом он  раз Сашкиным пользовался на экзамене  и
забыл  его потом в парте, физичка нашла, велела Сашке пересдавать,  стыдила.
Андрюха  рядом  стоял, смеялся,  Сашка,  знаешь, когда  волновался,  красный
делался, смешной.
     Я не смотрю на Толю,  он тоже не смотрит  на меня, знает, надо немножко
подождать. Мы редко говорим о Саше, а если говорим, потом замолкаем надолго,
расходимся, занимаемся каждый своим делом.
     В этот  раз  я не ухожу. Я смотрю на Павлика  с  Кристинкой, думаю, что
Кристина должна  была  родиться у  меня, и  я воспитала бы  ее иначе, от нее
пошла  бы цепочка немножко других людей. Но потом мне приходит в голову, что
и Павлик тогда должен бы родиться у Марины, и тоже была бы другая цепочка, и
в конце концов, все бы уравновесилось.
     - Он перевел свою "Волгу" на газ, - говорит Толя. - Шестьсот километров
на заряд. Шесть рублей, можно сказать, даром ездит...
     И я уже знаю, куда теперь пойдет разговор.
     -  Хорошо сейчас отпуск, -  действительно, поворачивает мысль Толя. - А
кончится, как возить продукты, лишний раз в город не съездишь,  уж не говорю
- со всеми вещами выезжать...
     Я молчу, все это  я знаю. К нашей даче, добираться  на которую  надо на
электричке,  теплоходе  и  автобусе, нужна хоть какая-нибудь машина. Я знаю,
Толька  мечтает  об  автомобиле, права у него еще со  школы,  на  объекте он
самозабвенно разъезжает  между домами  на  "Урале",  если только есть случай
что-то куда-то перевезти.
     - Ну, буду вот так сидеть, - говорит Толя, - все равно ведь они поедут,
что изменится-то, будет у нас машиной меньше.
     Я  молчу, знаю,  через полгода - новая экспедиция,  Тузов зовет Тольку,
теперь нет препятствий, Толька примерный семьянин, он хороший системщик.
     - У нас есть пятьсот рублей, - говорю  я, - за год скопим еще тысячу, к
лету можно будет купить старый "Запорожец".
     - За полторы-то? -  хохочет Толька. - Что ты  купишь,  ржавое корыто? И
как это, интересно, с алиментами моими ты накопишь?
     Мы недолго спорим, потом замолкаем, сидим.
     -  Так,  может,  я соглашусь?  - в который  раз спрашивает Толька после
паузы.
     - Не езди... -  в  который раз  прошу его  я, и он в  сердцах  плюет за
окошко, встает, толкает дверь - гремят в коридоре ведра - выходит на улицу и
сходу берется за распилку сваленной вчера сухой березы.
     Я смотрю,  как он пилит,  как,  вгрызшись пилой в  самое  толстое место
ствола,  поворачивается, рычит: -  Смеются ведь все  уже! - и яростно  пилит
снова.
     - Не езди, - повторяю я чуть слышно, и мне кажется, я  обращаюсь уже не
к  нему, мне кажется, я собираю  разбросанные где-то  клочки  своей  жизни -
пустынную  платформу  и  гладкий, ничего уже не  помнящий путь,  и  утренние
пробуждения, когда  открываешь глаза, и сразу давит неразрешимая тяжесть,  и
большой светлый  кабинет  с  множеством игрушек, монотонный голос  женщины в
белом  халате,  делающей заученные движения рукой  при  словах:  я  хо-ро-шо
го-во-рю, и вторящий ей неверный детский голос.  Много чего сливается в этих
словах, я повторяю их еще раз, и они уходят, как вода в песок, в этот жаркий
летний   день  с   терпко  пахнущими  флоксами,   перемазавшимися  в   песке
ребятишками, бешено орудующим пилой Анатолием Борисовичем Федоренко.
     Санки

     Месяц  назад  у нее  умер  муж.  Они  наряжали  елку, он  вдруг прилег,
побледнел,  захрипел, и когда приехала  скорая, было уже поздно.  Он умер от
сердечной недостаточности. Было ему двадцать семь лет.
     Первые дни прошли в суете, чтобы успеть похоронить  до Нового года. Она
бегала, хлопотала и не могла понять, что за мысль крутится в голове, а когда
похоронить успели, и в Новый год они  ни к кому не пошла, а осталась с сыном
у наряженной наполовину елки  дома,  поймала  эту мысль.  Они  сидела  перед
телевизором,  не плакала, а  просто думала, что был человек нужнее  всех,  а
умер - норовишь  скорее от  него избавиться, вроде чтобы этим успокоиться, и
не могла понять, как же это так.
     Жили они с мужем хорошо. У нее было два зимних пальто - старое и новое.
Старое  она  обтирала  по автобусам на  работу,  в  новом  ходила  гулять по
воскресеньям. Иногда  на прогулках  они  ссорились, тогда  он  быстро уходил
вперед, сутулясь, сложив за спиной  руки, чтобы она понимала - идет суровый,
серьезный мужчина. Она видела - никакой не мужчина, мальчишка -  мальчишкой,
вприпрыжку  его догоняла, постукивала пальцем по спине, забегала и шла перед
ним задом наперед,  рискуя свалиться с тротуара. Он смягчался, не  изображал
больше  мужчину,  и снова они гуляли в обнимку. Скоро у них родился сынишка,
дел  прибавилось,  но  гуляли они по  воскресеньям обязательно,  теперь  уже
втроем.
     Он умер, и  они  с сынишкой взялись привыкать. В воскресенье они гуляли
по тем же местам, только вдвоем. Гуляла  она в  новом  пальто,  но в нем  же
ездила теперь и  на  работу, потому что старое  совсем что-то  износилось, а
покупать  еще  одно  для  прогулок стало  ни  к чему. Однажды в  воскресенье
образовалось  много  дел,  и  они  с  сыном никуда  не  поехали, а  погуляли
поблизости  от дома,  а потом и вовсе она  стала выпускать мальчика во двор,
как и в другие дни, а сама делала дела и поглядывала сверху.
     Сын говорил  ребятишкам:  "Все равно все  люди умирают.  Вот и папа мой
тоже.  Другие  умрут после, а  папа уже  сейчас", - втолковывал он, стараясь
объяснить, что нет такой уж большой разницы.
     Она  тоже  старалась представить  случившееся  с  ней,  как  рядовое  и
обычное.  Кто-то спрашивал  на работе, как писать заявление на  материальную
помощь, и  она  объясняла, что надо  писать причину, и сразу вставляла свою:
"Вот  у меня, например, муж умер, и я могла бы написать: "Прошу предоставить
мне   материальную  помощь  в  связи  со  смертью  мужа".  Она  говорила   и
вопросительно смотрела  на  советующегося,  ожидая подтверждения,  но где-то
чуть-чуть надеясь, что тот вдруг возьмет  и  возмутится: "Что ты несешь? Как
это муж у тебя  умер? Обалдела что ли  совсем?" Но никто не возмущался,  все
согласно кивали, и она, разочарованно посмотрев на них, принималась снова за
работу.
     Однажды сын  попросил  у  нее  санки.  Не  такие, как в  магазине  - на
железных  полозьях  -  эти  у  него  давно  были.  Сын  попросил  маленькие,
деревянные, чтобы  таскать под мышкой и кататься, сидя на них на коленках, с
горки.
     Она  пришла  на  работу  советоваться. Работала  она  среди  женщин,  и
толковых  советов  было  мало,  но кто-то  все  же раздобыл  ей  для  начала
красивую, красную фанерку. Она пошла во двор, нашла два маленьких  брусочка,
пошла к сторожу,  попросила топор и принялась тесать бруски для закругления.
Она  била,  топор соскочил  по пальцу и сделал  ссадину, но брусочки кое-как
закруглились. Она приклеила  бруски к фанере, сверху приклеила еще найденный
в  шкафу  кусок  зеленого  сукна,  чтобы  теплее  было  мальчику  сидеть,  и
получились разноцветные, хорошенькие санки.
     И  тогда  она  стала  ходить  от сотрудницы  к  сотруднице  и  всем  их
показывать, и  все улыбались, хвалили  ее и говорили: "Ну, вот видишь!"  Они
говорили это так, будто она прежде боялась, что совсем пропадет  без мужа, а
они ее с самого начала уверяли, что - нет, не пропадет. И она тоже улыбалась
и говорила:  "Ну!", будто -  "ничего подобного, я и  сама  с  самого  начала
говорила, что не пропаду".
     А пальцы ее старательно ощупывали вещественное доказательство того, что
она, действительно,  не  пропадает  одна, пальцы  трогали и  оглаживали  эту
первую, сделанную самой мужскую работу, и в душе все холодело. Но она обошла
еще с санками  пол-отдела,  а  потом принесла их домой, сыну, тот  запрыгал:
"Ах,  какие!", и тут она  быстро пошла  в  ванную,  открыла воду,  задвинула
задвижку, рухнула на пол прямо в углу и завыла.
     Для молодых мужчин в теплое время года

     Тамара  Сергеевна опять ехала с  ним. Каждое  утро,  когда ее вносило в
автобус,  Тамара Сергеевна,  едва успев устроиться,  оглядывалась  и искала,
едет ли  он.  В этот раз  он  сидел  лицом к ней, она  взглянула на него, он
посмотрел тоже,  и  взгляд Тамары  Сергеевны  упорхнул, как  бабочка,  чтобы
больше не касаться его лица, а кружить около.
     Она заметила его впервые, когда однажды взялась за ручку сидения,  а он
встал  и, улыбнувшись, взглядом  пригласил ее  сесть. Правда,  вышел  он  на
следующей  остановке, но  Тамара  Сергеевна сидела,  смущаясь и  потихонечку
надеясь, что  он встал именно перед  ней, желая, чтобы сел  не кто-нибудь, а
она. У него была внешность  из тех, что всю жизнь нравились ей: весной к его
крупному носу и подбородку очень  шла клетчатая кепка, а зимой  - седые баки
выбивались  из-под  большой  мохнатой   шапки.   Тамаре  Сергеевне  хотелось
выглядеть  пусть немолодой, но интересной дамой,  и она старалась  очутиться
около него,  задумчиво наклоняла голову и делала загадочный вид, а, однажды,
стараясь  быть  как  можно  вежливее и интеллигентнее, тронула  его за рукав
толстого пальто и  сказала:  "Будьте добры, передайте пожалуйста". А  потом,
уже не глядя на него, подчеркнуто равнодушно ответила: "Спасибо".
     Она могла  бы уже уйти на пенсию, но не уходила, сознавая,  как пусто и
скучно ей будет без работы и без ежедневных поездок  туда в одном автобусе с
ним. Тамара  Сергеевна  никогда не  была замужем, но  почти  всегда выбирала
кого-то и думала о нем. Она влюблялась в начальника отдела - тогда он был ее
однокурсником,   в   главного  конструктора,   когда   он   был  еще  просто
конструктором, и  в ведущего инженера Толмачева.  Она превращала их  всех по
очереди  во всевидящих,  волшебных существ, с  которыми нельзя разговаривать
просто, а если заговорить, то они поймут ее влюбленность сразу и не простят,
что она  открылась  им первая. Поэтому Тамара Сергеевна избегала каждого  из
них именно тогда, когда ждала от него чуда, ждала и надеялась, но всякий раз
не дожидалась, грустила, уверяясь, что у нее и не может быть иначе.
     Теперь на работе ее никто не интересовал особо, и она бравировала своим
солидным возрастом. Она  держалась независимо, дерзко  глядела из-под очков,
на голове носила  растрепанный помпончик,  заколотый  гребешком. Приходя  на
работу,  она  вынимала нарукавники, натягивала  их  и усаживалась перебирать
бумаги,  прислушиваясь  к разговорам, которые вели девчонки-лаборантки.  Она
относилась    к   ним   понимающе-снисходительно,    а   они,   посмеиваясь,
переглядывались, когда Тамара Сергеевна на виду у  всей  комнаты одна делала
производственную гимнастику, изящно разводя руками и тряся голубыми серьгами
в длинных ушах.
     Лаборантки  выходили замуж,  приносили  свадебные  альбомы, а вскоре  и
альбомы  из  дворца "Малютка",  и  Тамара  Сергеевна  умилялась, потом долго
смотрела в  окно, забыв про бумаги, но следующим  утром  снова ждала,  снова
оглядывалась в автобусе и застывала, увидев его.
     С  мужчинами  она  разговаривала  уже без  стеснения, хотя и вскидывала
голову по-особому.  Раньше она  краснела и  отмалчивалась  при Толмачеве, но
теперь  это было  забыто, и Тамара Сергеевна смотрела на Толмачева с большой
грустью,  вздыхая  и  думая,  что  все  проходит.  Теперь  она  беседовала с
мужчинами о книгах, об  искусстве.  Она  слыла  знатоком  и с  удовольствием
обсуждала  новинки, потому  что  вечерами бывала в  театрах,  на  концертах,
всегда  покупала абонемент  в филармонию.  Но, слушая музыку, часто думала о
нем, о ссоре с соседкой, о работе. Иногда Тамара Сергеевна забывала обо всем
на свете  после концерта или спектакля, это бывала редко, но в такие моменты
у  нее  было  просветленное, счастливое  состояние,  когда  казалось, что-то
понято, все хорошо сейчас и осталось совсем немного до того, когда все будет
также  хорошо всегда. Герои пьесы жили в ней, ей казалось, что и  она  живет
где-то рядом  с ними,  в  их  другой, интересной  жизни и,  только  входя  в
комнату, в душном, пропахшем  одеждой и кухонными  запахами коридорчике, она
понимала, что всегда  хорошо не будет... Она проходила на кухню, здоровалась
с  соседками  и  вступала  в их разговор.  Одна  из  соседок, интеллигентная
старушка,   расспрашивала  Тамару   Сергеевну  о  пьесе.  Тамара   Сергеевна
рассказывала, но иначе, чем думала и чувствовала. Акценты она расставляла не
на том, что ее больше  всего привлекало  - не на чувствах, а на интриге, и о
любовных  переживаниях  героев  говорила  небрежно  и  насмешливо.  Старушка
слушала,  резюмируя, что и  Александринка  и Мариинка  стали  не  те. Вторая
соседка не  участвовала  в этих  обсуждениях,  а бегала из ванной  в  кухню,
громко распускала воду, проносила таз с бельем на кухню и ставила на  плиту,
задевая им Тамару Сергеевну и старушку. Когда она уходила, они  оглядывались
на  дверь,  и  старушка  начинала возмущаться,  и  Тамара  Сергеевна  с  ней
соглашалась,  припоминая,  что прошлой  ночью  вторая  соседка  тоже гремела
тазами, а  потом еще вздумала  мыть пол. Старушка называла  Тамару Сергеевну
Тамарочкой и жаловалась,  что соседские дети сломали замок и не дают никакой
возможности отдыхать.  Тамара  Сергеевна сочувствовала,  союзнически кивала,
согретая  пониманием и солидарностью, но, расставаясь, вспоминала старушкины
слова о себе, однажды случайно подслушанные с лестничной площадки. "Ну,  где
ж  ей  вас понять? У нее ни мужа, ни детей  не  было!"  - говорила  старушка
второй  соседке и,  вспоминая об этом, Тамара  Сергеевна все же не  могла не
считать старушку  своей единственной приятельницей, но душа у нее болела,  и
она начинала думать о нем, и ей казалось, что ей есть чем защититься от этих
слов.
     Однажды на  работу  принесли  билеты  на демонстрацию  мод,  и одна  из
лаборанток скорее  в шутку  спросила: "А почему бы вам, Тамара Сергеевна, не
сходить?" Девочки ее шумно и весело поддержали, а Тамара Сергеевна, подумав,
что в этот вечер все равно некуда деваться, взяла и согласилась, сказав, что
пойдет, пожалуй, посмотреть, как шьют теперь зимние пальто.
     Вечером  она приехала  в Дом моделей пораньше, уселась в кресло фойе  и
осмотрелась. Девчонки в брюках, в длинных юбках и такие же женщины, как она,
с дочками, внучками и сыновьями прохаживались по фойе, поглядывая в зеркала.
Наконец,  открылись двери зала, и  Тамара  Сергеевна  заняла место у  самого
помоста.
     На  сцене  играли на  гитаре мальчики  в розовых рубашках, за столик  к
микрофону вышла  в широкой  пестрой блузе  и  голубых брюках комментаторша и
завела доверительный разговор о моде года.
     Тамара Сергеевна старалась ничего не пропустить,  а на помост  выходили
высокие  девушки, делая отмашку назад  руками  и  раскачиваясь  на  огромных
каблуках.  Тамара Сергеевна поняла, что  уселась слишком близко, потому что,
когда они проносили свои поразительные наряды мимо, ей  приходилось задирать
голову, и видела она только их стройные коленки и блестящие туфли.
     Соседка справа  лихорадочно  зарисовывала что-то,  и  Тамара  Сергеевна
порылась  в сумке,  замотанной изолентой, и  тоже принялась рисовать,  но на
бумаге  оставались каракули, похожие  на  детские картинки, да  обрывки слов
комментаторши.
     На  помосте появился  меланхоличный стройный юноша в белом костюме. Она
привычно вскинула голову,  потому что издали  казалось,  что  юноша  идет  и
смотрит на нее,  но он  смотрел в пространство над залом, слегка улыбаясь, и
Тамаре Сергеевне стало неловко. "Для молодых мужчин  в теплое время  года мы
рекомендуем"...  -  шептала женщина  за  столиком,  вертя микрофон  длинными
пальцами с фиолетовыми ногтями, но на  смену юноше вышла полная седая дама с
обручальным кольцом  на руке. Она равнодушно прошла над Тамарой  Сергеевной,
на  ходу расстегивая замысловатое пальто,  и  Тамара  Сергеевна холодно,  но
жадно смотрела на  нее, и вдруг из-за сцены  на помост  вышел ...он?  Тамара
Сергеевна сжалась, как от прострела в печень, но это точно был он!
     Она нагнула голову, отчаянно боясь быть узнанной,  а  он  шел  над ней,
помахивая зонтом, волоча за собой кремовый плащ. Его седая шевелюра качалась
в  такт шагам, а  лицо с  обычной, как и  в автобусе, полуулыбкой оглядывало
сидящих  в  зале,  а Тамара Сергеевна все  еще  прятала глаза и смотрела, не
отрываясь,  только, когда он шел обратно. Он выходил еще много раз и один, и
с седой дамой, предупредительно подавая ей руку, а Тамара  Сергеевна  хотела
уйти, но слишком много людей отделяло ее от прохода.
     Наконец, все девушки, и юноша, и он вышли вместе в последний раз, и зал
аплодировал, и Тамара Сергеевна все-таки подняла голову  и посмотрела  прямо
на него. Он  стоял, ненатурально  красивый, оттеняя  темно-лиловым  костюмом
длинные, яркие платья девушек,  он был лишь частью этого фейерверка нарядов,
и Тамара  Сергеевна тянула шею, не в силах хлопать, сжимая в  мокрых ладонях
карандаш и замусоленную бумажку.
     Она  вышла в  теплый полумрак  улицы, не  слыша  ни горячих  обсуждений
платьев, ни шума трамваев. Она  только видела, как  в  тишине плывут фигурки
девушек, и их окликает кто-то из медленно едущего автомобиля, а они смеются,
машут  рукой и  убегают. Она  видела  двух молодых  за  детской коляской,  и
пожилую пару, идущую  чинно  под руку, и  мужа,  который нес смешную сумочку
жены.
     Дома  она быстро прошла  мимо соседок в комнату, глянула в зеркало и на
секунду увидела нелепые серьги, тонкие черные брови и красные губы на старом
лице.  Она  вспомнила  далекое,  гибкое  и  не  оправдавшее  надежд  слово -
девятнадцать, горькое - сорок и устоявшееся - пятьдесят, и прежняя горечь на
свою выдуманную  жизнь,  тоска подступили прямо к сердцу, и Тамара Сергеевна
плакала, а слезы расслабляли и успокаивали ее.
     Ночью,  глядя  на  черные полки с  книжками,  она  опять  плакала,  но,
засыпая, уже подумала, что ресницы, выкрашенные в  парикмахерской, не текут,
и надо будет всегда их там красить.

     Особенные люди

     -  Ой, как ты много пьешь таблеток! -  всплескивает она руками. -  Зря,
этой химией только травиться, лучше давай я тебе намешаю столетника с  медом
- и пей, я всегда так лечу Ленку с Мишкой.
     - Будешь суп? - спрашиваю я, заглядывая в кастрюльку.
     - Да  нет...  Ну,  чуть-чуть! - машет  она  рукой. - Слушай, но с твоим
горлом обязательно надо что-то делать. Надо вырезать гланды, а что? Да брось
ты, не больно, честное слово! Ленке с Мишкой вырезали - и то! Сколько ты уже
мучаешься, а тут - чик-чик, и готово!
     -  У  тебя красивый  свитер, - говорю я,  щупая  толстую вязку,  и  она
вскакивает к зеркалу.
     -  Ты знаешь,  мне  тоже нравится,  -  посмотревшись,  говорит  она,  и
обернувшись ко мне, улыбается. - Я в нем даже ничего, правда?
     Я  смотрю  на нее  в зеркало и  соглашаюсь:  "Очень даже ничего!"  Она,
вскинув брови и прищелкнув  языком, вертит туда- сюда головой, потом смотрит
на меня, я улыбаюсь ей, и она вздыхает:
     - По  сравнению  с  тобой -  все равно урод. Ну, что я не вижу?  Ладно,
ладно, да я не расстраиваюсь - подумаешь! Зато Ленка с Мишкой у меня - вчера
вся  очередь  в поликлинике  восхищалась:  "Чьи  это,  -  говорят,  -  такие
чудо-дети?"  А я сижу,  от  гордости  раздуваюсь. Зачем она мне теперь,  эта
красота?
     -  Да.... - говорю я, глядя на  бушующий  над  кастрюлькой  пар,  потом
спохватываюсь и наливаю ей суп в тарелку.
     - Кто тебе теперь ходит в магазин? - спрашивает она.
     - Раз в неделю приезжает сестра.
     - Раз в неделю... - вздохнув, повторяет она, помешивая суп ложкой.
     Она  смотрит  на меня  с  серьезным состраданием, на  лбу ее  -  тонкая
морщинка,  она  о  чем-то  думает,  и вдруг глаза  ее  загораются,  и она  с
радостным нетерпением восклицает:
     - Слушай, а помнишь, как ты приехала с гор?
     - Когда это? - делаю вид, что не понимаю, я.
     - Ну, как же? - обиженно протягивает она. - Когда ты приехала на первом
курсе,  весной, после зимних каникул!  Ты так  похудела и  была черная,  как
негритянка, и у тебя еще был  такой белый пушистый свитер, и... ой, какая же
ты была тогда!
     Я, улыбнувшись  и пожав плечами, расставляю на столе  чашки, и она тоже
улыбается, вспоминая что-то, и с удовольствием на меня смотрит.
     - Слушай,  - мечтательно  говорит  она, - ты тогда еще  и начала  петь,
помнишь? - "Я люблю, он действительно очень хорош..." И за тобой после  того
вечера прямо выстраивалась очередь к концу лекций! И какие мальчики - а тебе
было и не до них! Господи, как я тебе тогда завидовала!
     - Да брось ты, - отмахиваюсь я.
     - Знаешь, - говорит она, раскачиваясь на стуле, - когда девчонки узнали
еще и  про Олега - этого они тебе не могли простить, от зависти даже шипели,
что  ты  из-за него только пошла работать на кафедру!  Шутка ли - сам доцент
Кедров, - как он читал, нет, ты помнишь, как он читал?
     - Еще бы, - говорю я.
     - Но и  в  тебя-то нельзя было не влюбиться, - убежденно говорит она. -
Ты во  всем  была первая: все,  ну,  все  тебе удавалось, а чем ты только ни
занималась! И кафедра, и  лыжи,  и гитара,  - загибает она пальцы, -  уж про
пятерки  твои   я   не  говорю...  Она  восхищенно  качает  головой,   потом
задумывается, недолго молчит.
     - А знаешь, - тихо говорит  она, - а я ведь тебя прямо ненавидела тогда
из-за Вадьки. Знаешь, я, наверное, и влюбилась-то в него сначала из жалости,
когда у тебя он оказался за бортом.
     - Знаешь,  -  опять,  помолчав, глядя  куда-то  за  окно, почти шепотом
продолжает она, - мне кажется, он и женился-то  на мне тогда с досады, когда
ты вышла за Олега.
     - Не выдумывай! - отойдя к окну, бросаю я.
     - Точно-точно, - тихо говорит она и вдруг  с возгласом "Ой!" смеется. Я
быстро оборачиваюсь, она  смеется очень весело и очень  искренно, смотрит на
меня, машет рукою.
     - Что ты, что  ты! - перестав смеяться,  беззаботно говорит она.  - Так
ведь это когда  было!  Мало ли что было! Разве я тебе что хочу сказать?  Что
ты! У меня и мыслей никаких нет! Да у него теперь и один свет в окне - Ленка
с Мишкой!
     - Очень любит их? - с улыбкой теребя штору, спрашиваю я.
     - Что  ты! - и глаза  ее вспыхивают.  - Он  их так понимает, и  они его
тоже. Знаешь, я даже иногда не могу взять в толк, что это они такое удумали.
Недавно смотрю - сидят втроем, хохочут, подхожу  - что  это у них за книга -
господи - телефонная! "Мама, мама - Укушин!" - и  так и заливаются.  Фамилию
нашли - Укушин. Я  говорю:  "Укушин -  ну и  что?" - куда там,  как грохнут,
Вадька громче всех - большой, а хуже маленького, ну скажи...
     - Укушин, - улыбаюсь, - надо же, отыскали ведь - Укушин!
     - Да брось  ты, -  отмахивается она, но на лице ее довольная  улыбка. -
Вадька, он их так любит... - хочет продолжать она, но...
     - Что ж ты ничего не ешь? - перебиваю я. - У меня есть еще котлеты...
     - Нет, нет, -  сразу переменив тон, трясет она  головой. - И так у тебя
все съела. Когда теперь к тебе придут...
     И  взгляд  ее опять делается  серьезно-сострадательным, она смотрит  на
меня,  видно, что хочет сказать что-то  такое, что сразу  не может выразить,
наконец, решается.
     -  Знаешь,  -   медленно  начинает  она.  -  Мне  кажется,   есть  люди
обыкновенные, а есть  особенные. Так  вот  - особенным,  им всегда... -  она
запинается, подыскивая  слово, - им труднее, что  ли, жить, наверное,  да? У
них другие  запросы, наверное, оттого,  что они внутренне  богаче; им всегда
надо что-то необыкновенное, они и страдают от этого - ведь да?
     - Не знаю, - пожимаю я плечами.
     - Не знаю... -  укоризненно передразнивает она меня.- Кто бы развелся с
таким мужем, как Олег?
     - Ну, и что? - усмехаюсь я.
     - А то,  -  говорит она  с удовлетворением,  - что  другие бы счастливы
были, а тебе - все не то, все что-то более настоящее надо... А возьми меня -
вышла за Вадьку,  родились дети, и - господи - да мне как в голову ударило -
до сих пор  не верю, что мне такое счастье.  Да и  что, кажется, особенного:
дети - так у всех дети, Вадька - что,  думаешь, так уж он меня любит? Привык
- жена, - и в уголке ее губ впервые появляется намек на складочку, но тут же
исчезает, и она по-прежнему весело улыбается...
     - Мне как в голову ударило, -  повторяет она. - Хожу - счастливее  меня
на  свете  нет.  И  знаешь, - она  как-то  по-детски,  будто  поверяя тайну,
приближается  ко  мне. Мне  кажется, теперь  уже со  мной  ничего  не  может
случиться, - шепчет она. Я удивленно смотрю, и она отводит глаза.
     - Даже если с Вадькой  у нас -  ну, мало  ли  что,  все равно, - упрямо
трясет  она головой  и вскидывает  глаза на  меня. В ее взгляде - упрямство,
решимость, какая-то удалая решимость.
     - Все равно у меня Ленка с Мишкой, все равно... Все же ведь у меня было
- понимаешь!
     И  она  секунду глядит на  меня этим удалым  взглядом, потом удаль в ее
глазах гаснет, и она смотрит, как и раньше, внимательно и серьезно.
     - А у тебя все будет хорошо! - убежденно говорит она. - Конечно, будет.
И  не  кое-как, а по-настоящему - вот увидишь.  И  я  буду за  тебя  рада, -
уверенно  говорит  она,  машет рукой  "Ну, пока!", поворачивается к  выходу,
спохватывается, вытаскивает из мешка связку  яблок,  связку апельсинов,  еще
какой-то кулек и,  не слушая моих протестов, скрывается  за дверью. Я трогаю
кулек - в нем вареная  курица, подхожу к окну  и  наблюдаю, как, спотыкаясь,
быстро двигается через двор  ее маленькая фигурка. У арки она оборачивается,
машет рукой, я тоже машу, и она исчезает.
     От окна дует, я плотнее запахиваюсь в теплый  халат, поправляют шарфик,
стою и смотрю, как хлопьями падает густой, тяжелый снег.
     "Ударило  в  голову"... - вспоминаются  мне  ее  слова.  -  "Ударило  в
голову"...  "Тебе  что,  в голову что ли что ударило?" - всплывает  следом и
десятилетней  давности  мамин  удивленный  возглас.  Я  вспоминаю  и  другие
удивленные возгласы: "Ну, тебя,  мать, не узнаешь...  И  загар... Как это ты
делаешь?"  Я  вспоминаю,  как под  последний  аккорд  гитары  черная  тишина
институтского конференц-зала впервые взорвалась аплодисментами  и криками  -
выкрикивали мое имя. Я вспоминаю  одинаковые улыбки  мальчиков, мелькающих в
танце,  и  другую холодную улыбку,  от которой  захватывало дух и  с которой
недоступный доцент, глядя на меня и листая мою курсовую работу, говорил, что
я - если не  будущая Эдит Пиаф, то  уж, конечно,  Мария  Кюри.  Я помню, как
закружилась голова  от мыслей, что  будущее  у  меня  непременно должно быть
особенным, что  надо только не разбросаться,  сосредоточиться  на главном  и
отбросить  остальное. И  в  главное попали занятия  наукой  под руководством
будоражащего  воображение доцента, занятия пением  -  это все  были  приметы
особенного, а  в  остальное - толстый, рыжий, такой  обыкновенный мальчик, с
которым, правда, было  когда-то очень весело  разъезжать в трамвае по  одной
карточке, болтать  обо  всем  на свете,  хохотать над смешной фамилией вроде
Укушина.
     "Ударило в  голову",  -  усмехаюсь  я,  оглядывая комнату, в  одном  из
секретеров которой  хранятся брошюры  с моими работами и  дипломы  конкурсов
пения. И  передо мной встает ее серьезное лицо, когда она убежденно говорит,
что есть особенные люди.
     Я вспоминаю, как в институте она всегда  давала всем  на экзаменах свои
аккуратные, хорошо написанные шпаргалки, и  как часто на этом попадалась.  Я
вспоминаю  ее  беспомощную  и добрую  улыбку,  когда  ей предлагали  забрать
зачетку. Я сажусь  за стол  и, обхватив  голову  ладонями, сижу с  закрытыми
глазами. И когда, наконец, звонит телефон, и я, не открывая глаз, протягиваю
руку, прикладываю трубку к уху и слышу горячо и сбивчиво говорящий  знакомые
слова голос, у меня перед глазами - и эта ее  улыбка, и устремленный на меня
серьезный,  сострадательный  взгляд,  и как  она говорит,  что ей  ударило в
голову.
     Голос  в трубке убеждает меня и горячится. Где-то там, за ним, звонко и
весело звучат и детские голоса.


     Пианино

     Мне его купили, когда я еще был совсем малыш. Мама  вечером спрашивает:
"Сережка, хочешь пианино? Играть на нем будешь, на клавишах, а там, глядишь,
может, артистом станешь!" А я развесил уши, думаю - артистом в кино можно из
автомата стрелять! - и заорал: "Хочу пианино, хочу!" Ну, значит, и купили. Я
весь день ждал-ждал, а вечером четверо  звонят, я выбежал, а они по лестнице
несут, будто хотят  всех  передавить - я  только вижу, что большое. Тут один
как гаркнет: "Берегись!" - я и убежал, а выхожу - стоит, а в нем наша люстра
отражается. Я потрогал - гладко, пальцы липнут, а мама рада: "Нравится, да?"
Потом  мама крышку открыла - оно как зубы показало - оказались клавиши. Я-то
сразу засек педали,  вот если б еще руль был -  здорово б играть  в МАЗ-504!
Ну,  и на клавишах ничего  выходило  - как  левой стукнешь - будто  грузовик
проехал,  правой  - легковушка.  А мама говорит: "Ладно громыхать-то, завтра
учительница придет", и крышку и закрыла.
     А  с  завтра  тоска и началась. Пришла эта Алла  Павловна, толстая,  за
пианино-то еле лезет, и  как начала шпарить. Шпарит-шпарит, у меня  даже шея
зачесалась - только почешу, а мама мне с дивана злое-презлое лицо сделает. А
потом Алла  Павловна  и  меня  посадила:  вот  это  -  гамма,  - говорит,  -
называется. Раз сыграли, два сыграли, у меня стало ноги выворачивать, - я их
на педаль, а Алла - "нельзя!" Ушла и говорит: "Не знаю, как ребенок освоит -
слух у него, знаете ли..." А я-то думаю: совсем уже, что  ли, да я ее музыку
и со двора услышу! Только собрался гулять, а мама - хвать за кушак: "А гамму
Пушкин выучит?" И сама час на карауле простояла.
     А  во двор потом вышел - Петька  одуванчиков  набрал, разболтал  всем и
издевается:  "Цветочки  юному артисту!" Я ему,  конечно, дал, а потом пришел
домой  и  говорю:  "Мам,  может,  свезти его  назад,  а  кровать  сюда опять
поставим?" А она: "Нечего на попятный - занимайся-ка теперь!"
     С тех пор - как пятница, мама на  меня рубашку напяливает выходную, а в
полседьмого Алла уже звонится. "Опять,  - говорит, - здесь оттенков нет, это
наизусть не выучил, а то сдать не можешь!" А уж Петька проходу не давал: еще
в школе - как увидит - аж на цыпочки встанет. "Крепнет, - говорит, - талант,
да?" Хоть получит за это, а весь день все равно испортит.
     А тут я еще стал  в хоккей играть. Мы всей командой пошли в спортшколу,
а взяли меня,  да Петьку - защитником -  в нападающие-то ему, небось, слабо.
Времени в обрез, Алла жалуется: "Не хочу деньги ни за  что получать - он  уж
год  "Маленького командира"  сдать не может". А  я очень-то и не хотел -  уж
лучше "Маленького командира" учить, чем гаммы  с остальной нудой: в нем хоть
басы  - что надо, как из  пушки ударяет: "Бум,  бум!"  Но  мама  - ух, она и
ругалась: "Артист, - говорит, -  хоккейный! Инструмент я себе что ли купила?
Ни разу гостям не сыграл!"
     И вот пришли в Новый год  тетя Катя  с дядей Славой,  а  с ними -  дяди
Славин брат, который в отпуск приехал.  Он  мне вроде  показался  ничего - с
длинными волосами, и в хоккее разбирается, а  потом  дядя  Слава как скажет:
"Боря у нас в ансамбле на гитаре выступает".  Тут и  мама вскочила: "Ай, вот
хорошо! - говорит. - И у нас Сереженька  на пианино играет! Иди, иди, сынок,
сыграй!" А сама мне так  под столом ногу жмет, что - чего же  делать, взял я
"Маленького командира" и поплелся.
     Заиграл вроде  нормально. Играю,  по  аккордам все громче  бью - самому
приятно, и вдруг как  этот дядя Боря захохочет  -  рюмки зазвенели. Я ничего
понять  не могу,  а он  прямо  стонет: "Чудак, -  говорит, - чего  ж это  ты
делаешь?" Тут до меня и  дошло, что вместо диеза бемоль везде всаживаю  -  с
перепугу ошибся.
     В общем,  мама после со мной три дня не разговаривала, а в пятницу Алла
приходит, а мама ей с  порога и  выдает: "Спасибо вам, Алла Павловна, только
зря  это все - его, уж видно,  не научишь". Алла  говорит: "Ну, и хорошо! По
совести - давно пора". Ушла, а я прямо остекленел: "Мама, - говорю, - ты что
- серьезно, да?"  А  она  рукой махнула и к окошку отошла,  а я  как  заору:
"Ура!" И давай ее тормошить, а она и плачет и смеется.
     Как его увозили, я не видел, только из школы прибегаю - просторно. Мама
говорит: "Где теперь будешь хорониться?" А это я раз под чехлом спрятался  -
она час найти не могла, пока сам не вышел. Я и говорю: "Не маленький. А куда
увезли-то?"  - "В комиссионный,  за углом, - мама отвечает. - Снова покупать
собрался?" - "Ага, сейчас, - говорю, - взял коньки и пошел".
     А  по  дороге  решил, дай,  заверну  я  в этот комиссионный,  посмотрю.
Прихожу,  по проходу толкнулся  - смотрю - стоит в углу в самом, за каким-то
вырезным сервантом. - Что это, -  думаю, - его в угол-то затолкнули. И вроде
и  не  блестит совсем.  Потрогал - палец все же липнет, а из-за  столика дед
заворчал:  "Мальчик,  мальчик,  не трогай мебель, коньками не  поцарапай!" Я
говорю: "Хочу и  трогаю - наше  пианино!"  А он: "Уже не ваше,  а того - кто
купит, иди, мальчик, иди!" Я притворился, что иду, а сам - за сервант. Вдруг
приходит дядька с  малышом, дядька  сходу крышку  открыл  и  забрякал -  без
диезов и бемолей. А малыш ноет: "Ну, папа, ну, купи!" Дядька говорит: "Цена,
конечно, подходящая,  но  полировка  мрачновата -  если уж лучше  ничего  не
попадется..." И ушли. А малыш напоследок как  даст  кулаком по нижнему ля, я
прямо подпрыгнул, и дед  за  столом - тоже.  Ну, думаю, такой  сыграет. Цена
подходящая, видали! Стою, грызу ноготь и вдруг смотрю -  на серванте бирка -
и кому такой за две тысячи нужен? И тут меня как клюшкой по голове  - хлоп я
эту  бирку  на  наше  пианино,  а пианинную  -  на  сервант!  Берите  его за
подходящую цену, а на пианино - нечего зариться. А уж я послежу, как оно тут
стоит,  иногда, может,  "Маленького  командира"  сыграю -  тот-то брякал,  и
ничего!
     В  тот  вечер  мама  все вздыхала,  а  потом  спрашивает: "Ну, как?"  -
"Ничего",  - говорю. - "Рад, небось,  да?"  -  "Отчего  ж не  радоваться", -
отвечаю.
     А вот  на завтра... Я пришел, удивился еще,  что сервант цел,  а  потом
глянул...  А  его-то и нет... Подбежал - нет, а  на  серванте бирка прежняя,
значит,  дед тот проверил. Вечером прихожу - мама уже довольная: "Продали, -
говорит, - пианино! Коньки теперь купим тебе хорошие,  как  у Пети, и  сумку
спортивную, да?" А я говорю: "Да ну... Не надо..."

     Велосипед

     Она стояла у афиши, призывающей пойти в ресторан с цыганским варьете, а
когда взглянула вниз, увидела рыжего пса, который обнюхивал ее ноги. Пес сел
и, вскинув уши, повернул голову  набок, и глаза у него оказались янтарными и
грустными.
     - Ну, что,  собака? -  вздохнула она.  -  Ух ты,  какая умная,  хорошая
собака.
     Пес  настороженно  вильнул  хвостом  и,  когда  она  погладила  его  по
жесткому, покатому лбу, зажмурился и не шевелился.
     Она пошла дальше, пес побежал за нею. Дождик кончился, но волосы ее еще
оставались мокрыми, и ладонь тоже - после мокрой собачьей головы. Она брела,
заглядывая  во  влажные, блестящие  витрины,  по  промокшей  и  притихшей  в
сумерках улице, вдыхая пронзительно чистый  после дождя воздух. Пес семенил,
независимо и деловито обнюхивая столбы и стены, иногда задирал на них лапу.
     Она подошла к подъезду, обернулась к псу и села на корточки.
     - Что, собака? Пойдешь со мной?
     Пес смотрел озабоченно, и она взялась за ручку двери, а пес постоял, не
зная на что решиться, и все же быстро шмыгнул в дверь, словно боясь, что его
прихлопнет.  Она  поднялась  по  лестнице,  пес  -  впереди, у квартиры  она
остановилась, открывая дверь,  а пес задышал, высунув  язык и часто раздувая
бока.
     Из маленького коридорчика была видна комната, окно, стол и  неподвижная
спина ее мужа за столом.
     Она отвела пса на кухню, налила суп, и он начал  хлебать, а сама прошла
в комнату.
     - Геша, я привела собаку, - сказала она, садясь в кресло.
     - Зачем? - спросил он, взглянув на нее.
     Взгляд был рассеянный, но она сказала:
     - Может быть,  нам оставить ее? Все же веселее, и я буду гулять подолгу
с  ней,  а  потом  -  с  маленьким и  с  ней,  а  иногда, может  быть, и  ты
погуляешь...с ней, а, Геша?
     - Как хочешь, - ответил он, уже не глядя, и она встала и вышла.
     В  другой  комнате,  бывшей  "большой", а  теперь  - "ее  комнате", был
беспорядок:  колготки  свешивались  со спинки стула, пыльное пианино  стояло
открытым,  на столе - засохшие цветы, купленные ей уже давно.  Она сидела на
кровати, в доме  напротив кто-то, как всегда, громко запустил  магнитофон, а
ей хотелось плакать, но она не  заплакала, а пошла на кухню посмотреть, поел
ли пес.
     На кухне пса уже не оказалось, и она заглянула в комнату. Там пес сидел
перед мужем, и муж почесывал его за ухом.
     Она вошла и села на диван.
     - Правда, хорошая собака? - спросила она,  радуясь, что  он уже  не так
неуязвим, как за своим столом, и с ним можно будет поговорить.
     -  Хорошая, -  без выражения  сказал он,  но пса все  же поглаживал, не
меняя позы.
     - Так оставим ее, да?
     - Давай оставим, - ответил он и прибавил, - если захочет.
     Она  присела рядом и тоже стала гладить пса.  Она старалась не касаться
рук мужа, но,  случайно задев его пальцы, вздрогнула и подняла ресницы.  Его
длинные пальцы не остановились, а  все также гладили рыжую  короткую шерсть,
взгляд был тверд, губы сжаты, и  весь он был укрыт от нее плотной оболочкой.
Ей захотелось  прижаться  к его плечу, ей  страшно захотелось потрогать  его
выбритую  щеку,  но делать это было нельзя, и  она опустила глаза. Они молча
гладили  пса, пес положил голову на ее колени, и муж убрал  руку и отошел  к
окну. Он стоял  у  окна, она знала почему - ждал, когда она уйдет, но она не
уходила. Она напряглась и смотрела на его плечи, рубашку, а он вдруг закинул
руку  назад  и почесал под рубашкой спину.  Видно  было, как его  пальцы  то
собираются  в кулак, то расходятся, сильно скребя кожу под майкой  и бугрясь
под рубашкой.
     Она отвернулась, вышла и опять села на кровать в своей комнате.
     Пес простучал  когтистыми  лапами  по  паркету, потом  мягко  прошел по
ковру, сел  рядом  и заскулил. Он  начал высокой свистящей нотой, а закончил
ворчащим басом, прервался,  чтобы  перевести дух, и засвистел снова,  толкая
мордой  ее  руку.  Она  не смотрела  на  него, не  слышала  его,  перебирала
покрывало и прислушивалась к  шагам мужа за  стеной.  Шаги  были  от шкафа к
дивану, дверцы шкафа скрипели. Она слушала шаги - вот он надел пиджак, вот -
сел на диван надеть носки - и думала, что вот сейчас он уйдет, и  еще не раз
будет уходить, и она все также  будет слушать его шаги за стеной. Он затих -
причесывался или  застегивал запонки. Она подумала, какие он взял - янтарные
или  черные. Шаги стали ближе -  она  вздрогнула и  напряглась - он вышел  в
коридор.  "Сейчас, сейчас хлопнет, и  все!" - подумала она и, закусив  губу,
стараясь сдержаться, стала  вызывать одну за другой мысли,  что все равно он
должен, должен вернуться, что есть ведь такое слово "долг", что он будет так
возвращаться и уходить и, все-таки, возвращаться. "Это самое главное  слово,
- думала она, - остальное  возникает и исчезает, мало ли что бывает в жизни,
долг - стержень, он победит, все держится на долге!"
     -  На  долге! - почти  вскрикнула она в ответ на щелчок  захлопнувшейся
двери.  Пес вскочил  и побежал к  выходу. Он заскулил там, а потом  перестал
скулить  и залаял.  Этот лай был так громок и  непривычен в тишине,  что она
вскочила  и выбежала  в  коридор.  Пес  стоял  у  двери,  лаял  отрывисто  и
требовательно. Он перебирал в нетерпении лапами, оглянулся на нее и принялся
тыкаться в дверь, пытаясь открыть ее мордой.
     - И ты  тоже хочешь  уходить? - спросила она, и он  снова  оглянулся и,
облизнувшись, гавкнул, будто с раздражением, будто желая сказать: "Покормили
- это хорошо, но теперь я хочу туда,  на улицу, да откройте же  скорее!" Она
щелкнула  замком, и пес затрусил по лестнице. Она перегнулась через перила и
видела, как он мелькал на нижних этажах и исчез совсем.
     Она   вернулась  в   комнату,   огляделась,  сняла  тапки  на  ковре  и
остановилась. "Цыганское  варьете",  - вспомнилось ей,  и  она  приняла позу
Кармен  и  затрясла  плечами.  "Законов  всех она  сильней!"  -  спела она и
пробормотала: "Сильней и законов и  долга, и пес тоже  не захотел остаться".
Она подумала: есть долг, а  есть живая жизнь, и она  не спрашивает, кто кому
должен, а зовет жить  и, может,  совсем не  так, как надо...  Она ступила по
ковру, он был мягкий, ей захотелось лечь  на него. Она сначала опустилась на
колени,  потом  вытянулась, почувствовав все телом мягкость и теплоту ковра.
Лежать было удобно, но она вспомнила,  что  так давно  не  делала упражнение
"велосипед", которое велели делать в женской консультации. Она перевернулась
на спину  и  начала вращать  ногами вперед, к  себе,  от  себя.  Она  делала
упражнение   и  приговаривала  в   такт:  "ушел,  вернется,   должен,  ушел,
вернется..."  Она делала долго и в конце  - уже через силу, дурея от тяжелой
монотонности, но когда закончила, почувствовала  удовлетворение от усталости
и  боли в  мышцах. Она встала,  прошлась  по  комнатам, и мебель,  незыблемо
стоящая вокруг,  внушала  уверенность и успокоение. "Иначе и  быть не может,
как же иначе-то?" - спрашивала мебель, но следы собачьих лап, на которые она
наткнулась  в коридоре, ответили: "А вот так,  а вот так!" Она  бросилась за
тряпкой,  вымыла коридор, убрала со  стула  колготки, вытерла пыль,  закрыла
пианино,   надела  самые  красивые  брюки,  узкую   кофточку,   которая  еще
застегивалась, и стала ждать.
     Пожар

     -  Ах, как горело! Боже  мой, Лялька, как горело! - по-женски всплеснув
ладонью, вскрикивает Петечка.
     - Разве ты видел? Ты ж вчера работал?  - аккуратно проводя по трафарету
длинную черту, спрашивает Лариса Борисовна.
     - Так  сказали ж! - обиженно протягивает  Петечка, недовольный тем, что
сбили  настроение  рассказывать  о  случившемся в  институтском  садоводстве
пожаре, которого он хоть и не видел, но столько слышал, что может рассказать
о  нем  лучше  иных,  которые  видели. Он  еще некоторое  время  смотрит  на
вычерчивающую линии  Лялю,  но та глядит уже в  схему,  и Петечка  досадливо
машет  рукой,  вскакивает, быстро  выходит в  коридор,  залпом  выпивает там
стакан  пресной  газировки,  некоторое  время стоит, размышляя,  идти ли  за
документацией, но, увидев, как в конце  коридора  хлопает дверь  в  курилку,
щелкает пальцами и почти бегом устремляется туда.
     В Петечкин день  рождения начальник Валериан Владиславович жал ему руку
и,  подняв  палец,  говорил. "Смотри, Петя, через  год ты уже по годам Иисус
Христос  -  должен  всего  достичь!"  "И  правда!"  -  изумлялся  Петечка. -
"Тридцать три  стукнет  - как же это,  Лялька, а?"  - Эх,  Дедушев, Дедушев,
иди-ка  лучше я  тебя  поцелую!  -  сочным голосом пела  Лариса  Борисовна и
остальные женщины подхватывали: "И нас, Петечка, и нас!"
     Лет  двенадцать  назад  Петечка  и  Ляля  пришли  в  лабораторию  после
техникума,  но  с  тех  пор Ляля  родила  мальчика и еще  двойню, потихоньку
добралась от сорок четвертого до пятьдесят второго размера и превратилась  в
Ларису  Борисовну,  а  Петечка,  хоть  и  побывал в армии,  окончил вечерний
институт и тоже обзавелся дочкой Машей, почему-то не приобрел ни солидности,
ни  имени Петр Николаевич.  Он, казалось,  совсем не изменился, разве  кудри
немножко поредели, но  по-прежнему вприпрыжку бегал на  работу, и глаза  его
круглились и по-юношески блестели, когда  он пересказывал страшные случаи  и
шпионские  фильмы. В золотые для него времена, когда в  лаборатории шел этап
эскизного проекта, и надо было разрабатывать схемы  - делать то, что Петечка
умел и  любил, он, не видя перед собой ничего, кроме  разложенного  на столе
полотна и  вцепившись  в  реденькую шевелюру,  быстро  чиркал  карандашом  и
приговаривал  вслух:  "здесь, значит, реле...релюха...  реленция...". Лариса
Борисовна  с соседнего стола  звонила ему  тогда по параллельному  телефону,
отвернувшись,  шипела в трубку:  "Что,  Дедушев, приятно поговорить с  умным
человеком?" "А? Что?" - не  понимал Петечка, но, услышав всеобщее хихиканье,
восклицал: "У, елки-палки!", с грохотом бросал трубку и обиженно умолкал.
     Эскизную разработку сдали, началось время подготовки проекта, извещений
об изменении, бумажной возни, и Петечка затосковал.
     - Что за  жизнь,  Лялька,  а? - с самого утра подсаживался он к  Ларисе
Борисовне. - Каждый день одно и то же... С Регинкой вот вчера полаялись.
     - Чего с Регинкой-то? - глядя в зеркальце, спрашивала Лариса Борисовна.
     - Уборную заставила красить! Скажи, занятие в выходной!
     - Правильно! - щелкала пудреницей Лариса Борисовна. - Сколько ты ремонт
- полгода уже делаешь, а?
     - Да при чем тут ремонт? -  чуть не взвизгивал Петечка. - что в уборной
в вашей жизнь проходит?
     - Тоже неприятно  полгода в развале жить... - принималась красить  губы
Лариса  Борисовна,  и  Петечка  с хрустом  двигал  стулом и, заложив руки  в
карманы, начинал быстро ходить туда-сюда.
     Если  бы его спросили,  счастлив  он или нет, он,  подумав, сказал  бы:
"черт его знает,  наверное..." Вроде  прошла пора бессонных ночей с Машкиным
ревом,  вперемешку  сваленными  на столе  в  тесной  комнатухе  пеленками  и
курсовиком.  Машке  шел десятый, дали квартиру,  институт  тоже,  слава тебе
господи,  закончился, казалось,  живи да радуйся,  и все-таки Петечка иногда
хандрил.
     Он вспоминал,  как учился в  техникуме  и, выходя утром  из дома не мог
точно сказать, куда его занесет вечером - будет ли он снова сидеть и зубрить
охрану  труда, если завалит  зачет, или,  если  сдаст,  загудит  на радостях
вечером в  баре,  сидя в обнимку с эфиопом из параллельной группы,  учась  у
него по-эфиопски и радуясь всенародному братству. А, может, вдруг возьмет да
и двинет со знакомой девчонкой в филармонию и будет  отдыхать, поглядывая на
одухотворенные лица  соседей и  гордясь, что и  он  тоже  сидит среди  таких
хороших   людей...  Жизнь  была  быстрой,  интересной,  летом  он  ездил   в
стройотряды,  побывал и на Севере и на  Юге, видел много отличных ребят. И в
армии тоже  друзей было не меньше, а в городе, где стояла их часть, уже была
ему известна Регинка, в доме будущей тещи висел  на вешалке новенький костюм
и,  придя  в  увольнение, он переодевался и выходил с  Регинкой  под  руку в
штатском,  не зная, проведет ли вечер на все сто, или прихватит его знакомый
патруль и тогда, конечно, будет гораздо хуже.  И в техникуме, и в армии было
то, что составляло для Петечки соль жизни - элемент неожиданности и новизны,
когда встречая за поворотом каждый раз что-то непредсказуемое  и неизвестное
можно было жить, любопытно и радостно блестя глазами.
     Теперь  все стало  иначе. Можно вычислить до  минут,  как  он  проведет
сегодняшний, завтрашний  и какой-нибудь  взятый  наудачу через  месяц  день.
Утренний  невероятной  тяжести  подъем,  заглатывание  завтрака,  автобусная
толкучка,  работа,  опять толкучка,  ужин, газета,  телевизор или  партия  в
шахматы  с  соседом.  Если  воскресенье  -  то Регинка  заставит  что-нибудь
прибивать,  красить  -  в   новой  квартире  было  еще   много  возможностей
потрудиться.  Регинка с  Машкой  будут шить или жарить-парить.  Вечером  он,
может, и уговорит Регинку пойти к Казачковым или Рыбниковым. Толька Рыбников
будет подливать, Регинка дергать  за рукав,  Толькина жена  показывать новое
тряпье  или  какую-нибудь вазу,  а  потом  они с  Толей неверными  языками -
вспоминать опять же, как учились  в техникуме,  а  на обратном пути  Регинка
примется фыркать и хаять Толькину тряпичницу-супругу, а потом примется и  за
собственного мужа, благо повод всегда найдется.
     Нет, конечно, Петечкина жизнь не была и совсем унылой.  На работе, если
была работа, Петечка был как рыба в воде, в выходной можно было двинуть всем
вместе на лыжах или на каток, и хохотать над  трусихой Регинкой, и бросать в
сугроб  то ее, то Машку, и  Толька  Рыбников, если что действительно  надо -
всегда выручал  - нужны были деньги на  мебель - слова не сказал, одолжил. И
все-таки: "Ну, должно же в жизни что-то происходить!" -  пытливо вглядываясь
в круглое лицо Ларисы Борисовны, сложив пальцы в щепотку, тряс этой щепоткой
Петечка  и,  услышав  в ответ:  "Чего происходить-то?",  в который раз махал
рукой и, походив туда-сюда по лаборатории, отправлялся в курилку.
     Отсутствие  особых   событий  в   собственной  жизни   Петечка  пытался
компенсировать тем, что из  газет,  детективов,  рассказов  о происшествиях,
случившихся с кем-то другим, выискивая что-то особенно необыкновенное, долго
обдумывал, так  и  этак  крутя  в  голове,  примеривая к себе  и, совершенно
сживаясь, а потом возбужденно и, всегда  немного привирая, пересказывал, как
самим уже пережитое, окружающим.
     Каждый раз это случалось одинаково.  Все  начиналось с  вырвавшегося из
самых глубин Петечкиного существа возгласа: "Ну, ничего себе!" Это  значило,
что,   прочитав,  скажем,  о  таинственном   поджигающем  все  вокруг  своим
присутствием  мальчике или  услышав,  как чьего-то брата  с  грудными детьми
кинула жена, он чувствовал толчок, биение настоящей жизни, и тоже загорался,
и   глаза   его  начинали  круглиться  и  блестеть,   воображение  работать,
случившееся обрастало деталями, и  Петечка  мчался в курилку, а там,  собрав
вокруг толпу слушателей, рассказывал обо всем так,  будто пиджак на нем тоже
горел от чудесного мальчика, или сам он укачивал брошенных грудных детей.
     И в этот раз он тоже прибегает в курилку, увлеченный пришедшей вдруг  в
голову  мыслью.  Петечка  краем  уха слышал  про пожар, что подожгли, вроде,
соседи  из-за тяжбы  о  полосе  малины, и вдруг со всей ясностью открывается
ему, что  делает с  людьми эта пресная однообразная жизнь, от которой никуда
не деться. "Сначала просто со скуки  дохнут, - возбужденно кричит он на  всю
курилку,  - потом дачи  заводят, собственность, а потом из-за  клочка  земли
друг другу  рады глотку перервать. Вчера  еще нормальный человек - сегодня -
маньяк, поджигатель, преступник, а почему?..."
     Голос  Петечки  звенит и срывается, слушатели  смолкают и, задумавшись,
дружно дымят.
     Разговор переходит в конкретное русло - как подожгли и чем.
     - Это  ты, Дедушев, что  ли, про  меня? - приостановившись, с интересом
осведомляется начальник Валерьян Владиславович. -  Это я ведь с погорельцами
малиной граничу, только мы  их, ей  богу, не поджигали, они  сами керосинкой
подожглись!
     После паузы курилка грохочет, все качают головами и  хлопают Петечку по
плечу.  Петечка краснеет, бормочет, что не знал, вечно бабы  наврут, а когда
все, посмеиваясь, расходятся, стоит еще и с  удивленным "Ну,  ничего  себе!"
встряхивает головой. Он  не расстраивается - наоборот, о таком недоразумении
можно будет рассказывать, и он представляет, как расскажет Ларисе Борисовне,
Регинке, потом  еще Казачковым, и  все  будут  смеяться, Регинка заругается:
"Вечно ты со своим языком!", а он, Петечка, будет смеяться громче всех.
     Петечка стоит еще в опустевшей курилке, глядя куда-то вдаль, и в глазах
его -- сполохи невиданного никогда пожара. Наконец, вздохнув: "Ну, ладно"...
Петечка расстается  с видениями и  отправляется  за документами,  требующими
проработки в текущем квартале.
     Опера "Кармен"

     Калерия слушала впервые "Кармен" еще до войны, с мамой в  главной роли.
Калерии  было тогда три  годика, ее  привели,  посадили, и она просидела все
первое действие  безмолвно,  зажав в кулаке  забытую  апельсиновую  дольку и
вцепившись в бархатный барьер администраторской ложи.
     Мать была ведущим  меццо, а тетка - театральной портнихой,  но  Калерия
всегда отчетливо  помнила только тетку, потому что мама погибла в первый  же
день войны в городе, где оказалась на гастролях. От мамы осталась фотография
и воспоминание о том вечере в театре, как о чем-то вряд ли реальном.
     В  эвакуации  тетка  рассказывала  и  о матери, и  о  театре,  и  театр
представлялся Калерии таким же длинным,  как барак, но  прекрасным оранжевым
домом, в  котором  идет необыкновенная  жизнь, и, притулившись у  печки, она
вместо сказок слушала либретто. Напоследок она всегда просила рассказать про
"Кармен", и, когда тетка  в который раз повторяла заключительное: "Арестуйте
меня", Хозе представлялся Калерии  однажды выскочившим из грузовика перед их
домом и попросившем  напиться солдатом. Солдат большими глотками выпил целый
ковшик,  весело подмигнул  ей, сказал  тетке: "Спасибо,  мамаша!"  и,  гремя
сапогами, побежал  обратно к грузовику, и Калерии виделось, что этот большой
и сильный дядя-солдат вдруг  сделал  что-то непоправимо-ужасное  и,  опустив
свои  сильные  руки,  нагнул  голову и смиренно  сказал:  "Арестуйте  меня!"
сбежавшемуся и застывшему от страха народу. Что же именно сделал этот солдат
и зачем, Калерия не понимала, она часто видела на улице увешанных младенцами
изможденных  и страшных цыганок и не могла поверить, что он совершил это для
такой вот цыганки, но, недоверчиво глядя на тетку, Калерия догадывалась, что
тут, должно быть, что-то совсем другое.
     Принюхиваясь  к аромату  кипящей на  огне, сладкой, как патока,  свеклы
Калерия  думала  об этом  погубившем себя  солдате  и о  таинственной  силе,
которая  заставила  его это  сделать. Глядя в  черноту  маленького окна, она
вполуха слушала сетования тетки, что  швейная машинка брошена  в городе, а с
нею можно было бы очень хорошо прожить шитьем, а не  ходить  каждый день  на
выматывающую последние  силы разгрузку и переборку свеклы.  Тетка  говорила:
"Господи, скорее бы войне  конец!", и Калерия  тоже мечтала о конце войны, о
возвращении в забытый ею город, о первом походе в театр.
     Но  когда это все, наконец,  случилось,  настоящий  театр  показался ей
сначала совсем  не  тем,  что  она  ожидала.  Маленькие  закутки,  коридоры,
лестницы,  беспорядок  за кулисами  неприятно поразили, но когда тетка вдруг
открыла  какую-то  дверь,  поманила  ее, и она,  уже  больше ни  на  что  не
рассчитывая, вошла, то  смогла сказать только: "Ой!". Прижав руки к ситцевой
кофточке,   она   остановилась,   переводя  глаза  с   жужжащего,   медленно
заполняющегося партера,  за  красный барьер  ярко освещенного электрическими
свечами бенуара, вверх на уходящие к искусственному небу ярусы, где тоже шло
копошение крохотных людей, и поразилась, как же это все сумело поместиться в
таком обыкновенном на первый взгляд доме.
     Но когда она посмотрела на шитый потускневшим золотом занавес, то сразу
догадалась,  что это-то  -  самое  главное,  и когда  все притихло, и громко
заиграла музыка, и занавес, энергично поднявшись, открыл пылающую неожиданно
ярким светом сцену,  то она замерла от восхищения  и еще раз ахнула, услышав
теткин шепот: "Вот тебе и "Кармен"!
     То,  что она увидела,  сразу  уничтожило солдата  с ковшиком:  жизнь на
сцене  не  имела  ничего  общего  с  реальной жизнью,  и когда занавес упал,
Калерия сидела совершенно  потрясенная. Когда же он открылся снова, и убитая
Кармен,  как  ни  в  чем  не бывало,  кланялась залу,  так независимо-дерзко
встряхивая кудрями, Калерия поняла  это, как настоящий конец  спектакля, то,
что  смерть  оказалась  Кармен  нипочем,  и  сначала робко,  потом сильнее и
сильнее захлопала вместе со всеми.
     Они поселились в  старой  теткиной комнате,  тетка стучала на уцелевшей
машинке,  заставляла  Калерию  помогать  - крутить ручку  и сметывать. Тетка
строчила, не отдыхая, и днем - для  театра, и ночью - для частных  заказчиц,
и, словно  боясь повторения эвакуационной нищеты, покупала на барахолке меха
и  отрезы, складывала  в  сундук  и говорила  Калерии: "Все для тебя!" Тетка
твердила,  что  и  Калерии  не  грех бы  научиться  хорошо шить, этим  можно
заработать  верный кусок  хлеба, но Калерия  пропускала теткины  наставления
мимо ушей, норовила наспех сделать уроки и мчалась следом за теткой в театр.
Улыбаясь   степенным   билетершам,   она   проходила  в   закуток   запасной
осветительской  ложи,  радостно   следила,   как   заполняются  ярусы,  и  с
нетерпением ждала стремительного выхода дирижера и его первого взмаха. Театр
был  ежевечерним праздником, по сравнению  с  которым  тускнела повседневная
жизнь - школа, уроки, вечера у машинки, теткины  завитые заказчицы. В театре
жили  сильные чувства - ненависть, любовь; в повседневной жизни все казалось
расплывчатым и незначительным. Став постарше, Калерия однажды подумала,  что
настоящая жизнь - не та, которой живут  она, тетка, ее подружки; настоящее -
не изнуряющее  шитье и  складывание в  сундук  барахла,  не  контрольные  по
геометрии,  не дворовые игры в  колечко, не записки от Вовки  Никифорова, не
забывающего от любви к  ней  учить уроки и  выжигать по дереву; настоящее  -
это,  конечно, как раз то выдуманное, что происходит в  театре,  а  реальная
жизнь  не похожа на театр, также, как не похожа влюбленность в  нее Вовки на
любовь  Радамеса к  Аиде,  любовь  отличника  на  любовь  героя.  И  Калерии
хотелось, чтобы  в ее жизни  происходило то необыкновенное, сильное, что она
любила  в театре; она  не  знала  еще,  что  это  будет,  а  пока затевала с
подружками  игру  в  Иоланту,  оборачивалась  к  Никифорову  с  надменностью
Амнерис, но в пятнадцать лет ее захватила одна лишь Кармен.
     Она впитывала  спектакль за спектаклем и постепенно начала делить людей
на две категории. Первая - люди обыкновенные и слабые, как тетка и она сама,
способные  испереживаться из-за  двойки  или  изнервничаться,  когда трамвай
опаздывает в школу. Эти люди жили в узких рамках затверженных правил, твердо
знали, что им можно, а что -  нет, ну уж а тетка-то  и вовсе  всего боялась,
запирала  дверь  ночью на крюк  и растерянно улыбалась, когда  в костюмерную
являлся заведующий  постановочной  частью. У людей  обыкновенных  не хватало
силы, красоты и фантазии, чтобы  жить без оглядки  на запрещения, и ей  было
жалко их, как было жало Хозе.
     Калерия  понимала, что  Кармен и Эскамильо - люди из другого мира,  где
счастье не  в унылой добродетели,  а в смертельной и страстной  игре, и лежа
после  спектакля в кровати, она не спала и думала, что больше всего на свете
желала бы сама так жить.
     Она, правда,  не очень представляла, как это возможно в реальной жизни,
да и  честно сознавалась себе, что она-то не смогла бы допустить, чтобы Хозе
сказал свое  "арестуйте  меня"  даже  из жалости к нему,  к тому  же  просто
струсила бы, но образы опустившего сильные руки солдата и упрямо взмахнувшей
головой перед смертью  красавицы не отпускали ее, и мечта походить на Кармен
была самой сильной и заветной.
     И эта ее мечта скоро получила серьезное подкрепление. В  пятнадцать лет
она была еще  похожа на худого быстрого мальчишку; но  задумчивый взгляд  ее
светло-серых  в  черную  точечку  глаз  вдруг  начал смущать  войско  бывших
дворовых казаков-разбойников,  и они наперебой спешили поднять  ей теннисный
мяч, карандаш или промокашку. Она попробовала командовать ими, это оказалось
так просто,  и  эта  новая власть сразу  сделала ее похожей на  Кармен.  Она
лазала  с  мальчишками  на  голубятню,  и  ей,   единственной  из  девчонок,
разрешалось гонять голубей. Она выучилась свистеть, и, свистнув, размахивала
косынкой, радостно смеялась, и весь двор любовался ее тонкой фигуркой.
     И мальчишки влюблялись в нее  еще потому, что  она, казалось, совсем не
дорожила  властью над  ними,  и это было действительно так: по-прежнему в ее
жизни главное место занимал театр,  и все мальчишки от тоскующего Никифорова
до атлетического  Юрки  Пузырева,  конечно,  не шли  ни в какое сравнение  с
Эскамильо, и даже  с Хозе - они были способны разве  подраться, на уме у них
были голуби, железки и отметки. Она же хотела неизвестности, тайны, чувства,
которое бы вобрало всю ее жизнь.
     И однажды она сидела в  театре у самой сцены, тетка умудрилась провести
ее в ложу директора,  а  партию  тореадора  вел солист грузинского театра и,
только услышав  его, Калерия стиснула  пальцы и уже ненавидела  располневшую
Кармен-Мережкову.  После  спектакля  он вышел,  скользя  по  лицам агатовыми
ласковыми глазами,  а поравнявшись с  Калерией,  задержался  на секунду и, с
удовольствием  глядя  в  ее  вспыхнувшее  лицо,  сказал:  "Вам  понравилось?
Приходите  еще!", улыбнулся  и сунул ей контрамарку. И  она считала  часы  и
минуты,  отмахиваясь от теткиных  причитаний, но на  следующий день в театре
разразился скандал, тетку обвинили в краже казенных материй - из них она шла
заказчицам,  и  тетка  пришла  из  театра  вся  серая,  и  Калерия испуганно
смотрела, как она металась и перепрятывала меха и отрезы  под шкаф,  а потом
тетке стало  плохо, и Калерия вызвала скорую, тетку увезли в  больницу,  где
она на следующий день умерла от инфаркта.
     Тетку хоронили в среду, когда Калерия должна была идти по контрамарке в
театр,  и,  оставшись в  этот  день у  теткиной подруги, Калерия  лежала  на
неудобном диванчике, всхлипывала от жалости к тетке и думала, как будет жить
дальше.
     Она сдала  выпускные экзамены и пошла работать в бухгалтерию небольшого
учреждения неподалеку  от театра.  Она сидела целыми  днями  за  счетами,  и
прошла неделя, вторая, а она все сидела  за счетами, и  с ужасом думала, что
этому  не будет конца.  Отдушиной был по-прежнему театр, куда  ее  по старой
памяти  пускали  билетерши. Театр  вселял надежду;  глядя  после спектакля в
зеркало,  она  думала, что и в ее жизнь,  конечно, скоро войдет  неведомое и
прекрасное. Ей  исполнилось  восемнадцать,  она  была очень  хрупка,  а лицо
казалось написанным тонкой акварелью,  и весть о появлении необычной девушки
разнеслась по учреждению. Сотрудники специально придумывали предлоги зайти в
бухгалтерию посмотреть на нее и поговорить с нею.
     Она привыкла  ко всему этому  о дворе, но здесь были  солидные взрослые
люди. Она  вскрыла  теткины  сундуки  и училась  кокетничать.  Ее  перестало
тяготить сидение за счетами - день был наполнен  множеством интересных вещей
- неожиданным букетом с  утра на столе, веселым  трепом  во время обеда. Она
полюбила  профкомовские поездки на  автобусе  в выходной  день - вокруг  нее
всегда  было много  народу.  Это  влекло,  еще больше делало  ее  похожей на
Кармен. А  однажды,  когда в  один день  ей  объяснились главный бухгалтер и
молоденький лаборант, Калерия подумала, что, может, она и в самом деле, если
не совсем  Кармен,  то хоть что-то  родственное,  потому  что и  поездки,  и
веселую болтовню, и  даже  эти серьезные объяснения  она  воспринимала,  как
игру,  и только, учрежденческие  поклонники  были похожи друг на  друга, как
статисты  из  караула, одни  были самодовольны, и  удивлялись, когда  она  с
улыбкой качала головой,  другие, как  светловолосый лаборант,  были, может и
симпатичны, но чересчур робки,  среди них не было ни одного солиста, который
бы поразил, увлек сразу, которого могли бы полюбить она и Кармен.
     И все учреждение потом долго удивлялось, почему  среди всех она выбрала
его, некрасивого и  не очень молодого женатого командировочного, а  все было
очень просто: командировочный был  в городе  первый  раз, и родственники  по
развлекательной программе достали  ему билеты  в театр. И все сошлось одно к
одному,  и его чуть  насмешливый, уверенный взгляд,  и молча припечатанные к
столу билеты на ее  любимую оперу, и  то, что  в самых волнующих  местах  он
сжимал  ее  тонкую руку,  словно  понимая  все  ее  восхищение  и  обещая ей
необыкновенное наяву.  Он не спрашивал, а решил  за нее, шагнув  за дверь ее
комнаты, когда она раскрыла было рот, чтобы после долгого ночного гуляния по
городу с ним попрощаться. И тогда она окончательно поняла, что это то самое,
и  именно  таким,  не рассуждающим, не спрашивающим позволения  должен  быть
избранник Кармен.
     И  когда все свершилось, и она собралась еще  дальше лететь в неведомое
без  оглядки  на  каноны,  осуждающие  взгляды и запрещения, оказалось,  что
лететь особенно некуда - следующим вечером они  сходили  в ресторан, а ночью
он  уехал. И, оставшись одна в комнате,  она  почувствовала  оглушенность  и
тошноту  -  ресторанная рыба оказалась  подпорченной, но следующим утром она
все  еще  чувствовала  себя  в роли  -  он  уехал,  но обещал  через  неделю
вернуться, она дождется, если любит. А через три недели ожидания она решила,
что  не  может  быть  верна,  и,  поехав  на  автобусе, пыталась  по-старому
беззаботно кокетничать. Но это удавалось  ей плохо,  и она металась от одной
роли к другой, не могла понять, что же не так, и только уяснив окончательно,
что у нее будет ребенок, поняла.
     Она  поняла  тогда,  что, как и Хозе, сунулась  не туда,  для чего была
предназначена,  что если  в Хозе по крайней мере  появилась страшная в своем
отчаянье сила, то в ней не оказалось и этого, она совершенно растерялась, ей
было неудобно и говорить-то с кем либо о своих делах,  одолевал только страх
перед  будущим, и  было  горько  от ясности,  что  она,  несмелая девушка  с
акварельной красотой - никакая не Кармен.
     А  потом  начались  другие  проблемы  - девочка  родилась  болезненная,
пришлось уволиться и сидеть дома - в ход пошло содержимое теткиных сундуков,
материнские серьги и кольца. Помогать ей было некому, она  вертелась, колола
дрова,  топила  печку,  варила,  стирала,  лечила девочку,  а когда  сундуки
опустели, бегала еще ночью убирать соседний магазин. У Кармен не было детей,
и  Калерия не знала, любила  бы  их Кармен, если б были, но  сама  она могла
долго-долго смотреть  на  свою дочку  и  мечтать,  что уж  это-то  крохотное
существо когда-нибудь будет диктовать жизни свои условия.
     И все это время, хотя ей было так тяжело физически, что пропала даже ее
неуловимая красота,  словно пыльцу  с  цветка сдуло и унесло ветром,  все же
страдала она не от этого, а от  того, что не могла ходить в театр.  То,  что
случилось с  нею, окончательно убедило  ее  в том, что все настоящее в жизни
происходит  только  в театре,  а  если  где-нибудь  еще, то такие  места  ей
неизвестны.
     И  вот опять  в блистающем  люстрами многоярусном зале  медленно гаснет
свет, и  оркестр  разом прекращает разноголосое  пиликанье,  и  в узком луче
прожектора быстро идет  дирижер.  Замирает  партер, замирают  ложи, замирает
женщина, стоящая в бенуаре. Она привстала, чтобы лучше  видеть,  она стоит в
немодном черном платье, его носила по торжественным случаям еще тетка. Перед
ней на более  удобном  месте  сидит флегматичного вида девица, ее дочь.  Она
скучающе смотрит  вокруг,  чувствуется,  что  все  это уже  сто раз  видано,
перевидано   и  порядком   надоело.  Зато  на  лице  Калерии  Константиновны
вспыхивает  румянец, глаза  блестят, кажется,  возвращается  вся ее  прежняя
красота. Она  сжимает бархатную, шитую бисером  сумочку и ждет, и с  первыми
медными  ударами увертюры  мурашки бегут у  нее  по коже, она  задыхается от
предчувствия,  и  вот   уже,   маня  и  восхищая,  на  сцене  дробно  стучат
безжалостные кастаньеты.
     И тогда она чувствует, что  живет, что больше ей ничего не надо, только
слышать эту - нет не музыку, этот звук далекой жизни. В этом звуке тревога и
страх: как страшно Хозе, обыкновенному, мечтающему лишь о маленьких домашних
радостях,  привыкшему  изо  дня в  день скромно  делать одно  и то  же  дело
человеку   вдруг   попасть  в  вихрь  необузданной,  страстной   силы,  быть
захваченным чуждой  волей, быть оторванным от всего милого, привычного, быть
затянутым в такое, о чем он еще час назад не помышлял, а если б вдруг на миг
представил, то зажмурился бы и отмахнулся как  от страшного наваждения.  Как
ужасно  жить ему, ломая  себя, но  чувствовать,  что  никогда  он  не сможет
сделаться  таким,  как  те,  что, смеясь,  презирают  все,  чему  он  прежде
поклонялся. И  он брошен, потому что  так и остался  собой, и  все для  него
потеряно - и безмятежное прошлое, и разрывающее душу настоящее.
     В этом звуке победительная сила - как велика она, если перескочив через
время и расстояние, сумела вскружить голову девочке из бухгалтерии,  оторвав
ее  от  всего счастливого, что  могло бы сбыться, превратив в известную  уже
новому  поколению билетерш  театральную даму.  Ей  не  может  отказать  даже
обладающая обширными связями театральная  кассирша. Нужные  знакомства сулят
кассирше много  полезных вещей,  но  даже новая, с  узким  кругом  клиентов,
кассирша  также  не может  устоять  и не продать дефицитного билета Калерии,
такая счастливая уверенность  в  получении  его  у  той  на  лице.  Кассирша
злопыхает, ссыпая скудную переплату в карман, и  смотрит вслед помешанной на
театре старухе удивленными круглыми глазами.


     Раз в году

     Мы относимся друг к другу иначе только раз в году. Все остальное  время
мы,  как два пограничника, стоим на страже - мы охраняем друг от друга  свои
территории.
     Каждый вечер я прихожу поздно; утром,  заспанная, выползаю на  кухню, и
он  уже  там, намазывает  на  булку масло и  говорит:  "Где это,  интересно,
ходишь?"
     Он отлично знает, что я хожу в народный театр, но каждый раз спрашивает
и ждет,  что  я отвечу. Я знаю, что, если я буркну:  "Где надо, там и хожу",
чего  мне  сейчас очень хочется, он положит  бутерброд  на стол,  глаза  его
округлятся,   он   зловещим  шепотом   спросит:   "Как   это  ты   с   отцом
разговариваешь?", а потом, так и оставив бутерброд, обидится и уйдет. Я цежу
сквозь зубы: "В драмкружке задержалась", - "В кружке?", - удивится он, будто
впервые слышит, - "В каком кружке?" Я молчу, и он, в лучшем случае  пожимает
плечами  и  говорит: "Так,  занимаются  чепухой...",  а  в  худшем  начинает
спрашивать: "Ну, и что ты там делаешь, в этом  кружке? Пляшешь краковяк?", и
я неминуемо отвечаю: "Что надо, то и делаю!", и мы обязательно ссоримся.
     Ему  известны  только  две достойные профессии на свете  -  военного  и
инженера, и хотя он  глубоко убежден, что лучшие инженеры, как и он прежде -
военные, но  для  женщины считает приемлемым быть и просто инженером. Он  до
сих пор не может смириться, что его дочь, вместо того, чтобы твердой дорогой
идти в технический,  провалилась в  театральный,  и, получив, как он говорит
"по лбу",  не только  не "выкинула дурь из головы", но  собирается повторять
эту глупость. Я знаю, он успокаивает себя, что я опять провалюсь, и тогда-то
уж приду  к  нему  с  повинной за  советом. Он ужасно расстраивается,  что я
"теряю годы",  и  в его вопросах слышится  досада  взрослого на зарвавшегося
ребенка, шалости которого никак не удается пресечь.
     Но  иногда  мне  вдруг покажется, этот насмешливый тон  необходим  ему,
чтобы доказать, что мои занятия  его не очень-то интересуют,  что ему  и без
меня есть чем заняться.
     Зимой он всегда встает очень рано, вместе со  мной, хотя мама еще спит.
"Зачем  поднялся-то  в такую  рань?" - мщу я за свой кружок, и он, как  и я,
буркает:  "Встаю, значит есть дела!" В запальчивости мне  кажется, он встает
только затем,  чтобы позлить и порасспрашивать меня - я уйду, а он, побродив
по квартире, уляжется на диван читать газету, и  я ехидно спрашиваю:  "Какие
такие дела?", и он молчит, хмуря брови, и я отступаюсь.
     Зимними вечерами он иногда приходит ко мне с белым флагом парламентера.
Я вся в слезах стою посреди комнаты на коленях,  я - Маргарита из "Фауста" -
и  вдруг открывается дверь, и на пороге вырастает он. Я заливаюсь румянцем и
вскакиваю, а он, не глядя  на меня, спрашивает:  "Изображаешь?",  и сразу же
предлагает пойти  лучше отдохнуть,  посмотреть  телевизор.  Он  говорит  это
натянутым тоном, ему неловко просить меня; я вижу, он хочет, чтобы между его
и маминым креслами я  поставила свой стул, провела вечер с  ними, что им без
меня скучно, но, понимая все это, я не могу простить ему, что он застал меня
врасплох. Отвернувшись, я говорю: "Ты же видишь, я занята", и он прячет флаг
перемирия и усмехается: "Ну, и кто тебя пойдет смотреть? Ляля Потапова, да?"
Ляля Потапова - моя единственная подруга,  он намекает, что больше мой театр
никому не интересен. Я огрызаюсь:  "Уж, конечно, не ты!", и, слово за слово,
мы опять сцепляется.
     Летом мы враждуем еще  сильнее.  Летом все их с мамой помыслы на даче -
они,  будто  делают  дело  государственного значения, сосредоточенно копают,
сеют, поливают и,  кляня  все  на  свете, я  таскаюсь к  ним по  субботам  с
сумищами.  Из-за  дачи приходится  пропускать  репетиции, мама  сочувствует,
предлагает  не ездить, а он  презрительно пожимает плечами, потому  что дача
для  него - Дело с  большой буквы,  а  мой  кружок  - ерунда,  дребедень.  Я
понимаю, ему это дело необходимо взамен прежней  работы,  и теперь, когда  у
него  ничего  не  получается  и со мной,  дача  -  источник  удовлетворения,
сущность жизни.  Но когда он, хватаясь  за  сердце и глотая валидол, корчует
пень,  я усматриваю в этом яростном кочевании брошенный мне вызов:  "Вот,  я
работаю, а ты работы не любишь, хочешь всю жизнь пропорхать по театрам -  не
выйдет!" Он упирает  в землю  лом и  стонет от торжествующей натуги, и  меня
одолевает бешеная злоба. Подбежав к  нему  и налегая  тоже  на  лом, я  ору:
"Какого черта надрываешься?"  и он, отпихивая меня  локтем, свирепо  кричит:
"Занимайся  своим  делом!", и я стою и бубню:  "Совсем  уже со  своей  дачей
обалдели!",  а  он бросает  лом  и,  подбоченившись,  шипит:  "Да  с кем  ты
разговариваешь?"  и, ненавидяще  глядя друг  на  друга, мы наговариваем  еще
много, пока нас не разводит в стороны мама.
     Приходит  осень, поездки  на дачу кончаются, и он опять скучнеет  и все
чаще лежит с книжкой на диване. "Что, наступил отдых, да?" -  спрашиваю я, и
он сквозь зубы отвечает:  "Да" и поворачивается к стенке. Я в  это лето сдаю
главный  экзамен,  но  умудряюсь завалить  историю,  мне стыдно  и обидно и,
увидев его, вся внутренне  собираюсь, готовясь отразить нападки или, нападая
первая.
     Он  устал за лето, и не  встает уже рано,  и, бывает, мы  не видимся по
неделям, потому что я прихожу то из кружка, то с  работы по-прежнему поздно.
Мы  узнаем друг о  друге только через маму, и я знаю, он все еще ждет, что я
приду и  попрошу: "Устрой меня на завод, я буду поступать в технический". Но
я играю  уже  Софью и думаю, будет ли  она жалеть о Чацком,  и моя  основная
работа  костюмера  мне  тоже нравится, и я устало  прошу маму разрушить  его
иллюзии.
     "Ну,  почему  вы  оба такие  упрямые?"  -  вздыхает наш буфер-мама, и я
говорю, что я-то в него,  а в кого он  - не знаю. Мама  стыдит меня:  "Зачем
всегда ругаешься с отцом?" Я знаю, она права, мне стыдно  и жалко его. Когда
поздно ночью я ужинаю, и он,  заспанный, проходит курить, лицом он похож  на
упрямого насупившегося ребенка, и тогда меня острой иголкой  кольнет, что он
старый, и то, что простительно ему, непростительно мне.
     Я  не  сплю  всю ночь  и  клянусь  изжить  проклятый дух  противоречия,
обещаюсь слушать его, кивать и не ругаться. Но проходит день и, затравленная
ядовитыми  насмешками  по  поводу  сушащихся  на  кухне  старых  театральных
бархатных с кружевами платьев, я срываюсь, и все продолжается по-прежнему.
     И только раз в году у нас все по-другому. В этот день и он, и я, и мама
рано-рано  завтракаем  и задолго  до  начала парада  включаем  телевизор. Он
усаживается перед экраном очень прямо,  сияет  даже легкий  пушок вокруг его
лысины. Мы с мамой во все глаза смотрим  на  марширующие по площади  ровными
квадратами колонны, впитываем бравурную музыку и, затаив дыхание, каждый раз
одинаково  ждем, и вот, наконец, уже по лицу его, еще  до слов комментатора,
видим, что тот самый миг настал.
     "На площади колонны моряков Балтийского флота!" - звучит ликующая песнь
комментатора,   и   отец  расправляет  узкие   плечи   и  сжимает   пальцами
подлокотники.  Слова  комментатора  каждый  год   одни  и  те  же,  но  отец
предостерегающе вскрикивает: "Шшш!", и мы с  мамой смотрим на взлетающие при
отмашке белые перчатки,  и  мама, прерывисто вздохнув,  обязательно  скажет:
"Эх, моряки-то хороши!", и я почувствую, что у меня защиплет в носу.
     После парада  он смотрит  на нас с  мамой  гордо  и покровительственно,
будто тоже прошел по площади. Он  словно вернулся в те времена, когда, часто
козыряя, ходил по улицу  в черной с золотом шинели, и мама,  похлопав его по
спине, скажет:  "Вот наш самый бравый-то моряк!" "Ладно-ладно!" - отмахнется
он,  но на  лице его разлито удовольствие. И  я  тогда  вспомню эти времена,
когда  я была маленькая,  и когда  он  носил форму. "У нее папа моряк!" -  с
уважением говорили во дворе, и, увидев его суровое и строгое лицо, затихали,
и он молча ждал меня у подъезда, и, бросив игры, я без звука шла домой.
     Я  тогда не  знала,  какой  он, и только  чуть-чуть  боялась его и была
уверена, что он все  на свете знает и может. Я помню разлетевшиеся фалды его
форменного плаща на  железнодорожной насыпи,  когда  он выбежал из  случайно
остановившегося  посреди  поля  поезда, чтобы  подобрать коричневую собачку,
которую я, играя,  уронила в окошко.  Я  вижу,  что после парада  и его лицо
устремлено в  прошлое, в  те замечательные времена, когда  он  был и военный
инженер,  и самый умный  и сильный человек  на свете  - папа, и когда ему не
надо было ничего отстаивать и ничего доказывать.
     И тогда мне делается стыдно, что я не учусь в техническом  ВУЗе, что не
считаю дачу самым важным в мире делом, и я готова слушать все его попреки и,
горько  плача, просить прощения, но он  в этот день неузнаваемо  покладист и
добродушен, и бывает все это только раз в году.


     После лета

     Он появляется  у них в группе в конце семестра - переводится  с другого
факультета.  Никто толком  не  успевает близко  познакомиться  с ним, и даже
хорошо запомнить лицо. Наступает  сессия, потом, наконец, лето. Оно длинное,
кипучее,  они  возвращаются,  одурев  от нового, подзабыв  не  только  этого
новенького,  но  чуть-чуть  и  друг  друга, и  вдруг - первое,  что видят  в
коридоре -  некролог, номер их группы, портрет -  да  кто же это? Он... Была
авария на стройплощадке в стройотряде.
     В этот день они остаются после занятий  -  комсорг, профорг и  староста
Леля.  Они думают, что можно сделать, наконец, решают собрать деньги и пойти
к его родителям.  Назавтра они идут  с тортом  по анфиладе  дворов в  старом
квартале, заходят в парадную, поднимаются на пятый этаж, звонят.
     Им открывает  полная женщина в халате. В ее лице ожидание - она смотрит
вопросительно -  Леле кажется  напряженно,  ждет, что вновь пришедшие скажут
такое,   что  сможет  что-то   изменить.  Узнав,   кто   они,   она,  словно
расслабившись,  улыбается,  торопливо  и радостно кивает и,  повторяя:  "Вот
хорошо!"  и  "Спасибо!", ведет  в комнату.  В комнате мужчина  с  темным  от
веснушек лицом - Леля сразу вспоминает: вроде и у новенького были веснушки -
приветливо  здоровается,  пожимает  им  руки,  трясет  каждому  долго-долго,
заглядывая в глаза.
     И  вот  они сидят на диване,  молчат, мужчина рассказывает. Он говорит,
что   Сережа   всегда  хотел  быть   радистом,  сразу   не  поступил  на  их
специальность, но все  добивался перевестись, кое-что  досдал и добился. "Он
был  такой упорный", - дополняет хлопочущая  вокруг  стола, уже уставленного
рюмками и кушаньями, несмотря на Лелины протесты, женщина. Из другой комнаты
виден столик  с  прошлогодними учебниками  -  они  их  уже  поменяли  - Леля
украдкой бросает туда взгляды.
     - Да, да,  это его,  -  говорит, поймав  их, женщина. - И  стул этот он
склеил, - она показывает на стул с замотанной ножкой. - Мы так и оставили, -
говорит она, улыбнувшись виноватой  улыбкой, и Леля  кивает и старается туда
больше не смотреть.
     И вот они  сидят, пьют чай и вино. Женщина все время говорит, повторяя:
"Сережа,  Сережа..." Она рассказывает, как он не хотел  заниматься в детстве
музыкой  - если он чего не хотел, то было не заставить, и как прогулял целых
пятнадцать уроков. Она  улыбается при слове  "пятнадцать"  и  из  глаз вдруг
начинают катиться  слезы. Это  происходит на  ее  лице  как будто совершенно
независимо от всего остального, лицо улыбается, слезы катятся сами по себе -
она смахивает их и улыбается снова.
     И  так  идет  вечер  -  мужчина   и  женщина  показывают  фотографии  и
рассказывают, и теперь, кажется, гости  знают о  Сереже  больше, чем  друг о
друге. И наконец, забрав библиотечные учебники, они прощаются, мужчина снова
пожимает   им   руки,  женщина,  улыбаясь,   говорит:  "Приходите  еще!",  и
спрашивает: "Придете?"
     ... Они молча идут к метро, и всем троим, кажется, что вряд ли они сюда
придут,  и, действительно, проходит месяц, профорг с головой уходит в работу
на   кафедре,  комсорг   собирается   жениться.  Леля  в  один  из  выходных
отправляется с  туристской секцией  на сборы, и  на  привале после  похода с
хорошей  нагрузкой,  на расцвеченной желтым осенним солнцем  лесной  опушке,
скинув рюкзак и  заглядевшись в  светло-голубое,  чистое и  прозрачное небо,
думает, что женщина, спросив свое: "Придете?" была  похожа на стеснительного
ребенка,  который,  прося  о  чем-то  очень  важном,  одновременно  пытается
изобразить,  что в  случае отказа не очень расстроится.  И  Леля думает, что
надо туда пойти еще хоть один раз, и в тот же вечер звонит ребятам.
     Они идут теперь уже вдвоем, комсоргу не вырваться из свадебных дел, они
несут торт и вино, профорг нудит:  "Ну,  чего  вот идем, и им лишний расход,
тоже будут ставить...". "А ты столько не пей", - сосредоточенно рассматривая
мелькающие носки  сапожек, говорит Леля. И все повторяется - и торт, и вино,
только  нет  уже  ожидания  в  лице  женщины,  и  со  слезами она  научилась
справляться  - она часто-часто моргает  и  отводит  глаза. Разговор  сначала
плохо вяжется, а потом оказывается, что мужчина много  выпил и профорг тоже.
"Понимаешь, парень, один  ведь сын",  -  всхлипывает мужчина и,  качнувшись,
встает  к серванту за следующей  бутылкой. Леля толкает под столом профорга,
но  тот не в состоянии  откликнуться, щеки Лели горят от стыда, она  идет на
кухню, где женщина, наклонившись, протыкает  палочкой  пирог в духовке. Леля
пытается   бормотать:   "Вы   нас,  пожалуйста,  извините!",   но   женщина,
выпрямившись,  вдруг   обнимает  ее,  вздрагивая   полным   телом,  а  когда
отстраняется,  из глаз опять  бегут слезы. "Что ты,  - говорит, смахивая их,
женщина, - что ты..."
     И они принимаются мыть и  вытирать посуду,  болтая о всяких пустяках, и
во всех этих пустяках опять участвует Сережа. "Вкусную вы жарите  картошку."
- "Сережа тоже любил." - "Это Сережины слаломные в коридоре?" - "Его". И вот
опять время уходить - женщина стоит в дверях, мужчина качается за ее спиной,
Леля придерживает что-то бормочущего профорга.
     "Приходите!" - опять просит женщина и в ответ на Лелин смущенный взгляд
оглядывается на мужчину и, вздохнув, говорит: "Путь уж лучше дома..."
     Теперь  Леля   уже  все   время  помнит,   что  надо   туда  пойти.  Ей
представляется,  как по обе стороны  стола сидят мужчина и женщина и смотрят
друг на друга, это не дает ей покоя.
     Она  говорим  маме: "Пусть  лучше будут все  время люди".  "Но также не
может  продолжаться  вечно,  - замечает мама.  - Они должны  привыкнуть  без
него". Но Леля упрямо мотает головой.
     Она  приходит одна,  и улыбка женщины  кажется ей не очень  искренней и
усталой. Они уже не говорят о Сереже, а только  о чае,  о  торте, о  рецепте
какого-то  печенья. Мужчина спохватывается - нет  папирос, и отправляется за
ними вниз, в ларек. Они остаются  вдвоем,  некоторое время молчат,  наконец,
женщина, кивнув на стул, где сидел мужчина, говорит: "У него в Кокчетаве еще
семья. Он уходил от нас с  Сережей, потом вернулся. Я тогда приняла..." Леля
сначала  не  может  взять  в  толк, потом  спрашивает: "И дети?" "Дочка". "И
что...он?"  -  поколебавшись, кивает  на  пустой  стул Леля.  "Четырнадцатый
дочке,  -  вздыхает  женщина.  - Еще ой-ой, пока дойдет  до  дела..."  Леля,
нахмурившись, хочет что-то  с возмущением  сказать, но мужчина возвращается,
включает хоккей, и Леля,  посидев еще немного, начинает  собираться. Женщина
провожает ее  молча,  напоследок говорит:  "Заходи". Она говорит  это скорее
равнодушно, мол - не придешь, ну  и ладно. "Зайду",  - кивает  Леля  и  идет
вниз, не оглянувшись на повороте.
     Где они садились?

     -  Где они садились? - спрашиваю я,  когда  мы проезжаем вдоль вереницы
машин у его завода.
     - Кто? - спрашивают в ответ и он, и наш мальчик.
     - Они, - со значением говорю я,  и он,  усмехаясь,  понимает, а мальчик
продолжает: "Ну, кто они-то?", и я отвечаю: "Папины хорошие друзья".
     Я расшифровала  все в тот же  день, когда он приехал за нами на дачу не
утром,  а вечером, сказал, что  сломалась машина, и я поначалу ругалась, что
мог бы передать с  соседями, а то сиди вот так и  психуй. Накануне я как раз
видела плохой сон, и это была пятница, а месяц назад у нас умер сорокалетний
сосед, и я обрадовалась - сломалась машина. А вечером в городе был звонок, в
трубку  молчали,  и я вдруг  с  ужасной  злобой  спросила:  "Ну, что, будете
говорить, нет?" И  ничего, кажется, не сознавая, обернулась к нему: "Это кто
звонил?", и по  его не умеющему врать лицу сразу поняла - да, именно так, но
он буркнул, что не имеет понятия. А потом мы сидели на диване, и я  сказала:
"Этого  у нас  еще  не было  - ну,  говори".  И  он начал  говорить дозами -
сначала,  что попросили  помочь с ремонтом,  и я спросила только: "Как же ты
мог?", встала и ушла в ванную.
     Я  выстирала все,  что  было  грязного в доме,  я стирала  до  половины
второго, я думала только: "Вот, вот, как оно бывает!", потом  пошла на кухню
и  села с газетой. Он лежал, не спал, я прочитала  газету от корки до корки,
вернулась, наконец, в комнату, сказала: "Ну, теперь давай говорить".
     Я спрашивала, он отвечал, и паузы  были по  полчаса и  после  вопроса и
после ответа.  - И что ты думаешь делать? - спросила, наконец,  я. - Сколько
лет мы с тобой живем? - вздохнув,  ответил он. -  Это  не имеет значения,  -
замотала я головой и прибавила, что его общению с ребенком препятствовать не
буду. И  я впервые представила, как это  все может быть, и  меня затрясло, и
он, наверное,  тоже  представил, потому что  затрясло и его,  и мы принялись
говорить  уже без пауз, а наутро он отнес книжки по вязанию и позвонил  мне,
сказал, что все.
     И  было ощущение приторно-сладкого, избитого театра,  когда я говорила:
"Ты уверен, что хочешь именно этого? Ты подумал?" и в том, что он звонил мне
с работы чуть не каждый  час. И  больно было оттого, что в  день  приезда на
дачу он выглядел моложе, в глазах у него что-то светилось, и он даже подошел
раз к зеркалу, посмотрелся и сказал: "Нет никакого живота", а после той ночи
он лет на  десять постарел, и  в глазах у него уже не  светилось ничего. И я
вспоминала,  как мы  собирали в  тот день  на даче шиповник, и  он оживленно
рассказывал, что женщины из его отдела говорят, что я тоже вяжу ему красивые
свитера,  и  говорил  еще,  как  тяжело приходится  им,  одиноким,  как  они
мужественно  делают  сами ремонт и чинят  на даче  крышу,  а вот есть другие
женщины,  для которых родная контора  - дом, хохочут, поливаются духами, и с
ними он  не  мог бы  иметь никаких  дел. И  я, развесив уши, собирала с  ним
шиповник,  виновато  поглядывая на  Ларису, вдову  умершего  соседа, которая
собирала шиповник одна. И когда  она спросила, не можем  ли мы ее захватить,
мы дружно и сокрушенно закачали головами: "Нет, уезжаем все, полная машина",
и мне было  еще  стыднее, я представляла,  как она  долго  готовилась, чтобы
подойти и спросить.
     И после была сумасшедшая неделя,  он задерживался  на бензоколонке, и я
думала:  "Вот и хорошо,  все, надо разрубить, и конец!" "Ну, что мне  теперь
делать?" - восклицал он. - "Ну, очереди за  бензином по километру, ну, пойди
проверь!" А днем я не слушала, что там болтает мальчик про отметки, вкладыши
и восточные единоборства, я смотрела в окно и хотела только выследить, чтобы
выгнать,  и никому не могла рассказать, а  когда он приходил, вываливала все
ему. Мне  стало неинтересно  ругаться и  пилить, и было  жалко,  потому  что
исчезло  что-то  привычное,   родное.  Но  все  изменилось  ночью,   я  сама
удивлялась, отвечала ему, что,  наверное, от жадности,  и он смеялся и качал
головой.
     А потом  мой отпуск кончился, и  я закружилась  в переводах, магазинах,
тройках, которые нанес ребенок, и совсем перестала думать, но иногда только,
очень остро  - что этого уже не забыть. И также ярко я представляла, как  он
тогда  садился в  машину  после  работы,  отъезжал, ждал, распахивал дверь и
отбывал туда, где я никогда не была и не буду, чужая душа - потемки, и как я
могу теперь  сидеть  с  ним  рядом и спокойно  проезжать  мимо  на базар  за
картошкой?
     - Так где же все-таки они садились?
     - Не надо больше об этом думать, - говорит он.
     - Ну, садились, ну и что? - в недоумении спрашивает наш ребенок.


     Глаза женщин

     Я еду в  электричке, у меня скверное настроение. Я вспоминаю бестолково
проведенный  вчерашний день, затеянную неизвестно зачем перестановку мебели,
вспоминаю, как,  вспотев от натуги, передвинув  шкаф с  диваном, мы  с мужем
долго стояли  и смотрели,  и по-новому  тоже  выходило нелепо и безвкусно. Я
вспоминаю  нежданно-негаданно  заявившихся  при  этом  неинтересных  гостей,
развал  и смятение  в доме,  неслышную гостям,  но  яростную  ссору в кухне,
раздражение и сознание бессмысленности всех своих начинаний,  безвозвратно и
напрасно уходящего времени. Как это глупо и зачем это все нужно? -  думаю я,
вспоминая вечные домашние хлопоты,  и  представляю, что вот, приеду сейчас и
на работе  тоже буду сортировать  бумажки, и так каждый день, и  сколько еще
таких дней впереди.
     За окном  ко всему  поливает дождь, грибники  все  же есть, еще  совсем
сухие - успели вскочить в поезд прямо из метро, опасливо поглядывают в окна,
одни разговаривают о  том, кончится дождь, или нет,  другие  сходу бросаются
играть в  карты.  Передо мной  две женщины и  мужчина, все с  корзинками,  в
куртках, в сапогах, мужчина сидит с краю, крутит головой, что-то высматривая
и,  увидев   освободившееся  место   у   окна,  мигом  срывается,  занимает,
приваливается к стенке и  уже  спит. Женщины остаются, они сидят, прижавшись
друг  к другу, шурша куртками,  желтой и голубой.  Я не смотрю на  женщин, я
вижу краем  глаза только их куртки, я смотрю в окно на серое, в неаккуратных
клочковатых облаках  небо, на  струи дождя,  на гнущиеся под  мокрым  ветром
деревья, на изредка слетающие уже желтые листья. Осень скоро. Август.
     Женщины начинают говорить. Одна говорит  неслышно,  другая - отчетливо.
Низкий ее голос так внятно  проговаривает  каждое  слово,  что не  хочешь, а
слушаешь.
     - Очень мне нужны эти грибы, - говорит она. - Одной мне - зачем? Просто
некуда деваться, а походишь по лесу, день проведешь, и ладно...
     Я невольно  смотрю на  нее, потом на  соседку и, посмотрев раз, уже  не
могу отвести взгляда. Сразу понимаю, что женщины -  сестры, у них одинаковые
глаза. Все  остальное  - разное.  Одна, та, что  говорит  - полная  крашеная
брюнетка,  другая - потоньше, блондинка,  обеим  от сорока до пятидесяти, но
глаза, глаза... Такие глаза бывают на старинных портретах, светло-зеленые, с
открытыми веками. И взгляд - грустно-задумчивый, понимающий....
     -  Она была всегда  рядом, каждый день  восемь часов на работе, - опять
говорит брюнетка, глядя мимо сестры в окно. -  Он никогда не знал, что почем
в  жизни, всегда жил чужим умом, сначала  - моим, теперь  - ее,  пока ей  не
надоест, пока не выгонит...
     - И примешь, - вставляет сестра.
     - И примешь... - послушно отзывается грустное басовитое эхо.
     Они  говорят  еще  об  ушедшем  от   брюнетки   муже,  говорят   долго,
неинтересно,  перемывая, видно,  давно  перемытые  подробности  -  брюнетка,
стараясь  представить  случившееся с ней, как ей хотелось  бы,  чтобы  было,
блондинка, слегка осаживая, напоминая, как оно, в действительности есть. Они
обсуждают  грустную  житейскую  историю.  Муж  блондинки  спит,  льет дождь,
азартно трескают друг друга по коленкам картежники, смотрят за окно две пары
удивительно красивых глаз, смотрят, будто  живут другой жизнью, не зависимой
от вагонного мирка, от обыденно-скучных речей. Я поглядываю на  них и думаю,
что в некоторых женщинах  все-таки  есть что-то непостижимое, оно живет само
по себе, не связанное с ними, и они, точно не зная, что же это в  них такое,
все-таки в  курсе,  что  оно, это  таинственное,  есть, и  от  невозможности
разгадать  самих себя - эта грусть, этот взгляд, это  не то понимание, не то
тоска по нему.
     Мужчина  просыпается, говорит: "Ножи-то взяли?" и, получив  два кивка в
ответ,  приваливается к  окошку опять. Я  смотрю,  как  он  сонными  глазами
провожает  серое  от  дождя  озеро,  смотрю  на его простое скуластое  лицо,
широкий нос, небольшие глаза, твердый подбородок - в этом лице все ясно, все
определенно  - вот он покачал  головой, когда  дождь залупил по стеклам  еще
сильнее. Я  вспоминаю  фотографию  из дореволюционного  журнала, которую мне
показывал знакомый историк и поэт - празднование трехсотлетия дома Романовых
-  банкет  во дворце,  за  столиками сидят мужчины в  мундирах  и женщины  в
бальных   платьях.  "Посмотри,  -  говорил  поэт,  -  у  мужиков  совершенно
выродившиеся лица,  видишь  -  кретины,  да  и  только, но  женщины... Разве
скажешь по ним, что конец неминуем?" Я смотрела на фотографию и видела,  что
этих  выхоленных офицеров, и  правда,  не спасают мундиры с иголочки: пустые
глаза, низкие лбы, срезанные подбородки - упадок просвечивает,  скоро конец,
будущее не может быть за уродами.
     Но как хороши женщины... Они  в огромных платьях, сшитых по  похожей на
старинную моде. Изящные прически, декольте, и глаза,  глаза... В этих глазах
ни  отражения  творящихся  вокруг  безобразий,  ни  бесшабашности  конца, ни
страха, ни предчувствия, в них лишь грусть и понимание, как и у моих соседок
в электричке.
     Есть   женские   лица,  которые  вне   времени,  в  них  -   постижение
непостижимого, кажется, разгадка загадки нашего существования. На такие лица
мы  идем смотреть в музеи. Мы стоим перед портретами,  стремясь понять.  Нам
кажется, что вот сейчас многое  в жизни объяснится, но, постояв и посмотрев,
мы вздыхаем  и уходим домой, лишь  коснувшись  тайны, так  ни  в  чем  и  не
разобравшись.
     Я думаю,  что надо  верить мужским  лицам, они-то отражают  объективную
реальность. Но, заглянув еще  раз  в зеленые глаза моих соседок-сестер, я не
могу  оторваться, смотрю  еще  и еще  и не  верю  растерянности,  с  которой
брюнетка  итожит:  "Знать бы все  заранее, было бы все иначе", и согласию, с
которым   блондинка  часто   кивает  головой.  "Нет,  не   может  быть,  они
притворяются,  а  на самом деле все знают, понимают  все, что происходит  со
всеми  нами!"  -  думаю  я.  Конечно  же, эти женщины  знают,  что  в  любой
несуразности, суетности и бестолковости происходящего есть что-то  еще, есть
некий  стержень, глубинное рациональное зерно,  смысл,  который  я, увы, так
часто не могу уловить, а глаза этих женщин видят. И мне так хочется верить в
их мудрость.

     В дождь

     Алла  сидит у Маши, соседки сверху, и  раздумывает, кому бы  позвонить.
Маша собирается на  работу, Вовка катает по дивану подушку, скоро надо будет
опять  идти на улицу, на улице сыро, скучно,  противно. Маша надевает  яркий
парик,  поправляет  прядки. От нее пахнет духами, лосьоном - Маша работает в
парикмахерской. Встречаясь с Аллой глазами, она, улыбаясь, поощряет: "звони,
звони скорей!" Вовка начинает канючить: "Теть Маш, ты куда?", и  Алла решает
позвонить Ольге.
     Она  быстро набирает цифру за цифрой и думает, что, и правда, давно  не
была  в большой  Ольгиной  квартире, и хорошо бы  закатиться к ней сейчас на
целый день. "Алло?"  - снимает трубку  Ольга. - "Привет! - говорит Алла. - У
тебя какие планы?" Ольга на секунду запинается, а потом бойко рапортует, что
они с Кириллом сейчас  стирают, а потом пойдут в кино. "Жаль, хотела  к тебе
приехать",  -  сухо говорит  Алла. Ольга удрученно мямлит: "Какая жалость!",
они  вяло  дотягивают  разговор до  логичного  "Ну,  пока!", и вопрос,  кому
позвонить, опять остается открытым.
     Маша стоит перед зеркалом  и старательно красит глаз. Вовка, забравшись
на  табуретку, наблюдает,  заглядывая  Маше  в  лицо,  и  Алла прикрикивает:
"Владимир! Слезай, разобьешься!"
     - Слушай, а как поживает  твоя эта длинная пианистка? - не отрываясь от
зеркала, спрашивает Маша.
     Алла пожимает плечами, задумывается и решает, что, в конце концов, хоть
однажды и два года назад, но  Наталья была  у  нее после окончания школы, и,
пожалуй, к ней можно закинуть удочку.
     - Я слушаю, - деловито звучит в трубке незнакомый бас.
     - Ну, вот  опять меня... Да?  -  издали  подходит  Наталья. -  О, ты...
Умница,  что  позвонила.  А  я   укладываю  чемодан.   На   гастроли,  да...
Нет-нет-нет, что ты, у меня есть минутка... Нет, ничего ни про кого не знаю.
А  ты? Хотя,  да  - вот  встретили  недавно Тайку, помнишь,  у нее  еще была
собака?
     -  А  что  сейчас у нее, кроме  собаки?  - подстраиваясь  под  Натальин
небрежно-легкомысленный тон, усмехается Алла.
     -  Право, не  знаю...  - рассеянно отвечает  Наталья,  восклицает не  в
трубку:  "Не клади! Сапоги я  не возьму!... Так что ты  говоришь?" - и  Алла
желает счастливых гастролей, и они прощаются.
     -  Ну, Алка, мне  уже скоро  будет  пора!  -  предупреждает  Маша, Алла
смотрит за  окно - дождик, кажется,  еще  усилился, она думает, что в кино с
Вовкой еще больше  измучаешься,  что дома сидеть  осточертело - надо,  надо,
надо куда-то  выбраться хоть на три часа,  хоть до вечера,  хоть до маминого
прихода.  По дорожке  за окном ведут доберман-пинчера в  попоне, и у Аллы  в
голове вдруг концентрируется идея. Она лезет за записной книжной.
     - Тая,  привет! - бодро говорит она в  трубку. -  Не узнаешь,  конечно.
Нет, нет... А вот и нет - Алла. Серегина. Конечно, я молодец! Слушай, хочешь
мы к тебе приедем. С кем? Увидишь, с кем! Ну, жди!
     Маша терпеливо  стоит  на  пороге. Вовка  вопросительно  смотрит.  Алла
энергично  встает  с  дивана,  запихивает  Вовку  в  куртку и  сапоги,  Маша
закрывает дверь, они расстаются и, крепко взяв Вовку за руку, Алла садится с
ним в автобус и приготавливается далеко ехать.
     - Мам, а  почему  автобус длинный? - бормочет Вовка и норовит покрутить
ручку кассы. Алла трет  запотевшее окно, говорит: "Смотри вон  на машины!" и
силится вспомнить связанные с Таей эпизоды. Единственное, что стоит у  нее в
памяти - это Таино  дурацкое, на голубом чехле  выпускное платье, и как она,
кажется, плакала на лестнице, потому что ее никто не приглашал.
     Они едут, и еще раз пересаживаются, Алла думает, что  очень долго у Таи
рассиживаться не придется, потому что Вовку надо будет кормить.
     Они с Вовкой находят нужный дом, лестницу, Тая открывает, и  Алла сразу
видит, что Тая совсем не изменилась. Даже стрижка и очки совершенно те же, и
в коридоре появляется серо-коричневый  пудель,  Вовка визжит  от  восторга и
страха,  Тая  радостно и  смущенно приговаривает: "Ну, что  ты кричишь -  не
видишь, собачка!",  и они проходят в комнату. Комната чистенькая, маленькая,
сразу выдает, что живет Тая одна; посреди комнаты - накрытый белой скатертью
стол, уставленный  салатницами, фруктами  и даже бутылкой шампанского.  Алла
останавливается: "Ждешь что ли кого?" Тая  растерянно  говорит:  "Вас...", и
Алла всплескивает руками и смотрит на Таю с недоумением и восторгом.
     Через полчаса  Алла  с  Таей, поджав на  диване ноги, тянут шампанское.
Вовка запускает пальцы  в пуделиную шерсть и ахает: "Большая собачка!" "Вот,
будет у  тебя  такой, - говорит  Алла, -  никуда уже  не  рыпнешься. В садик
давным-давно бы отдала, но - нарушение обмена, не может  есть, что там дают,
так  вот и сижу,  раз в четверо  суток  работаю в  котельной". Тая вздыхает,
дождь  на  улице  прекращается,  Тая включает  тихую музыку  и  под  цветным
колпаком торшер.  В комнате  воцаряется  мягкий полусвет, Таины глаза из-под
очков  смотрят  внимательно и дружески, Алла забирается поглубже на диван  и
начинает рассказывать.
     Она говорит,  что перед свадьбой казалось, что  жить с  его  родителями
через подъезд, в общем, даже удобно - они с мамой обе так думали, но жестоко
просчитались.  Даже  когда в  День  Победы  из  роддома  принесли  Вовку, он
потащился  туда праздновать. "У  меня две  семьи", - вот  и  пускай живет со
своей мамой. По крайней мере, не будут больше  распускать по дому слухи, что
его  туда не  пускают.  Сейчас он ходит,  хорошо  носит  деньги...  Нет,  не
развелись,  он  пока не подает, а  она не дура шляться  по  судам с  больным
ребенком. Да и  дома ничего не делал, торчал до десяти на работе, а придет -
норовит  туда...  Если б она с  Вовкой уехала, он бы,  конечно, подал...  На
Украину... Чем дальше,  тем лучше... От всех уехать, с мамой тоже невозможно
тяжело,  если  б не она, может, он бы так не рвался из  дому,  может, и жили
б... Обломилось с Украиной, причем  в последний момент - вышло постановление
на ту работу женщин  не брать... Откуда она  знает,  почему... Может, Вовкин
диатез  и прошел  бы  в том климате... Нет  уж,  если  захочет,  она  всегда
кого-нибудь найдет, а лучше без отца, чем такой, он и к ребенку не подойдет,
и даже уронил его раз из коляски...
     Вовка  тянет  за  хвост  пуделя,  пудель   долго  терпит,  но  все-таки
предостерегающе рычит. Тая бросается к нему,  Алла - к Вовке,  усаживает его
на диван. Тая ведет пса на подстилку, он ковыляет, подволакивая ногу, и Тая,
будто извиняясь, объясняет, что это сильный старческий ревматизм.
     Алла смотрит, как Тая растирает  пуделиную лапу мазью, и молчит, только
дает подзатыльник рвущемуся к псу Вовке.
     Тая возвращается на диван,  снова  смотрит участливо и грустно, готовая
слушать и  кивать, но разговор что-то не  клеится.  Алла спрашивает:  "Ты-то
как?", и Тая сбивчиво и быстро говорит,  что работает медсестрой  и учится в
институте.
     - Правильно, этим-то  всегда  успеешь  обзавестись, -  кивнув на Вовку,
итожит Алла, смотрит на часы и поднимается. Тая  провожает их  до остановки,
говорить с ней почему-то больше не  о чем,  и Алла думает, что на Таю в этом
мешковатом плаще  вряд ли кто-нибудь когда-нибудь посмотрит. Тая  повторяет:
"Приезжайте, обязательно  приезжайте!" Алла кивает,  Вовка беспокойно нудит:
"Приедем смотреть собачку, да?" "Приедем-приедем", - отвечает Алла. Подходит
автобус, они садятся к окну и на прощанье  машут удаляющейся Тае, похожей на
тонконогого кота в сапогах.
     Автобус, тормозя на каждом перекрестке, медленно везет их назад;  дождь
опять лупит по стеклам, просачиваясь, капает на Аллину куртку. Вовка взахлеб
вспоминает, какие длинные у собачки уши. Алла думает, что мама уже, конечно,
пришла и, наверное, сейчас готовит ужин.
     Они приходят домой. Мама  выходит  из кухни. "Опять тушеная капуста?" -
нюхает  летящие  вслед за мамой запахи Алла.  -  "А  что ж, милая  моя, надо
вчерашнюю доесть, ты ж и  сосисок купила!" "Я  вообще-то не хочу", - говорит
Алла. - "Нет, я могла б,  конечно сварить картошки,  только думала, что надо
доесть",  - защищается  мама. "Бабушка,  какая  была собачка!" -  с упоением
кричит Вовка, Алла  морщится, рассказывает,  как ездила  к  Тае,  и  как Тая
носится со своим доходягой псом.
     Она  поит Вовку молоком, укладывает его в постель, Вовка никак не может
заснуть,  норовит  усесться  и  все  спрашивает,  правда  ли  они  пойдут  в
воскресенье к пуделю. Алла предлагает ему спать, но Вовка вылезает на горшок
и  опять требует ответа. Алла видит, что на горшке  он сидит для  проформы и
вовсе  не  помышляет  о сне,  она в сердцах вскрикивает: "Будешь  ты  спать,
наконец?" Он в нетерпении подпрыгивает:  "А мы поедем, да?"  Алла срывается:
"Нет, не поедем!" и, подхватив  Вовку  с  горшка,  забрасывает его обратно в
койку.
     - Аа! - орет Вовка. - Хочу к пуделю!
     - Он нехороший, - подтыкая одеяло, отрезает Алла.
     - Нет, хороший, пудель очень хороший! - вопит Вовка, размазывая слезы.
     - Ничего в нем нет интересного, - примирительно успокаивает Алла.
     - Тебе все плохие! - неожиданно копирует Вовка  свою живущую в соседнем
подъезде  бабушку,  Аллу  передергивает, она  сдерживается и,  обещая  Вовке
повести  его завтра  в  мороженицу,  думает, что  надо  сделать  так,  чтобы
свекровь не бывала у них в доме. Через полчаса Вовка все же утихомиривается,
кое-как засыпает, и Алла выходит к маме.
     Мама растирает змеиным ядом спину и жалуется, что бессовестная кассирша
в магазине опять обманула на десять копеек. Мама говорит, что в конце месяца
на  работе  всегда  горячка,  но  никто ничего  не  хочет  делать,  за  всех
приходится  отдуваться ей,  и  выходит она оттуда, как измолоченная  цепами.
Алла,  нюхая  острый  запах яда,  вспоминает,  что  и  Тая  тоже,  наверное,
растирала им песью ногу.
     Мама, охая, укладывается в постель.  Алла не хочет спать, но приходится
ложиться. Она  долго  лежит  в  темноте  и  думает, что  с осени  надо будет
попробовать опять Вовку в садик, что хорошо бы  устроиться на лето  походить
на  экскурсионном  корабле по Волге  -  она слышала  туда  можно  устроиться
официанткой и что там хорошо платят, но только Вовку, естественно, не  с кем
будет оставить. Она вспоминает об укатившей на гастроли Наталье, ей кажется,
что  у самой у нее время проходит совершенно зря, что дальше все будет также
беспросветно и однообразно, и не может понять, почему.
     Она  с  внезапно  нахлынувшей  тоской  вспоминает,  как   на  последние
институтские  каникулы ездила в Таллинн, как было  тогда легко и беззаботно,
каждый день - смех и новые впечатления, и казалось, впереди будет что-то еще
лучшее, а вышло вот что. И ей вдруг до смерти хочется в Таллинн. Она думает,
что,  в  принципе,  можно  взять  из  отложенных  на  снятие  дачи  денег  и
прокатиться хоть  на субботу.  И,  сообразив, что вот так запросто  можно  и
двинуть  хоть  в ближайший выходной,  привстает  на локте  и оглядывается на
маму. Некоторое время она колеблется и все-таки будит маму, подсаживается  к
ней, зажигает свет и  с горячностью доказывает, что надо ехать, чтобы купить
Вовке красивые варежки и рейтузы к садику и пару костюмчиков.
     Последний раз

     Скоро он должен прийти, и я знаю, наше  решительное объяснение случится
сегодня.  Все предыдущее  время от момента,  когда в кабинете у генерального
директора  заказчики  окончательно  заявили,   что  комплекс,  разработанный
отделом,  их  не удовлетворяет,  до  того дня, когда мы с ребятами просидели
месяц  за  расчетами, и  я объявил  на  производственном  совещании, что  не
устранены  фазовые сдвиги в канале  синхронизации,  и тут же потянулась рука
математика  Кассикова, и Кассиков, тощий  и  расстроенный,  сказал, отчаянно
глядя  на меня, что  он ведь предупреждал Евгения Ивановича, - все это время
мы с Женей, оставаясь  вдвоем, будто витали в  облаках:  мы часто  ходили до
метро, но ни он, ни я, ни словом не касались этого самого, хотя он знал, что
мы копаем работу его сектора, и знал, что я знаю, что он знает.  Мы говорили
о  футболе,  о  последней  дурацкой кинокомедии,  чуть  не об инопланетянах,
только не об этом.
     Все это время он  был, как всегда, весел, деятелен, красив, он будто не
понимал, что делается,  но я знал - он понимает. Иногда я  ловил на себе его
взгляд  - тревожный,  ищущий, упорный. Тогда  я  весь  внутренне собирался и
готовился к тому, что должно случиться, что должна перевернуться вся система
наших с ним отношений.
     Дома  я ничего  не  хотел  рассказывать,  но  Оля, как всегда, почуяла,
начала выспрашивать: "Ну, все равно  ведь расскажешь,  ну  давай  же скорей,
говори!",  и я,  конечно,  рассказал. Я  сказал,  что  Женя,  погнавшись  за
сроками, сознательно отмахнулся от  учета некоторых тонкостей,  связанных  с
возможными фазовым сдвигами  в приборах -  отказался от  разработки сложного
узла  коррекции и загубил работу всего отдела. "И что  теперь  будет? - тихо
спросила она. - Мне - выговор, ему,  пожалуй, по  собственному, - также тихо
ответил я, и она вдруг вздохнула:  - Слава богу!  - и, подняв на меня глаза,
прошептала: - Ты просто не представляешь, как я рада!"
     И  тут  я поймал  себя  на  том,  что и  в  самом  деле что-то  во  мне
переменилось. Такой, как раньше, я бы, конечно, встал и сказал:  - Ну ладно,
Оля! - но в этот  раз я не поднял даже  глаза, я просто сидел молча, и  Оля,
выжидательно посмотрев на меня,  повторила: "Очень,  очень рада!",  встала и
вышла, не допив чая. И я подумал, что вот мне, действительно, уже не хочется
размышлять,  куда он теперь пойдет, и кто  его возьмет, и  что  с ним дальше
будет. Я вдруг испытал чувство радостной легкости, чувство свободы.
     Раньше всегда на меня накатывало. Я вспоминал  нашу большую коммуналку,
две  наши  огромные  комнаты,  соседские  крошечные  комнатухи.  В  одну  из
комнатушек  все  время открывалась-закрывалась дверь,  слышался визг, пьяные
крики,  в дыму качались силуэты, а  у стены  на  стульях, скорчившись,  спал
мальчик. Утром,  когда  пьянка, завалившись  кто куда  на кровати и прямо на
полу, наконец, засыпала,  мы с мамой подкрадывались  к обшарпанной  двери, я
будил его, он потихоньку вставал и на цыпочках пробирался к нам, и жадно ел,
громыхая ложкой по тарелке, сжимая грязным кулаком огромный  кусок хлеба. Мы
с  мамой старались  не  смотреть,  как он  ест, мама собиралась,  уходила на
работу, я раскладывал на письменном столе учебники, две ручки, две тетрадки,
подтаскивал  еще  стул. Мне было стыдно за наши  комнаты,  за  свой огромный
письменный стол,  за то,  что мой  папа - математик, мама  -  переводчица, а
дедушка был профессор, за бархатную бумагу, в которую обернуты мои учебники,
за часы с боем, за все то, что я любил у нас дома.
     Может, этот мой стыд и определил наши с Женей отношения, да еще то, что
в детстве я был, что называется  "тоща" - впалая  грудь, тонкая шея, очки. Я
всегда чувствовал в нем легкий оттенок презрения, и не возмущался, а считал,
что он имеет на это право.
     Он  садился  за стол, и  мы  не начинали  сразу  заниматься,  а немного
трепались. Он рассказывал  про прием,  которому выучился  от Витьки Фуфаева,
фигуры, к  которой я  не  осмелился бы и подойти, самого  заядлого дворового
хулигана и голубятника. Женя чувствовал мой трепет и благоговение и старался
говорить  как можно  будничнее  -  для Витьки  он, действительно, был своим.
После  его рассказов мои рассказы типа:  "А  вот  я  читал  про  один  такой
приемник", -  звучали пресно, и я  комкал их, и мы начинали заниматься. Если
отец  и мачеха  запивали, он неделями не ходил в школу - жил  за  городом  у
тетки. Я объяснял  ему пропущенное, он не понимал, я горячился,  кричал: "Да
ты,  что, вообще?" и  крутил  пальцем  у головы, и  он, разозлившись, бросал
ручку,  по-взрослому ругался: "Да  иди  ты...",  а  потом  прибавлял: "Очень
хорошо знаешь, да? Папа  научил?" И  я сразу  краснел, хватал  его за рукав,
если он собирался уходить, и упрашивал остаться. Он оставался и старался все
усвоить, потому что его страстное желание вырваться из той жизни, какой жила
его семья, не сводилось к одним детским грезам. Запущенный, часто  голодный,
он  прибегал к нам и, помывшись, поев, сидя на  диване в моей чистой рубахе,
спрашивал меня: "А твой дед был профессор?  А ему за это и две комнаты дали?
А  сколько он учился?", и я объяснял ему,  что учился дедушка в университете
на двух факультетах, и Женя кивал: "Угу!" с твердой, определенной интонацией
человека,  ясно видящего  перед собой  цель, а потом вытаскивал из  портфеля
учебник и дотошно выспрашивал у меня непонятное.
     Раньше я никогда не задумывался, кем был для него я, думал только, что,
кто же,  если не я,  поможет Жене.  Мы с ним всегда обсуждали  его  домашние
дела, потому что мои обсуждать было нечего. Он всегда говорил, а я слушал, а
если  говорил  я  -  то  о  нем,  и  мысль  о  том,  какой  же  ему  интерес
непосредственно  во мне - тихом  интеллигентном мальчике только  один раз за
всю нашу детскую дружбу пришла ко мне в голову.
     В  пятом  классе  я  уже  вовсю  увлекался  радиотехникой.  Я  перестал
завтракать в школе и копил деньги на  лампы и сопротивления, а когда об этом
узнала мама и стала давать мне "на железки", я все равно не завтракал, чтобы
купить еще ферритовые стержни. Каждое  воскресенье я ездил на барахолку, мой
стол заваливался мотками провода, трансформаторами. Журналы "Радио", стоящие
в ряд, библиотечные радиолюбительские  книги - это был мой  мир,  здесь  для
меня  начинали  маячить  контуры  новой  схемы  приемника,  потом  я  сидел,
окутанный паяльным дымом, не разгибая спины, не мог насмотреться на  готовое
изделие. И  хотя я бы не променял этот свой  мир ни  на какой другой, иногда
мне все-таки казалось,  что настоящая жизнь проходит мимо. Так было, когда у
меня  не  ладилось что-нибудь; отчаявшись  биться, я  выходил  во двор, а во
дворе играли в футбол. Я вставал в кучке зрителей и смотрел на разгоряченных
ребят, на взметавшуюся под их ногами  пыль, слушал гулкие  удары по мячу,  и
тогда вдруг  ужасно хотел  тоже, азартно  крича, бежать по  двору с мячом, я
хотел послать ко всем чертям свои неизменные сосредоточенные размышления над
схемами, я  хотел  быть  первым среди игроков,  хотел быть ловким и сильным,
хотел жить разгульной дворовой жизнью; если бы в тот момент случилась драка,
я бы полез все равно кого бить.
     И однажды, когда  игра,  показавшаяся особенно  хорошей,  кончилась,  и
игроки, переговаривающиеся  о чем-то своем,  собрались у  беседки,  я  вдруг
увидел  среди  них  Женю и, забыв,  что  Женя  во дворе  всегда держится  на
расстоянии, что я, конечно,  компрометирую его кличкой "четырехглазая тоща",
я вдруг сам  не знаю как расстегнул рубаху, как это было  у игроков, завязал
ее  узлом  на животе, и направился туда, в запретную зону беседки,  к ним; я
повторял про себя: "Женька, ты что - тоже играл?" И я подошел и  спросил,  а
он  не ответил, а  все замолчали и посмотрели на меня, а потом Витька Фуфаев
сказал: "Мда,  пацан,  мощная  у тебя грудь!" "Куриным коленом!"  -  пискнул
кто-то из-за его спины, и  все заржали. Я смотрел на Женю, тот молча смотрел
на меня,  не отвечая.  Я  развернулся и пошел  прочь,  а  он  не  стал  меня
догонять.
     Я не пошел домой, дома негде  было плакать - я пролез в подвальное окно
и плакал там, сидя  на чьей-то картошке, один за одним безжалостно обламывая
упругие холодные ростки.
     А  вечером отец Жени пришел, как всегда пьяный, и начал драться,  и мой
папа с соседом  дядей  Лешей  скрутили, заперли его,  дядя  Леша побежал  за
участковым,  а  мама  уложила  Женю  на диван, мазала ему лицо йодом,  из-за
дверей  неслась ругань, и  Женя вздрагивал и всхлипывал, а  я  не подходил к
нему, не в  силах еще  забыть  то, что произошло  во дворе. И  если я сейчас
думаю, что  Оля  права,  и  мы, действительно,  никогда  не были  настоящими
друзьями, то  всегда  раньше, когда  эта мысль приходила мне  в голову, я, в
конце концов, гнал ее,  говоря себе,  что неизвестно каким  бы я сам стал на
его месте.
     Я  помню, мы  с Женей  в десятом классе  сидим,  как  всегда, на  нашем
диване, и  я говорю:  "Давай  со мной на радиотехнику!" "Не  потянуть, как я
учился-то?" - усмехается он, и я, вздохнув, соглашаюсь.  Мой папа работает в
радиотехническом,  я думаю до вечера  и за ужином говорю папе, что  Женя  не
виноват,  что у него не было условий учиться, как  у  многих и то,  что  ему
заранее заказан вход в институт - явная несправедливость. И после некоторого
молчания меня поддерживает  мама: "Петя не  так уж не  прав",  и я смотрю на
отца, как лицо его морщится, и  он, в конце концов, соглашается позаниматься
с Женей и подготовить его, но спрашивает: "А не очень ты с ним носишься?", и
он был первым человеком, сказавшим это, а вторым была Оля.
     То время, наверное, было самым счастливым в моей еще не взрослой жизни:
осень с выездом первого курса на картошку, Женя и я среди отличных ребят - я
рассказываю о последнем приемнике, Женя держится рядом, и все совсем  иначе,
чем во дворе, Женя смотрит  с уважением,  и когда ребята  удивляются  широте
диапазона, подмигивает: мол,  знай наших!  Знакомство  с веселой темноглазой
Олей - именно с ней  хотят  подружиться все  парни - мы  целой ватагой лезем
вечером в какой-то сад за дичками, мои брюки трещат - напоролся на гвоздь, и
Оля, зажимая рот, хохочет, хохочет.
     И возвращение  в  город:  Оля  поет какую-то замечательно бессмысленную
песенку,  и все хором  поют припев, а  после  Женя басом:  "Анджела!", и все
смеются, а громче всех - Оля. И первые месяцы  в городе, вечера  на кафедре,
все непонятно, во всем хочется разобраться,  и вдруг  -  Олина  голова из-за
двери, кивок,  смешок  -  выхожу  -  она  с  компанией  девочек и  ребят  из
общежития, Женя с ними,  - зовут  в кино, и мы  все идем, и весело смотреть,
как Оля прыскает на  кинокомедии, и я провожаю их до общежития, и, проводив,
вдыхая сырой осенний воздух, иду домой.
     А потом меня совсем затягивает кафедра. Я не могу пропустить ни минуты,
делается  жутко   от   того,   какой  я  еще  неуч,  несмотря  на  все   мое
радиолюбительство, а на лекциях читают еще только математику и физику, и так
хочется забежать вперед.
     А однажды ко мне на кафедру заходит Оля. Она бросает  сумку на приборы,
усаживается переписывать лекции, а потом предлагает:  "Пойдем в мороженицу!"
Мы идем, и там без всяких  предисловий Оля вдруг говорит: "Знаешь, Петька, у
меня должен  быть ребенок!" Я чуть не  падаю со стула, хочу что-то спросить,
но Оля останавливает: "Не спрашивай, ты его не знаешь, он из общаги, это ему
до фени. Ужасно  все глупо, -  быстро  говорит она.  -  Знаешь,  Петька,  ты
извини, что я тебе рассказываю, но кому-то мне надо, а девицы сразу разнесут
на все общежитие. Понимаешь, вот так живешь, как дурочка - куда ветер дунул,
туда  и  понесло,  а  потом вот  что  получается. Ясно, конечно, что  теперь
делать, да и направление уже есть, только очень как-то тяжело. Чувствую, что
вот сделаю это,  а дальше будет еще хуже -  это как  какой-то рубеж.  А куда
денешься, не к родителям же ехать, они с ума посходят, да и старые уже", - и
она  вздыхает, улыбается  и говорит, что  вот  она  все же какая болтушка  -
выговорилась, и вроде  легче. И  я смотрю, как, опустив глаза, она не  может
открыть пудреницу, пальцы  срываются  с  кнопочки, и  чувствую, что  на меня
накатывает, и что я сейчас сделаю что-то такое. Я  вдруг замечаю,  какая она
сделалась  измученная,  и  представляю,  что вот  она сделает это  и  вообще
перестанет  болтать и смеяться, ее как переедет трамваем, и я вдруг понимаю,
что и я не могу, не хочу, чтобы это было.
     - Оля, - говорю я страшным шепотом, - не надо ничего делать, выходи  за
меня замуж!
     И  после  этих  вырвавшихся неизвестно  откуда слов  с  нами происходят
невероятные   вещи   -  начинается  период  фантастических   превращений.  Я
превращаюсь сначала во вцепившегося в Олю мертвой  хваткой бульдога, потом -
во  вдохновенного  вруна,   наговорившего  обомлевшим  родителям   о   своем
предполагаемом ребенке, затем во вполне приличную няньку. Оля из беззаботной
хохотушки  превращается  сначала  в нервное, издерганное существо,  рыдающее
вечерами  после того, как моя  мама напичкивает ее икрой и орехами: "Если бы
она  только  знала!" Потом  она делается бессонной,  тревожащейся  за каждый
всхлип Сонечки  мамой, кидается все делать сама,  и у  нее  приходится силой
отнимать половую  тряпку. После всех этих превращений, когда,  наконец,  все
становится  на свои места, и мы  с  Олей  вечером лежим рядом  и,  улыбаясь,
вспоминаем  все, что  было,  и  загадываем о том, что  будет, тогда-то Оля и
начинает со мной первые разговоры о Жене.
     Мы учились  тогда  на  втором  курсе,  и многое уже переменилось. Мы  с
родителями получили  квартиру - наши  комнаты  стали  всем тесны. Женя  тоже
уехал из старой  коммуналки - он переселился в общежитие. С первого курса он
занялся  общественной работой, стал активистом факультетского бюро, метил  в
институтское.  Наш  домашний  Женька,  стал  очень  независимым и  серьезным
мужчиной. Молчаливый и сосредоточенный,  он  появлялся на  собрании  группы,
выходил  к  доске  и   говорил:  "Так  вот,  ребята,  по  поводу  телефонных
звонков..."  Он начинал официально скучным тоном, и  всем сразу  становилось
ясно, что получена инструкция из деканата провести работу, чтобы студенты не
пропускали  лекций,  ссылаясь  на   заказанные  междугородные  переговоры  с
родительским домом, и что инструкция есть инструкция, долг  Жени поговорить,
а их - послушать, а  дальше все опять  пойдет по-старому. И то, что  говорил
Женя,  никак  не  ассоциировалось  именно  с  ним,  он  оставался  для  всех
нормальным парнем, но за ту официальную строгость, которой он пользовался во
время  выступлений, и которую  моментально  оставлял, спускаясь  с  трибуны,
некоторые уважали его, считая, что Лазарев понимает, что к чему, а другие, в
том числе и моя Оля, его не любили.
     - Он проныра,  ты  что не видишь?  - горячилась  Оля,  приподнявшись на
локте  и сверкая  в темноте глазищами. -  Ему плевать  на  всю  общественную
работу - была бы личная польза!
     -  Наверное, так, - соглашался я, - но  мы с тобой не жили так, как он,
нам можно не делать то, что  не хочется,  а было бы, как у него, неизвестно,
куда бы мы бросились,  чтобы оторваться  -  вот получил  же  он  через  бюро
общежитие.
     - И ты вот тоже, и тебя он использует, - упрямо гнула Оля, - теперь как
экзамены, так тут как тут, а вспомни-ка экономику в прошлом семестре!
     В прошлом семестре, когда  Сонечка была совсем маленькая,  мы ходили на
лекции  по  очереди, а по экономике  у нас  совсем не было  конспекта,  и  я
попросил Женю принести перед экзаменом свой  и почитать его вместе с нами. В
этот день  Соня  особенно капризничала, и  в  доме, когда пришел  Женя,  был
полный  бедлам: безуспешное укачивание, теплые пеленки, укропная вода, и тут
еще Женя открыл сумку и хлопнул себя по лбу - забыл конспект в общежитии. Он
не  ушел - вызвался помочь, но Оля  его зло  шуганула, а потом вдруг  быстро
влезла к нему в сумку, порылась, вытащила тетрадку и издала  победное "Вот!"
Женя сказал, что  от этих экзаменов  скоро  совсем свихнется,  и мы  кое-как
занимались, а когда он ушел, Оля  спросила:  "Ты что,  ничего  не понял?" "А
что?"   -  удивился  я.  "Нарочно  же  припрятал,  увидел,  как  у  нас  тут
позанимаешься - не то, что одному в читалке!" И я обозвал ее фантазеркой, но
она  упорно  вспоминала это при каждом  удобном случае типа: "Женя  обещал и
забыл", и грозилась мне неведомыми бедами от Жени: "Вот  ты еще увидишь, вот
посмотришь!"
     Я не хотел ничего  видеть и  никуда смотреть. Он, действительно, иногда
подводил  меня хотя бы и на кафедре,  куда тоже устроился на пятом курсе. Во
время авралов, когда надо было в конце квартала  писать отчет или доканывать
прибор,  вдруг приезжала какая-нибудь делегация  или устраивался праздничный
вечер, и  все  это  не могло обойтись  без  Жени, и  я сидел  вечерами один,
дергаясь, что там дома, если болела Сонечка, но я всегда помнил, что работой
в бюро  держится  его  дефицитное и для иногородних  общежитие, а в случае с
конспектом,  даже  если  Оля  и  была  права,  я  знал -  кому-кому,  а  ему
действительно  жизненно  нужна была  стипендия, он,  действительно,  не  мог
заваливать, как могли, на худой конец, мы  - нам, семейным, ее все  равно бы
потом дали, да и не оставили бы нас родители.
     И потом, теперь этого уже нет,  а  тогда  мне было не  то что не важно,
какой Женя человек, но я просто подходил к нему совсем с иной  меркой, чем к
другим людям.  Несмотря на все  то, что я о нем тогда уже  знал, он был  мой
человек,  как Оля с Соней, как родители. Он  был не  просто высокий парень с
серебристыми  волосами  и  твердым  подбородком,   за  его  спиной  прятался
испуганный  до  полусмерти мальчишка, и  было распиравшее  мне грудь чувство
жалости  и  бессильной злобы. За  его  спиной был черный зимний вечер,  свет
фонаря, косо летящие хлопья снега, два мальчика - он и я, присевшие  рядом в
сугроб,  горящие  щеки,  сбитые  шапки,  растерзанные  шарфы,  пресный  вкус
зачерпнутого пригоршней снега, удивленные глаза  одного,  таинственный шепот
другого. Что он говорил мне тогда, теперь я уже не помню, да и не это важно.
С Женей был связан целый мир, невозвратный и прекрасный, и никакие мелочи не
могли затушевать его, заслонить, испортить.
     Да и  вообще, от всех этих  рассуждений, кто  что да почему сказал  или
сделал, кто  какой человек, кто как к кому  относится, от всего  этого я был
далек, я был равнодушен к таким вещам, как и к художественной литературе. Во
всем  этом  очень  любила  разбираться  Оля,  а  у меня  всегда была  только
радиотехника,  и пока  я  думал  о  случайных  процессах,  мир  казался  мне
гармоничным и стройным, и ничего в нем не могло быть непоправимо плохого.
     И когда  на распределении  Женя перешел мне дорогу с  аспирантурой,  я,
конечно, расстроился, но больше оттого,  что расстроится Оля; оттого, что не
будет относительной  свободы со  временем, а Оля  ждала второго  малыша.  Я,
действительно, хотел, как и говорил Жене накануне распределения, посмотреть,
как  работают в больших институтах и как делают  настоящие вещи - на кафедре
все  было  все-таки  уже  такое  знакомое  и  как  будто  кукольное.  Но  от
аспирантуры  сам я, конечно бы,  не отказался, мне интересно было  закончить
тему. Но перед распределением ко мне подошел мой руководитель доцент Смирнов
и,  заикаясь, как  всегда  при  волнении,  сказал: "П-пивоваровский  обалдуй
п-попал в милицию за хулиганство, а твой п-прохвост его покрыл на бюро. Если
оставят его, я  уволюсь". Пивоваров был наш профессор,  обалдуй -  его  сын,
обучающийся  на  первом курсе, а прохвост -  Женя, - Смирнов его не любил. И
все  случилось  так,  как  говорил  Смирнов, только  он  не  уволился.  "Все
рассчитал, примазался на пятом курсе!" - кричала Оля. - Да после этого, да я
бы!"  Больше всего ее  выводило из себя, что на распределении ко мне подошел
Пивоваров, и, сочувственно хлопая по  плечу, сказал, что, конечно, понимает,
что  я в  равной степени с  Лазаревым занимался этой темой,  но оставить они
могут  одного,  а  Лазарев  -  общественник. "В  равной  степени!  - стучала
кулачком Оля. - Это ж в лицо надо было плюнуть!"
     Но еще возмутительнее с ее точки зрения было то, что Женя стоял рядом и
не возражал, не отмахивался, а только вежливо улыбался.  Она не слышала еще,
как он сказал мне с улыбкой, когда отошел Пивоваров: "Тебе ведь до лампы вся
эта  аспирантура,  да, Петька?  Сам  же  говорил!" И  все  же,  когда  после
распределения мы с ребятами пошли в шашлычную, и там он страстно кричал  мне
в ухо: "Петька, мне  аспирантура позарез,  женюсь на Тане Беликовой, она  на
первом  курсе  еще,  папашу  с  мамашей  не  уломать,  а  буду   аспирант  -
расколются!",  тогда  я  все  понял.  Я  знал  проректора  Беликова,  с  его
дифирамбами ученым, которые  он расточал  по любому поводу на  лекциях, и  я
обрадовался, я  понял,  что  Жене, на самом деле, стыдно  и неудобно  передо
мной,  но  я  также  помнил,  как  и  сам  тогда  вцепился  в  Олю,  готовый
использовать все; я налил нам обоим еще вина, и поздравил его, и сказал, что
мне, действительно, плевать на аспирантуру, я даже  рад, что  так вышло, что
отказаться самому у меня  бы  не хватило духу. И все  было прекрасно, только
стучал кулачок  Оли,  и  дробь  ее кулачка  подвела черту под периодом нашей
жизни,  когда моя душа была  еще открыта  Жене, после этого все у  нас пошло
вкривь и вкось.
     Действительно, распределившись в НИИ, я, в общем,  был доволен - обидно
было не  видеть  ничего,  кроме кафедры,  и все же  сердце щемило, я отдавал
тему, которой занимался уже три года,  в чужие, пусть в Женины, но все же  в
другие  руки. Утешением  было то, что, общаясь с  Женей,  я все-таки буду  в
курсе, и  что у Жени хорошая хватка -  чувствуя, что это  действительно  ему
надо, он будет как следует  работать. Сейчас я  понимаю,  я уговаривал себя,
потому  что  беспокоился,  сомневался,  вспоминая,  как,  запустив  в  схеме
пустяковый  усилитель, Женя радовался: "Ай да я! Сидишь ты тут, Петька,  три
года,  а  я вот  пришел  и запустил!"  Мало-мальски разобравшись, он  спешил
верить в то, что ему уже ведомо абсолютно все. И когда  случилось то, чего я
опасался  - мы работали вместе последние дни перед  дипломом, и в статистике
вдруг начал появляться незапланированный выброс - это ставило под сомнение и
предыдущие  результаты и, вообще, диплом, и Женя сказал: "Нет этого выброса,
нет, ясно? Кто  будет проверять?", тогда мне стало по-настоящему нехорошо, я
сказал:  "Есть выброс,  Женя, есть!", а  он твердо повторил:  "У меня нет!",
собрал бумаги, ушел и больше не  появлялся до защиты. Я разбирался,  в схеме
оказался незначительный сбой, пришлось кое-что переделать, в дипломе у  меня
было так, у Жени - иначе; никто, действительно, не проверял, но нехорошо мне
было  не от  свалившейся вдруг нервотрепки, нехорошо  мне было  оттого,  что
понял,  что,  действительно, делаю  в  жизни  что-то  неправильно.  Когда  в
последний  раз я  выключил свою установку, это было  похоже на  то,  как  мы
отдавали в  первый раз  в ясли  Соню, она плакала, а мы бежали, как воры, но
там можно было  себя  уговаривать, что иначе  нельзя и, в конце концов,  она
привыкнет. Здесь уговаривать себя больше  было нечем:  в Женины,  теперь уже
определенно ненадежные руки, переходило мое  детище, должно было  пострадать
дело,  которое не пострадало бы, занимайся им я. И я  переживал  тогда очень
долго. Я  начал понимать, что все эти "кто чего  и почему сказал" тоже очень
важны,  что,  не понимая  в  них, и ставя  в вершину  всего  радиотехнику, я
загубил именно радиотехнику. Я  мучился оттого,  что  почувствовал, что есть
вещи, в  которых я так,  наверное, ничего никогда не пойму,  я взялся читать
"Войну  и мир", но  не дочитал и до середины, потому что родился Петька, а в
НИИ, где  я начал работать,  тематика оказалась, действительно, интереснее и
шире. Женя же совершенно скрылся с нашего горизонта.
     А  через  двенадцать  лет,  когда  Сонька  и  Петька выросли  в больших
человечков, когда я сделался начальником отдела, когда от этих моих сомнений
не осталось даже осадка, когда все  забылось настолько,  что  имя Жени опять
подкралось ко мне и, вспоминая былое,  я стал подумывать, что интересно было
бы  его повидать, узнать, как он и что, тогда-то вся эта история сделала еще
один круг.
     На этот раз все началось с твердо сжатых губ Оли и с появившегося из-за
двери  такого  знакомого, постаревшего лица - серебристые волосы  на  висках
стали  седыми.   Все  началось  с  его  рассказа  -  он  был  откровенен  до
беспощадности. Диссертацию прокатили на черных шарах, и поделом - не хватило
усердия  да  и  ума  дотянуть  до  уровня.  Папа-Беликов  -  на  него сильно
рассчитывал - оказался  правильный старик: твердо заявил -  все  должно быть
честно. Плюнул на все, на  кафедре без денег сидеть не собирался, если уж не
диссертация,  то  что-нибудь  из  ряда вон, знакомые из комитета устроили на
научное  судно. Проболтался  три года в море,  пока не засекли  с валютой на
таможне - надо было платить за строительный кооператив - шуму  особенного не
поднимали, но списали. Потом  работал в такси  и в авторемонте,  деньги были
тоже  не  те, огляделся -  ни  статуса, ни жены - Таню  Беликовы сманили, ни
путевой  работы. Подумал: вот, просуетился, все  старался скорее и больше, а
надо было потихоньку,  как муравей -  само  бы пришло.  Сквозь сарказм в его
речах прорывалась боль. Слушая его, я думал о том, что хорошее, что я всегда
пытался сделать  для него и старался думать о  нем, не должно  пропасть  зря
даже  и по  законам сохранения:  его,  наверное,  просто не накопилось  еще,
сколько надо, а когда накопится, тогда и произойдет качественный скачок. И я
устроил  его к  себе в отдел, ходил с его трудовой книжкой и давал гарантии,
оправдываясь,  говорил  Оле,  что он  начал  хорошо работать, и  видел  лишь
яростную обозленность в ее глазах.
     И опять Оля оказалась  права - став председателем  профбюро, он  сильно
поддержал  оппозицию  несогласных с  распределением  премиального  фонда.  Я
распределял  эти приличные деньги всегда почти между одними и теми же, теми,
кто действительно хорошо работал:  при  нашей уравниловке  это  единственный
способ поощрить ребят, на которых все держится.
     Оппозиция,  в  основном,  состояла из постоянных  обитателей курилки  и
заварщиков  чая; присутствие Жени, тоже получающего из фонда,  придавало  ей
вес.  Он нисколько не  скрывал  своей причастности, сам приходил  ко  мне  в
кабинет  и, разводя  руками,  говорил:  "Что  ж, Петька,  народ  требует  по
справедливости,  а то любимчики  у тебя - хоть  вот  я,  например!"  "Народ"
написал   бумагу,   спустили  комиссию,  Женю  заметили  и  назначили   моим
заместителем. И тогда мне стало очень трудно работать: на всех совещаниях на
мои  доводы звучали  контрдоводы Жени, не всегда  по-серьезному  обдуманные,
часто взятые  с потолка, но  для непосвященных вроде бы убедительные.  И при
этом он  всегда  догонял  меня, когда  мы шли с работы  и болтал,  как будто
стычек в кабинете не было и в помине.
     И  вот  теперь  он понял,  что  опять сорвался  и  поспешил  - поспешил
выполнить задание раньше  всех,  выглядеть самым  достойным руководителем  в
вот-вот  сорвущем  сроки  отделе,   поспешил   отмахнуться   от  технических
сложностей, которые ему не хотелось замечать, и теперь он придет ко мне, и я
не знаю,  что он будет говорить, но знаю только, что не хочу больше думать о
нем, не хочу знать, что с ним дальше будет.
     И он приходит, и  я  не  знаю, какое у него  лицо, я смотрю  на обои, в
окно,  только  не  на него. Оля затаилась в кухне,  слушает. Он говорит,  он
просит поверить ему еще один, последний раз, он несет какую-то чушь, что мог
бы сойтись с  Таней, что  у них все-таки ребенок, а теперь все снова летит к
черту. Я знаю,  Таня давно замужем, я морщусь,  слушаю дальше. Он предлагает
мне взять вину на  себя, якобы это  было мое распоряжение не учитывать фазы:
"С  тобой  же  ничего  не сделают,  ты -  фигура,  удивятся  и  пожурят!"  Я
выслушиваю  до  конца и твердо говорю: "Нет!" "Нет? - восклицает он.  - Нет?
Петька,  да ты вспомни,  как мы с тобой..." И тут  из  кухни вылетает Оля  и
кричит:  "Все тебе  уже сказали!" "Ах,  вот  почему!  -  усмехается  Женя. -
Значит, тебе, наконец, поведали тайну?" И будто видя себя со стороны, я, как
автомат, выбрасываю кулак в направлении его уха, кажется, его задеваю, но он
лишь изумленно на меня смотрит.  Оля идет в  коридор, открывает ему дверь на
лестницу, он разворачивается, дверь захлопывается, и мы остаемся.
     Когда вваливаются с лыжами Соня и Петя, мы еще не успеваем  заговорить,
я смотрю на Соню, Оля - на меня, и я быстро отвожу глаза. "Ну, погода-блеск,
киснете тут!" - кричит Соня.
     А  ночью Оля  шепчет мне, что всегда мучилась, знаю я  или нет,  хотела
заговорить,  и не  могла,  ждала,  что  я сам заговорю  об этом,  готовилась
отвечать,  а я все не спрашивал. Ее голос дрожит, как тогда, много лет назад
в мороженице, и мне также ее жалко. Я говорю ей, что я всегда предчувствовал
ее испуганный взгляд и вспоминал, как дрожали у нее тогда пальцы. Я обнимаю,
успокаиваю ее, обещаю, что он никогда больше не появится в нашей  жизни, она
бормочет, что  он нам  хуже, чем  никто, и  ничто не  может это  изменить. Я
киваю, соглашаюсь, но она  недоверчиво  вглядывается в темноте в мои  глаза,
засыпает нескоро и тревожно стонет во сне.
     Страх

     В двадцать пять его мучили  мысли не о смерти, не  о том, как  это  все
вокруг останется,  а он не будет жить.  Такие думы томили его, когда он  был
мальчиком  с тонкой шеей и обгрызанными ногтями.  Тогда он плохо спал,  ни с
кем не разговаривал и часто плакал, а мама ходила с ним к невропатологу.
     А  началось  все  с  поездки  к  дяде  Сереже  в  деревню. Они  с мамой
отправились туда на  август,  и  это  было  чудесное время,  но незадолго до
отъезда, когда он предвкушал уже встречу  со школьными ребятами, в маленьком
домике напротив умерла  старушка. Она долго болела, и в последнее  время уже
не вставала,  а  до  этого  изредка  появлялась  на  завалинке.  Она сидела,
сморщившись, укутавшись в  платок,  и  ее  пергаментное  лицо  противоречило
жаркому солнцу, зелени деревьев и радости мальчишеской жизни.
     Однажды  вечером  дядя  сказал:  "Петровна-то  совсем  плоха...  Может,
сегодня и кончится". Мальчику стало не по себе, и он долго не мог заснуть, а
кровать  его  была у окна, и, просыпаясь  ночью, он  видел огонек  в  окошке
соседнего дома. Вспоминая страшное лицо Петровны, похожее на обтянутую кожей
маску  он  думал, что  сейчас, совсем рядом с ним, в этом доме не спят - там
умирает  человек, Петровна, и  он это знает, и все знают,  и ничего не могут
сделать. И ему был страшно.
     Потом это поутихло, забылось, он улыбался, вспоминая те страшные ночные
часы, но  не  был  спокоен  до конца, словно что-то в  нем осталось  от того
мальчика, кутавшегося в одеяло и  старавшегося не смотреть на желтое окошко.
Он  вспоминал и  следующую  ночь, когда  все было кончено, и у  двери стояла
крышка гроба. Тогда он спрашивал, зачем это; дядя отвечал, что таков обычай.
И ему снова  было страшно, на этот раз -  оттого,  что  эту  крышку спокойно
выставили  на улицу, зная, что  ее никто не украдет,  и что все  так  ясно и
неизбежно. Он не мог  определить это словами, но страдал и мучился, а  когда
они уезжали, забыл уже и про купания и про лес.
     Эти воспоминания приходили  все  реже. Но  когда он стал постарше,  они
навлекли новые мысли.
     В кино показывали героев, которые ничего не боялись. Они умирали, гордо
отвечая  врагу  перед  смертью.  Бесстрашные  разведчики выходили  навстречу
засаде,  стреляли из-за  дерева в вооруженного врага, оставаясь  неуязвимыми
для пуль, каждая  из которых  несла смерть. Смерть была  той  же,  что  и  у
старушки за желтым  окном, но они  не боялись  ее. А он? Он  мог  драться  с
мальчишками и  не плакать, получая фонарь под  глаз,  но ведь  это же совсем
другое... И он однажды попробовал свои силы,  на спор спрыгивая с грузовика,
когда их класс возили  в колхоз убирать морковку. Во  второй раз он опять же
на спор прошел по узкой стенке между крышами домов. Было  страшно,  хотелось
сесть на  корточки,  ухватиться за  стенку  руками, и, закрыв  глаза, ждать,
когда кто-нибудь придет и снимет его  оттуда, а  потом даст хороший нагоняй.
Но  на  него  смотрели  ребята,  и  он прошел туда, потом -  обратно, сердце
колотилось, но было приятно вразвалку подойти к зрителям и  махнуть рукой на
восхищенное: "Ну, Валька, ты даешь!"
     Потом  прошло и  это. Он  вырос,  стал работать,  женился.  Они с женой
любили  друг  друга, жизнь была  радостна,  хороша,  и  все-таки  от прежних
детских страхов  и попыток  пересилить  себя осталась неясная,  неосознанная
тревога. Он вспоминал,  как  боялся  желтого окошка,  и как  доказывал,  что
ничего  не боится, шагая по крыше, на  самом деле, ужасно  боясь. Теперь его
страшило, что в обыденной жизненной суете он так никогда и не узнает, на что
же он способен, и скорее всего, ему так и не удастся совершить поступок, что
перебросил  бы его  с одного полюса на другой - оттуда, где смерть страшна и
неизбежна, туда, где не боятся смерти, а жизнью распоряжаются сами.
     Эта  тревога  накатывала редко,  больше его волновали  заботы  о жене -
тоненькой  девочке  с темными  кудряшками:  он  помогал  ей  чертить, делать
курсовые проекты. Он любил навещать с женой друзей, у которых был сынишка, и
мечтал о  своих будущих детях. Ему нравилась размеренная семейная  жизнь,  в
которой каждый  вечер - хоть и похож на предыдущий, но спокойный, надежный и
счастливый.
     То утро был  субботним. Оно  началось непривычно  тихо и поздно -  жена
уехала на неделю к родителям, и он проснулся один, раздумывая, который может
быть час, и  надо ли  ему  подниматься.  Хорошо было  немного  поваляться  в
постели,  зная, что никуда не надо идти, но потом он вспомнил, что пойти все
же придется в булочную за хлебом.
     Утро оказалось солнечное и обещало приятный и теплый день.
     Он шел, помахивая сумкой,  высчитывая, через сколько дней приедет жена,
и  думал,  что надо  убрать в  квартире к  ее  приезду. Навстречу  проходили
женщины с сумками, полными продуктов, спешили мальчишки с бидонами молока, и
медленно  ступали  мужчины с картошкой  в  больших  пакетах. Двери магазинов
скрипели  и  хлопали,  поминутно  открываясь,  показывая  большие очереди  и
торопливых продавщиц.
     Булочная  уже появилась за углом.  Оставалось пройти только  один  дом,
пересечь улицу, и он  был бы в булочной и купил бы хлеб, пройди  он минутами
раньше мимо сберкассы в этом единственном, оставшемся до булочной доме.
     Впереди шла женщина с большим целлофановым мешком,  на вершине которого
угрожающе клонился пакет с молоком. Он смотрел на пакет и все думал, как  бы
сказать женщине,  что она сейчас разольет молоко, но так  и  не успел: пакет
шлепнулся  на  асфальт.  Женщина  охнула,  стараясь  подхватить  мешок,   но
рассыпала  еще  и яблоки.  Она  начала собирать их,  бросаясь  от  одного  к
другому,  а  молочная  лужа  разливалась  все  шире  и  шире.   Одно  яблоко
подкатилось ближе  к  нему,  и  он  нагнулся, чтобы подобрать его,  но вдруг
увидел, как из двери, на которой висела вывеска, выскочили двое.
     Было что-то неестественное в их быстроте, и в руке у первого он отметил
не  то игрушку,  не то  пистолет.  Другой тащил  сумку,  и  они бежали в его
сторону, отпихнув застывшую на их пути женщину. А из сберкассы вдруг понесся
крик, но в этом крике он ничего не понял, машинально нагибаясь за яблоком, к
которому  бежал  человек  с  пистолетом.  Широконосые ботинки  оскорбительно
уверенно и быстро растоптали молочную  лужу и приближались, грозя расплющить
и ярко-розовое блестящее  яблоко. Его возмутила эта  уверенность, потому что
сам он так и не решился сказать женщине, что пакет ее упадет. Но ботинок уже
навис  над  красивым  яблоком, он не выдержал, толкнул бегущего человека,  и
яблоко  осталось  цело. На  мгновение он  успокоился, но  когда  выпрямился,
увидел  очень  близко  остервенелое лицо,  которое наплывало узкими  губами,
скривившись  в  крике,  а круглое  дуло почти  упиралось  в грудь.  Он четко
вспомнил узкую кирпичную стенку между  крышами домов.  Как тогда  захотелось
исчезнуть,  раствориться, не  видеть, но  нельзя было  отступить и надо было
сделать  еще шаг. И он сделал  его, изловчившись, стараясь  схватить твердую
сталь, и в эти мгновения борьбы страх пропал, вместо него поднялось яростное
торжество,  он изо  всех сил  отталкивал  руку  с  пистолетом, а  в душе был
ликование,  что страха нет,  и еще  - сводящая скулы ненависть к  этим узким
губам, а еще через секунду  дуло выскользнуло из  пальцев, в  ушах зазвенело
предчувствие, но грудь обожгло и дышать стало нечем. Он упал, сжимая в руках
пакет для хлеба, больше  всего на свете желая все  повторить и схватиться за
дуло иначе. И опять не страх, а лишь сожаление мучило его. И еще была боль в
груди и тоска по кудрявой девочке,  но  над всем этим - досада,  что он  так
неловко   схватился  за  дуло.  Когда  приехала  "Скорая  помощь",  женщина,
рассыпавшая  яблоки,  плача  говорила, что  ничего  бы  с  ним не случилось,
останься он на месте. А он об этом не успел подумать.

     Дачный рассказ

     - Регина Павловна! - кричит со своего крыльца Дарья Федоровна. - Идите,
дам семян! Говорят, не цветы, а загляденье - беленькие да розовые!
     - Как называются? - выходит на террасу Регина Павловна и вздергивает на
лоб проволочные очки.
     -  А кто их знает? -  отмахивается Дарья Федоровна. - Мне Сыромятниковы
дали, идите, вдоль канавы посеете!
     -  Нет!  -  качает  головой  Регина Павловна.  - Вдоль  канавы  у  меня
запланирован дельфиниум.
     И, скрывшись на веранде, она ворчит:  "И что за охота ходить по дачам и
собирать у всех все подряд! Терпеть не могу такой манеры!"
     Регина Павловна в прошлом  - учительница  географии, Дарья Федоровна  -
слесарь шестого  разряда,  а  теперь они обе  пенсионерки  и садоводы.  Чуть
забрезжит рассвет,  они  уже  открывают парники.  У Дарьи  Федоровны  огород
разбит по давним деревенским воспоминаниям:  половина  его занята картошкой,
высокие грядки капусты в четыре ряда, яблони, горох - все чин чином, и между
грядками  кое-где  для забавы -  цветы.  И сама  Дарья  Федоровна под  стать
огороду - плотная, крепкая: ее белый платочек мелькнет то в палисаднике, то,
глядишь,  уже у  соседского  колодца.  Дарья  Федоровна  любит  походить  по
соседям,  посмотреть,  что  и  как  у  кого  делается,  кто  чем  борется  с
долгоносиком и с мучнистой росой, напавшей на смородину.
     У Регины  Павловны принципиально  иной  подход. На веранде у  нее стоит
стол,  весь  заваленный  садоводческой  литературой,  и вечером, покончив  с
прополкой  и   поливом,  Регина   Павловна  зажигает   керосиновую  лампу  и
усаживается конспектировать. Она всю жизнь живет  в городе, зато  из  книжек
теперь  очень  хорошо знает,  как мульчировать малину  и когда подкармливать
почву суперфосфатом. Садик у Регины Павловны маленький, зато  повсюду цветы,
и есть такие диковинные растения, как актинидия и лимонник.
     Взаимоотношения двух садоводов - не  простые. Не успеет Дарья Федоровна
заметить  плывущую  над  вишенными зарослями в  сопровождении лязганья колес
панаму, она сразу  смекает,  в  чем  тут дело, хватает ведро и задами, будто
ненароком,  выходит на  дорогу.  Там  уже, склонившись,  собирает что-то  на
тележку Регина Павловна.
     Ох, навоз-то какой хороший!  - удивленно  протянет  Дарья  Федоровна. -
Видно стадо только прошло! И все-то вы, Пална, примечаете!
     -   Так  и   вы,  я   вижу,   тоже   не  зевали!   -   поджимает   губы
первооткрывательница.
     -  Да  уж  где  мне  - проходила  мимо...  -  смиренно  отвечает  Дарья
Федоровна, ловко орудуя совком. - И вот, пожалуйста, нате вам!
     Регина Павловна хмыкает, губы  ее превращаются  в  ниточку, но коровьих
лепешек много, соседки доверху наполняют и ведро, и  тележку, и идут  назад,
уже мирно беседуя.
     -  Удобряют малину ранней  осенью,  -  разъясняет  Регина  Павловна.  -
Молодые же побеги укрепляют кольями и обвязывают шпагатом.
     Дарья   Федоровна   помалкивает,   слушая    такую   премудрость,   но,
приблизившись  к  соседкиному  огороду,  вдруг  задерживается  и роняет:  "А
малины-то  у вас, Пална,  нынче  немного... ой,  да совсем даже немного... У
меня, конечно, тоже не густо, но шесть литров все ж таки наварила!" В глазах
ее лукавинка:  "Вот, мол, мы и без книжек всяких урожаи собираем!", и Регина
Павловна, громыхая телегой, сворачивает к себе и на веранде  бурчит: "Да где
уж там шесть - трех от силы не будет!  Подумать  только, до чего хвастливая,
завистливая женщина!"
     По пятницам  они обе моют полы и ставят на  скатерти  вазы с цветами. В
этот день у них не  спорится работа, они то и дело  выходят на дорогу - ждут
своих.  Прикрывшись ладонями  от  последних  ярких  лучей укатывающегося  за
болото  солнца,  они  наперебой  доказывают  друг  другу,  что  дети  у  них
чрезвычайно  занятые -  у Дарьи Федоровны сын  - врач, а  у Регины  Павловны
дочка - концертмейстер.
     Вдруг из-за поворота показывается  светло-голубой  "Запорожец", и Дарья
Федоровна  цепенеет, всплескивает руками и бежит навстречу перекатывающемуся
по ухабам автомобильчику. Регина Павловна любезно здоровается с  приехавшими
и  продолжает  упорно стоять  одна пока,  наконец,  за тем  же поворотом  не
покажется темно-зеленый "Москвич". Тогда она охает,  срывает с головы панаму
и  машет  ею;  следуют  женские   сбивчивые   возгласы,  скачущие  туда-сюда
разговоры, в которых не принимает  участия зять, флегматично таскающий сумки
с продуктами.
     На  следующее утро, боясь разбудить гостей, Регина  Павловна  лежит, не
вставая, до десяти  и прислушивается к вжиканью садовых  ножниц в огороде  у
Дарьи Федоровны. "Ну, надо же! - досадуя, делится она потом с дочкой. - Уж и
в субботу не отдыхает, а между тем - высокое  давление!  Конечно, обработать
такую плантацию... Сын-то не очень помогает!"
     -  Да  и мы тебе совсем не помогаем, мама! - сокрушенно вздыхает дочка,
поедая клубнику.
     - Тебе нельзя портить руки! - уверенно парирует Регина Павловна. - Да и
что там особенного делать на моем пятачке?
     Тем не  менее, дочка берет  ведерко и идет обрезать  клубничные  усы, а
мужа заставляет чинить верандную крышу.
     Сын  Дарьи  Федоровны  ушел  с  семьей на  озеро,  и  она старается  не
попадаться на глаза гордо дефилирующей между работающими детьми соседке. "Ой
ты,  господи!"  -  с  презреньем шепчет  Дарья  Федоровна,  поглядывая из-за
занавески,  как вытирает  пот  со лба концертмейстер.  - Уже и уморилась! Не
смешили бы лучше людей!
     После сытного  дачного обеда дочка  Регины Павловны,  глядя в  сторону,
вдруг, как бы невзначай бросает:
     - Знаешь, мам, нас сегодня в гости звали. Мы поедем, а?
     -  Что  ж ... -  растерянно  разводит  руками  Регина Павловна. -  Если
обещали, то конечно...
     Проводив их до дороги, она возвращается. И первое,  что видит - стоящую
на крыльце Дарью Федоровну.
     - Раненько  что-то ваши, раненько! - с ехидством  восклицает та,  а  на
заднем плане вернувшийся с озера сын колет дрова.
     -  Да  билеты  у  дочки  на  поезд!  -  сумрачно  врет Регина  Павловна
запирается у  себя  и принимается  ожесточенно  конспектировать  "Справочник
садовода".
     Но сын  Дарьи Федоровны,  наколов  дрова и  неприкаянно  пошатавшись по
огороду, вдруг тоже внезапно собирается  и  уезжает. И,  увидев из-под шторы
возвращающуюся  с дороги, пригорюнившуюся  соседку, Регина Павловна  решает,
что уподобляться ей и  спрашивать:  "А  чего ваши на завтра не  остались?" -
недостойно.
     И, вдохновленная своим великодушием, она открывает дверь и кричит: "Так
что там за цветы-то вы мне предлагали, Дарья Федоровна?"
     Несколько  секунд соседняя дача  молчит,  а потом, будто  бы  с опаской
из-за двери появляется Дарья Федоровна и в нерешительности начинает:  "Белые
такие да розовые - плохо вот не помню, как называются!"
     - Ну-ка,  ну-ка! -  надевает очки Регина Павловна, направляясь смотреть
семена, и через несколько минут они уже сидят  рядышком на  крыльце, и Дарья
Федоровна,  словно  оправдываясь,  уверяет,  что  у сына завтра операция,  а
Регина Павловна, понимающе кивая, расписывает завтрашний дочкин  гастрольный
концерт.  Обсудив  детей,  они некоторое время молча наблюдают  за вьющимися
вокруг  лампы мотыльками,  размышляя каждая о своей  городской  жизни. Дарья
Федоровна плохо ладит с невесткой, но  думает, что  лучше все-таки  до белых
мух сидеть на даче, чем разменивать квартиру и насовсем бросать сына  на эту
недотепу. Регина Павловна тоже сокрушается про себя, что некому сейчас там в
городе налаживать питание, что дочь - тощая, и что, кроме матери, никого это
не волнует. Но, растравив обиду на зятя, Регина Павловна все же сознает, что
не только его, но  и  дочку тоже вовсе не тяготит  летнее, раздельное  с ней
житье, и соскучившаяся дочка в дни приездов внимательна, ласкова и совсем не
та, что бывает в городе. И, встряхнув головой, Регина Павловна, говорит, что
в  городе сейчас  -  жара, нечем дышать,  и уморят очереди. Дарья Федоровна,
будто давно дожидалась  этих слов,  поспешно вторит, что в городе не пойдешь
на грядку,  не сорвешь клубничку, и они ругают город и ласкают взглядом свои
освещенные луной владенья.
     Такие дни  - лучшие в их дружбе, они допоздна сидят у керосиновой лампы
и играют в дурака. Потом Дарья Федоровна провожает уносящую неведомые семена
соседку, а та думает, что завтра, пожалуй, отдарит луковицами дельфиниума.
     А назавтра Дарья Федоровна  тыкает  редкостные луковицы  где  попало, в
капусту,  и Регина Павловна ужасается, бурчит про  себя  на  веранде и опять
норовит незаметно ускользнуть за навозом.


     История о но-шпе, накрахмаленном колпаке и театральных билетах

     Она была фармацевтом, продавала  в  ручном отделе лекарства, никогда не
кричала на  покупателей и даже при самой большой очереди  очень  вежливо ему
предложила: "Если  хотите, молодой  человек,  можете  взять  аллохол  вместо
но-шпы". А  он был совсем  не  молодой человек,  а  уже сорокалетний,  а  по
аптекам ходил часто, потому что печень у  него  была нездоровая,  а готовить
ему домашнюю пищу было некому.
     И чем-то она  ему понравилась - то ли  ловкими  белыми  руками,  то  ли
халатом с  иголочки,  то  ли  приветливой  улыбкой,  но  нежданно  для  себя
негаданно он ей в ответ тоже улыбнулся, аллохол взял, а, придя домой, протер
валяющийся  на  шкафу осколок  зеркала,  потрогал  бледные залысины, покачал
головой,  осколок назад забросил, прогулял  собаку Жучку и уселся думать над
компьютерной программой.
     А фармацевт Полина Кирилловна его  тоже  приметила -  уж очень взгляд у
него  был  печальный, печальней, чем у пони в зоопарке,  и,  обсуждая  перед
закрытием  с уборщицей Маргаритой многосерийный фильм,  она припоминала, как
он  душевно  сказал:  "Убедительно  вас  благодарю!"  и  смутился.  А  когда
Маргарита  сняла резиновые  перчатки, раскатала джинсы  и убежала  к  мужу и
дочке,  Полина  Кирилловна заперла  помещение и пошла  в  свою однокомнатную
квартиру,  купила  по   дороге  пирожное-"картошку"  и,  включив  телевизор,
принялась пить с пирожным чай. Когда серия кончилась, в который раз подумала
Полина  Кирилловна,  как   нехорошо  жить   одной   и  какая  она   все-таки
несчастливая.  Но на следующий день и виду не подала, что у нее такие мысли,
и  опять стояла за  прилавком в  воздушном накрахмаленном колпаке, а, увидев
снова делового с виду, но с робким взглядом  покупателя, радостно улыбнулась
и сказала: "Нет у нас еще но-шпы - завтра, пожалуйста, заходите!"
     И он  повадился  туда заходить, и даже  бриться стал не через день, а -
каждый,  но однажды вдруг увидел, что около нее  налег на  прилавок шикарный
мужчина в  велюровом пальто  и с цветами, и что-то ей нашептывал  чуть  не в
самое ухо. Он подумал:  "Ну, мало ли кто?",  но  на завтра этот же тип опять
оказался у прилавка, и он уже  повернулся,  чтоб уходить, но она  высунулась
из-за велюровой  спины и вдогонку крикнула: "Погодите  же,  молодой человек,
вот но-шпу только что привезли!" Он машинально купил один пузырек, а тип его
прямо глазами изъел  и, то на него, то на нее глядя, мерзко усмехался.  И он
тогда ушел, затосковал и больше в аптеку эту решил не ходить.
     А  у  него  был  сослуживец,  Аркадий  Павлович,  человек  не  очень-то
работящий, зато очень деловой. Аркадий Павлович  тоже работал программистом,
но  имел еще и подпольный  бизнес по торговле икрой, и  работа и бизнес  для
него часто  пересекались, и еще он очень любил  ходить с женой в театр и мог
достать любые билеты, а  когда получалась  накладка -  и  в  театр надо было
идти, и работать, Аркадий Павлович только его и просил: "Подежуришь за меня,
Петруша, а?"  И  никогда  отказа  не  имел,  и,  сидя  среди  интеллигентной
театральной публики, говорил своей жене Маргарите:  "Надо бы Егоркина как-то
отблагодарить, не будет же он просто так за меня столько вечеров вкалывать!"
     А  Маргарита  это  была  та  сама  уборщица  - она вообще-то тоже  была
программистом, но в двух аптеках за два часа имела те же деньги. А в вечера,
когда  надо  было  идти в театр, просила Полину Кирилловну посидеть с дочкой
Дашенькой, и та всегда охотно соглашалась, потому что очень любила  детей, и
Маргарита, вспоминая  про нее, прибавляла:  "И Полину надо поощрить,  как ты
полагаешь?"
     - Только как его отблагодаришь? - размышлял Аркадий Павлович, - икру он
не  ест  со своей  печенью, в  театр ходить - не любитель, и  вообще  у него
весьма скромные запросы...
     - Только как  ее поощришь? - рассуждала Маргарита. - В тряпках она, как
я - в электронике, и косметикой совсем не интересуется, а в театр ей и пойти
даже не с кем.
     Так у Аркадия Павловича с  Маргаритой руки ни до чего  не  доходили, но
однажды  вечером  Маргарита прочитала в газете,  что много  сейчас  одиноких
мужчин и женщин, и что неплохо бы их как-нибудь и где-нибудь знакомить.
     - Слушай, - сказала  она  Аркадию Павловичу,  - а ведь  и  Полина  одна
живет.  Может,  познакомим  ее  с Егоркиным, чтоб  одним  махом  двух зайцев
ухлопать?
     -  А кто  ж  с Дашкой  сидеть будет,  если они  вдруг  женятся? - сразу
предположил Аркадий Павлович.
     -  Фу,  какой  ты  все-таки   архипрактичный  человек!   -  возмутилась
Маргарита. - Неужели тебе такое доброе дело сделать не хочется?
     А Егоркин в то время опять брился только через день; аптеку ту завидев,
сразу  вспоминал,  как двадцать лет  назад  написал одной  красивой  девушке
письмо,  а  та  его с  хохотом  вслух прочитала,  и,  помня, как народ тогда
институте потешался, обходил аптеку за  три версты. И такая его тоска начала
разбирать, что хоть вешайся; шкаф захламленный, и драный диван, и даже милые
сердцу компьютерные программы так его раздражали, что домой он стал заходить
на минутку, и к Жучкиной радости таскался вечера напролет по холодным улицам
и думал: "Надо что-то предпринимать!"
     И  как раз  в этот  критический период  ему  Аркадий  Павлович говорит:
"Кончай  киснуть,  Егоркин,  давай с  девушкой  познакомлю! Ну,  не  первой,
конечно, молодости и красоты,  зато с квартирой и  новым  телевизором!"  Ну,
Егоркин, понятно, сначала руками в шоке замахал: "Что,  говорит,  я обалдел,
что  ли?" Но, пошатавшись два вечера с дворнягой своей по улицам, решил, что
невозможно дальше так существовать, что под лежачий камень  вода не потечет,
что  не  ему с его внешностью  и  возрастом мечтать  о  красивой женщине  из
аптеки, а если новая знакомая будет  плохо к собакам  относиться, то  всегда
можно будет извиниться и уйти. "Должен же, в самом деле, мужчина решаться на
какие-то поступки!" - подогревал себя Егоркин и Аркадию Павловичу решительно
сказал: "Ладно,  знакомь,  только, вот это...  неловко  все  же,  а?" "Вот и
молодчина!" - похлопал его по спине Аркадий Павлович.
     А Маргарита в этот  же день говорит Полине Кирилловне: "Полина,  у меня
для вас жених - ну, само собой, не Аполлон, росту маленького, лысоват,  зато
ужасно умный, с большими перспективами!"
     А Полина к тому времени уже  рассталась с надеждой, что  симпатичный  и
грустный  мужчина, особенно  как-то  на  нее  глядящий,  ходит не  только за
но-шпой.  Как  купил  он флакончик,  так  и  сгинул, а то,  что виной  всему
красавец в велюре, Полине и  в голову не шло, потому что красавца она  в тот
же  день еще прогнала, чтоб не вымогал себе букетами по рецептам для больных
только  отпускаемую успокоительную  настойку. Вот и думала про себя  Полина,
что у нее уже  сдвиг на этой почве. Вспомнила  она сразу, как пятнадцать лет
назад казалось, что  сосед с верхнего этажа тоже с каким-то особым значением
с ней здоровается.  А тот взял, да  и женился, а Полине он до того нравился,
что  других  она  от  себя  отвадила,  все  по   нему  сокрушалась,  вот   и
досокрушалась  до тридцати  пяти,  а теперь опять  невесть что выдумала  про
обычного, жаждущего но-шпы печеночника.
     -  Так  тебе   и  надо,  дуреха  несуразная,  -  бичевала  себя  Полина
Кирилловна,   а  когда   ей   Маргарита  такую  штуку  предложила,   сначала
категорически отказалась, но потом пришла домой, посмотрела очередную серию,
поплакала, слезы  вытерла  и сказала себе: "Хватит  в  облаках  витать, пора
стать практичной, были бы  только дети, а там с ним  и  разойтись  можно". А
назавтра подозвала Маргариту и говорит:  "Ну, ладно, ведь не съест он меня -
знакомьте!"
     И  принялись  думать  Аркадий  Павлович  с  Маргаритой,  как  это  дело
устроить,  и  решили,  что  ничего лучшего  быть  не может,  как  пригласить
Егоркина  и  Полину   в  театр  на   нашумевший  спектакль  "Бедная   Лиза",
познакомить, посадить отдельно,  чтоб  они  были  сами  себе предоставлены и
начали свободно самовыражаться.
     И в  этот вечер Егоркин побрился, чистую рубаху надел, а на душе у него
было так муторно, будто он наглотался касторки с английской солью.  А Полина
Кирилловна  сделала  стрижку, но перед  самым театром решила  уже  сбежать и
сбежала бы,  если бы не встретила  одну знакомую, которая спросила: "Ну, как
вы поживаете? Здоровы? А телевизор ваш как? Не испортился?" "Спасибо, мы оба
в порядке!" - ответила Полина, и набрав полную грудь воздуха, бултыхнулась в
театральный  подъезд очень решительно. И в этот самый момент в  другую дверь
вошел  с  нахмуренными бровями Егоркин, и они друг друга  увидели, и  Полина
подумала: "Ну, и пусть! Хватит фантазий -  пойду знакомиться,  какое  ему до
меня дело?"  и гордо прошла  мимо. А Егоркин, увидев ее, такую красивую и со
стрижкой,  остолбенел,  представил, что  она  сейчас  пронаблюдает,  как  он
знакомится  с  уродиной  какой-то   при  телевизоре  и  квартире,  от  стыда
закраснелся и,  нахлобучив шапку, как заяц, удрал,  и  в первый раз  за  всю
жизнь  напился,  таким пьяным, что  собака Жучка забилась  в  угол и жалобно
завыла.
     А Полина Кирилловна, вся в напряжении,  стараясь  спокойно и независимо
держаться,  вела  непринужденную беседу  о старой сентиментальной истории  с
Маргаритой  и  нервно  озирающимся  на  дверь  Аркадием  Павловичем.  Но вот
прозвенел  один  звонок, потом - другой, потом  - третий, потом  и  свет уже
начал гаснуть,  но  никто  не пришел, и Маргарита убийственно посмотрела  на
мужа,  а  вокруг зашикали, и они пошли  на свои места, виновато оглядываясь.
Полина Кирилловна  же  сидела рядом с  пустым местом  справа, и в душе у нее
было такое смятение - даже самый плюгавый жених  не пришел с нею знакомится,
что он проглотила слезы, а потом начала смотреть по  сторонам,  не видит ли,
не дай Бог, такого ее позора мужчина из аптеки.
     И  все-таки она  взяла  себя  в  руки, высидела  первое действие,  и  в
антракте, как ни в  чем ни бывало, будто и не знакомиться пришла, а смотреть
спектакль, обсуждала  Лизины горести  с Маргаритой. И если поначалу, прокляв
все  на  свете,  вместо того, чтобы  смотреть на сцену, Маргарита беспощадно
испилила  Аркадия  Павловича,  то  после  антракта  она  сказала:  "Все-таки
бесчувственная какая-то Полина. Я бы на ее месте удавилась или убежала, куда
глаза глядят. Вот и недаром ее никто замуж не взял!"
     А  Полина  Кирилловна,  в  одиночестве топая  со спектакля,  заливалась
слезами и  считала  себя  даже беднее  бедной Лизы - той  хоть было  бы  что
вспоминать. И всю ночь она так проревела, дала себе зарок больше  ни в какие
авантюры не втравливаться, смириться, что она уже пожилая женщина, и, может,
завести какую-нибудь собаку. И когда на следующий день  Маргарита подошла  к
ней и сказала: "Ради бога, Полина, извините!", она славно так  улыбнулась  и
ответила:  "За что же, Риточка, такой  хороший  спектакль!", чем еще  больше
Маргариту в ее вчерашнем мнении утвердила.
     А  Аркадий  Павлович при встрече подмигнул Егоркину и  сказал: "Шутишь,
брат?  Смотри,  как  бы до  пенсии не просмеяться -  женщины  таких шуток не
понимают".
     И Егоркин  весь  скособочился,  готовый  сквозь  землю от  своих дурных
поступков провалиться, и  еще  пару  раз  нарезался,  и  печень у  него  так
прихватило, что он зарекся такими вещами заниматься, но-шпу очень быстро всю
выпил, аллохол тоже  и  появилась  у него причина, все ходит с Жучкой вокруг
аптеки и думает: "А не зайти ли, не спросить ли но-шпу опять?"
     И  заглядывает  в  витрину,  и   видит  накрахмаленный   колпак  Полины
Кирилловны, но все ему что-то  мешает:  то о красавце  вспомнит  в велюровом
пальто, то о незнакомой, обиженной им в театре женщине, и сделается сам себе
гадок,  и проведет Жучку мимо. А колпак  светится, заманивает, и Егоркин все
чаще и чаще к аптеке подходит, все чаще думает: "А, может,  плюнуть на все и
зайти?"

     Моя героиня

     Мы уже  рассказали друг другу все конкретное,  что происходило  в нашей
жизни  за  долгое время от предыдущей встречи до  этой,  рассказали кто  про
непутевого мужа, кто  про неудачных  детей, все -  про опостылевшее домашнее
хозяйство,  рассказали  про схемы,  чертежи  и  отношения  с  начальством  и
трудовым коллективом.  Одна шепотом рассказала еще  про кое-какие отношения.
Потом повспоминали, какими  мы были в студенчестве, и что это  сулило, потом
помолчали, повздыхали, и мои подруги принялись предлагать способы добиваться
того, что  должно бы  сбыться, но не  сбылось. Они вспомнили пару случаев со
знакомыми,  когда  за  одним  неожиданным  крушением всех  замыслов  тут  же
следовала другая  беда,  а потом  и  третья, и, посокрушавшись еще и поохав,
принялись  обобщать, выстраивать замысловатые закономерности достижения если
не счастья, то хоть того, чтобы  жизнь протекала  в некотором соответствии с
нашими пожеланиями.
     -  Главное, это всегда подстерегать возможное несчастье, - сказала одна
подруга. -  Когда собираешься что-то  совершить, надо обязательно  подумать,
что может помешать вот это и то...
     - Тогда ничего уже не захочется,  - усмехнулась другая.  - Надо  просто
ставить цели, сосредоточиваться на них полностью, все остальное  отмести - и
обязательно добьешься, никакая судьба не посмеет вмешаться.
     - Наоборот, надо сразу настроиться на то, что  ничего из задуманного не
выйдет,  надо помнить, что  и то,  что у тебя есть -  не вечно, тогда скорей
всего все сбудется, и ничего не потеряешь, а уж если потеряешь, будет не так
обидно...
     -  Какие  глупости!  Наоборот,  надо  сразу  быть  уверенной,  что  все
получится, а  все, что получилось -  твое и ничье другое, и пойди попробуй у
тебя это отними!
     Они спорили и делились вынесенными из собственного опыта соображениями,
а потом опять замолчали,  думая каждая о  чем-то важном, своем. Они молчали,
затаившись, и были  похожи на  охотников, обдумывающих, как  лучше выследить
дичь, теоретически подкованных  уникальными методиками. Продумано  все  было
прекрасно, силки были надежны  и крепки, дичь непременно  должна  была в них
забежать,  но - на удивленно-разочарованных лицах  подруг было написано, что
она  все-таки  не  забегала.   И  когда  пауза   затянулась  настолько,  что
становилось  ясно, что никто  причин  этого  так и  не  понимает,  я  решила
рассказать им про Антонину Трифоновну.
     Она  была машинисткой  в  отделе  информации  конторы, где  я  когда-то
работала. Контора  звалась институтом,  некоторые сотрудницы этого института
особенно не перетруждались, сновали по коридорам меньше с бумагами, больше -
с чайниками. С  утра из стеклянного подъезда выбегали  стаи женщин с пустыми
сумками, а после обеда подтягивались по одной, тяжело груженные.
     В  отделе  информации  переводчицы  тоже  успевали  многое, а в  случае
претензий  начальства знали, что  сказать. И  если  начальнику хотелось-таки
выместить  неудовлетворенность,  под   рукой  всегда  была  она,  машинистка
Антонина Трифоновна.
     Ей было  тогда  под сорок,  она выглядела  старше, но, все равно, видно
было, что в  молодости она  была  красива. Красивыми к тому времени остались
только  черные волнистые  волосы и глаза, тоже  черные. Остальная  внешность
была запущенная. Одеждой служили бабушкины самовязки и помятые брюки, фигура
была маленькая,  от таскания сумок чуть кособокая,  глубокие морщины у  рта,
когда улыбалась  - улыбку портил небрежно помещенный на самом  видном  месте
металлический зуб. Улыбалась  она,  правда, редко, большей частью на лице ее
было озабоченно-растерянное выражение.
     И  немудрено.  Весь  отдел собирал информацию - печатала ее  она  одна.
Работы было много. День в неделю, по  уговору  с  начальством,  она печатала
дома.  И этот ее домашний  день, в который она успевала сделать  раза в  два
меньше,  чем  когда  была  на   работе,   и  вызывал  у  начальника  большое
неудовольствие.
     Вообще-то,  все знающие  переводчицы подсказывали Антонине  Трифоновне,
что то, что она делает дома, и есть где-то норма для машинистки, а на работе
она  сдуру вкалывает за двоих. Сами они в библиотечные дни,  предназначенные
для  работы  с  отсутствующими в  институте материалами  редко  доходили  до
библиотек, потому что, если покопаться, многое из якобы отсутствующего можно
было найти-таки в своем фонде и потихоньку перевести на той же работе, благо
время позволяло.  Начальник об этом догадывался, но он не знал ни японского,
ни  даже  английского, и  когда переводчицы,  пожимая  плечами, болтали  про
сложность  японских  оригиналов  и разрозненность  источников, помалкивал  и
копил раздражение. С Антониной же Трифоновной все было проще, - сделано - не
сделано, а если не  сделано, то почему? Но главное было  не в том, что с нее
было  проще  спросить.  Другая  на  ее  месте,  наверное,  тоже  сумела   бы
отчитываться о работе за все  дни  одинаково, Антонина же Трифоновна хитрить
не умела. И если переводчицы всем своим гордым от знания экзотических языков
обликом показывали, что работают много  и плодотворно, то весь  виноватый  и
готовый к раскаянью вид Антонины Трифоновны говорил  о том, что она сознает,
что  работает  недостаточно  и  выражает  готовность   и  к  выговорам  и  к
порицаниям.
     Антонина Трифоновна вышла замуж восемнадцати лет за тридцатипятилетнего
биохимика. Она познакомилась  с ним на популярной лекции  в университете,  а
затащила  ее  туда  увлекающаяся  биологией  подруга.  Антонина   Трифоновна
оканчивала  английскую  школу,  имела способности  к языкам  и собиралась на
английское отделение филфака, а с подругой пошла за  компанию.  После лекции
подруга начала задавать вопросы, а светловолосый  и тихий, в круглых  очках,
биохимик  вдумчиво  отвечал.  Антонина  же  Трифоновна  крутила  головой  по
сторонам, рассматривая висящие на  стенах портреты, копна ее черных кудрявых
волос переливалась под льющими в большое сводчатое окно солнечными лучами, и
биохимик  делал в объяснении паузы,  сбивался и  пригласил их обеих  на свой
факультатив.  Подруга пошла, и  через  год  поступила на биофак, а  Антонина
Трифоновна  через год  родила  сына.  Следом появилась дочка, а потом, когда
дети чуть подросли, и она все-таки  собралась на филфак, случился инсульт со
свекровью, и учиться Антонине Трифоновне опять не пришлось.
     Свекровь,  церемонная   и  интеллигентная,  смотрела   на   снующую   в
замызганном халате  между  нею  и детьми Антонину  Трифоновну, сокрушалась и
говорила:  "Скорее  бы  мне тебя  развязать!" Антонина Трифоновна  бросала в
ведро  половую  тряпку, подбоченивалась, подходила  к  свекрови  и  начинала
громко  возмущаться:  "Ну, как же вам  не  стыдно, ну, зачем вы мне  все это
говорите, ну, неужели же я...?"
     Антонина  Трифоновна, действительно, и в мыслях не имела, что  жизнь ее
могла  сложиться  как-то  иначе. Ее подруга  училась в  аспирантуре,  другие
знакомые тоже все к чему-то стремились; одна - инженер - все меняла работы в
поисках  той, которая бы ее удовлетворяла, другая - филолог, в четвертый раз
выходила замуж,  стремясь  к более совершенной личной  жизни.  У  всех  были
запросы и  требования. Антонина же Трифоновна всех заходящих в гости  подруг
выслушивала, ахала,  охала  и всей  душой проникалась  их помыслами, а когда
подруги  уходили,  принималась скорее наверстывать  упущенное  в  разговорах
время - достирывать, доглаживать, и не успевала подумать по аналогии, а есть
ли  все-таки  что-то,  что  хотела  бы  получить  от  жизни  она.  Когда  ее
приятельницы пытались  намекнуть ей, что она хоронит себя, просиживая лучшие
годы с парализованной старухой, она, широко  открыв глаза спрашивала: "А что
же можно сделать?", и приятельницы, в  глубине души знавшие, что  бы сделали
они, отводили взгляд и не умели ей как должно ответить.
     Детей  своих  Антонина  Трифоновна   обожала.  Когда  они  были  совсем
маленькие, она их поминутно целовала и то и дело просила свекровь смотреть и
умиляться.  "Забалуешь!"  -  с  улыбкой предостерегала  свекровь. "Ага..." -
сразу  грустно  соглашалась  Антонина  Трифоновна,  а  через  секунду  опять
кричала: "Ну, посмотрите же, как он морщит лобик!"
     Капризам детей  она потакала. Они никак не могли успокоиться перед сном
и  бегали  по очереди то пить, то на горшок или обращались  к ней с вовсе не
актуальными вопросами  и  предложениями, и даже интересный фильм  перед сном
она могла смотреть лишь урывками. Но она не раздражалась и, забыв про фильм,
изумленно ахала и  втихаря шептала мужу: "Ты подумай только, чего  выдумали,
лишь бы не  спать!" Глаза ее сияли от  восхищения их изобретательностью, она
шла на цыпочках к их  комнате подслушать, что еще они там замышляют, а когда
они ее  обнаруживали, то начинали  визжать от восторга  с такой силой,  что,
нарушая все режимы, бог знает когда успокаивались.
     Дети  подросли, а  Антонина Трифоновна так  и  не научилась требовать и
наказывать. "Ну, что же это  такое? Ну, у тебя же опять двойка!  Ну, как  же
это  так?" - округляя  глаза говорила она сыну, и когда тот  бормотал что-то
вроде: "Учительница придралась, а я все  знал!", тут же начинала возмущаться
уже  учительницей:  "Как  же  так  можно,  парень  все  знал,  а  она!"  Сын
конфузился, дочка  наблюдала  из-за  его  спины,  чуть  усмехаясь.  Биохимик
семейными делами не то, чтобы не интересовался, но  приходил обычно с работы
поздно, с наморщенным лбом, за  ужином слушал, спрашивал, но  лоб  продолжал
морщить,  а  после   ужина   пристраивался  в  уголке  дивана  с  книгой  по
специальности и в поисках нужного по работе момента морщил  лоб еще сильнее.
Сын подрос, стал неплохо учиться, почитывал отцовские книжки, развел морских
свинок  и,  держа  их  в  разных  коробках, творил какие-то  опыты. С  сыном
Антонине  Трифоновне  было  легко: если  не  дотягивалось  до  получки,  она
шушукалась  с ним  и, вздохнув  и почесав  затылок, он  отбирал часть  щедро
рождавшихся свинок, нес на птичий  рынок,  а  потом  совал  ей  пятерку  или
трешку. С дочкой было иначе - если сын, как и отец, мог выйти из дома хоть в
разных ботинках,  дочка выросла смуглой и  красивой -  в мать, и  поэтому не
могла спокойно относиться к тому, что у нее не было приличного платья, кроме
формы, что  пальтишко она носила  чуть не с  начальной школы.  Ее  раздражал
витающий по комнате запах морских свинок,  раздражало то, что мать можно как
угодно обмануть, и она всему поверит, а у отца она  однажды спросила: "Папа,
почему  же ты до сих пор не  защищаешься?" "Вот закончим эту  работу, может,
займусь оформлением", -  отвечал отец, не  отрываясь от листка с  формулами.
Денег  в семье,  действительно, всегда было мало, и  когда  умерла свекровь,
Антонина Трифоновна сразу собралась на работу.
     Ей тогда было уже за тридцать,  но, все равно, она решила устроиться на
какую-нибудь  работу,  связанную  с  языком.  От  английской  школы  кое-что
осталось, и она  пошла  лаборанткой в отдел информации, надеясь  мало-помалу
вспомнить то,  что  знала,  окончить  курсы,  а там, глядишь,  и  понемножку
переводить.
     Начальник посадил ее на разбор  статей, но, остро нуждаясь в машинистке
и увидев  однажды, как  лихо  она  печатает  -  а единственное,  чему она за
семейную жизнь выучилась кроме домашнего хозяйства - это печатать для  мужа,
-  начальник принялся уламывать  ее, посулил домашний день, но, в  основном,
сломал  неуверенное  сопротивление  воззваниями к  гражданскому  долгу.  Она
согласилась,  стремясь  после  многолетнего  сидения   дома  делать  что-то,
действительно, общественно  важное,  вздохнув о языках и  утешаясь  тем, что
будет все-таки печатать на машинке с латинским шрифтом.
     На работе она печатала,  не разгибая спины,  но дома, как ни старалась,
сделать столько же не могла.
     Она  не могла не выслушать  прибежавшего  из школы сына, не поахать над
его  рассказами,  не посидеть с ним около ящиков со свинками, не посмотреть,
как он ест и не проводить его в биологический кружок.
     Не могла она также не приставать к дочке, куда та идет, и с кем и зачем
и не повозмущаться: "Ну, почему ты не рассказываешь?" А когда дочка уходила,
Антонина Трифоновна  не  могла работать, раздумывая, что дочка - все дальше,
размышляла,  отчего.  А там  приходил муж, и все собирались, всех  надо было
кормить,  расспрашивать,  удивляться,  тормошить, недоумевать,  а потом  она
печатала  до ночи,  пока не  засыпала за машинкой,  и все равно,  получалось
мало, а назавтра ждала расплата.
     -  Недоделала, -  скорбно  шептала  она  переводчицам. -  Опять  сейчас
разнесет!
     -  Антонина Трифоновна, - укоризненно увещевали те.  - Да плюньте вы на
него, дурака! Сам-то он что делает? Кто ж больше вас у нас работает?
     - Ну, вы-то с языками, - с благоговением бормотала Антонина Трифоновна,
отмахивалась  и уходила на ковер,  а  переводчицы только  переглядывались  и
пожимали плечами.
     А  в кабинете  у  начальника все  развертывалось каждый  раз по  одному
сценарию.
     -  Недоделала,  -   опустив   повинную  голову,  признавалась  Антонина
Трифоновна.
     - Почему? - холодно интересовался начальник.
     - Недоделала... - горестно повторяла она и вздыхала,  и  начальник клал
ручку на стол и сначала тихо, потом громче и громче принимался ее распекать.
Из   кабинета   доносились  такие   возгласы,  как:   "Бездельничаете!   ...
Распустились!...  На  работу  наплевать!..."  Появившаяся  в отделе  молодая
специалистка,  слышавшая  это  в первый раз, тоже кричала  потом на Антонину
Трифоновну: "Да как вы можете позволять? Он же вас унижает!"
     - Недоделала, - в  ответ  вздыхала  Антонина  Трифоновна,  отправлялась
печатать  и  стучала  без передыха, несла,  наконец,  начальнику, тот  хмуро
просматривал, бурчал: "Хорошо!",  уже  спокойно  давал новое задание, и  она
хватала и  убегала  опять к  машинке,  проносясь мимо  переводчиц,  радостно
шептала: "Отошел!", и те снисходительно качали головами.
     Переводчицы и начальник были, в  сущности, связаны круговой порукой. Он
понимал, как мало они работают, но они знали языки, могли ответить  на любой
вопрос, он же, сложным путем оказавшийся на своем месте, имел диплом учителя
географии и  умел разве распределить  заработанную другими премию. Где-то  в
глубине души он уважал  переводчиц за то, что к ним не подступишься, что они
всегда умеют найти прикрытие.  Те тоже  терпели его за снисходительное к ним
отношение.
     Антонину  же Трифоновну  не уважали ни те,  ни  другой. Переводчицы  не
уважали  Антонину  Трифоновну  за полное,  по  их мнению, отсутствие чувства
собственного достоинства, за несдержанность, с которой она первая  бросалась
к выдаваемым бесплатно ручкам и блокнотам, стремясь порадовать сына. Они  не
уважали  ее  за  то, что  она мало  следила  за  собой,  а их  новыми вещами
восхищалась без разбору, и даже о  самой неудачной вещи убежденно и искренне
говорила:  "Изумительно!  Вам  так  идет!", а  если  раздраженная  владелица
грубила: "Да  не говорите глупости! Первый и последний раз надела!", никогда
не  обижалась, а только  удивленно и печально  всплескивала руками: "Да  что
вы?"
     Переводчицы  были убеждены,  что  начальник  так  относится  к Антонине
Трифоновне, потому  что  она позволяет  ему так к себе  относиться и,  может
быть, были правы.
     Также, как переводчицы, не уважала Антонину Трифоновну и дочь, и только
двое  -  муж и сын не  думали, уважают ли  они ее,  а просто каждый вечер не
ложились  спать, не  рассказав ей обо  всех мелочах и о серьезном тоже, хоть
она  никогда не давала совета,  а  только  энергично и шумно соглашалась  со
всеми доводами, даже если они скакали и прыгали, отрицая друг друга.
     И хотя,  казалось, судьба должна бы  знать слабость Антонины Трифоновны
позволять и, попытавшись раз, и, поняв полную  неспособность данного объекта
к  сопротивлению, могла запросто  поразить  Антонину Трифоновну  несчастьями
(даже представить страшно, что бы сделалось  с Антониной Трифоновной, попади
она в ситуацию, в которой надо было бы за что-то бороться - устроить кого-то
из близких в больницу, доставать дорогое лекарство,  когда речь идет о жизни
и смерти, вытягивать  детей из засасывающей дурной компании, да  мало ли что
еще).
     Но  жизнь  Антонины Трифоновны, хотя и  не было в ней никаких особенных
взлетов, протекала без ужасных происшествий. Биохимик, наконец,  защитился и
стал лучше  зарабатывать, на  работе она  выучилась печать  вслепую  и стала
успевать делать все  в сроки, сын поступил в университет. Дочка же, выскочив
замуж за  иностранца и укатив  с ним за границу, сначала писала редко, потом
стала  - чаще,  а потом принялась то  и  дело ездить к Антонине Трифоновне с
одним, а после с двумя  детьми, и  ее голос  в дни  приездов  вливался в хор
делящихся и рассказывающих и даже становился солирующим.
     Судьба,  как  говорится,  хранила  Антонину  Трифоновну,  и  хотя  это,
конечно, вовсе не закономерность, что  судьба  хранит  отдающихся  вполне ее
течению, все-таки, глядя на Антонину Трифоновну, можно подумать о судьбе и в
таком аспекте.
     После бабьего лета

     Марья Степановна  сидела  на лавочке, прислонясь  спиной к теплой  коре
большой липы, и  смотрела, как  тоненькой кисточкой  художник подправляет на
холсте Асины растрепанные, как и в жизни, кудряшки. Ася стояла  вполоборота,
волосы ее развевал ветерок и, щурясь на  солнце, она смотрела туда, где, как
рыбья  чешуя, блестели волны,  а на них  покачивалась  моторка  перевозчика,
медленно пересекающая широкую реку.
     Вчера они тоже плавали на тот берег на плоскодонке, выпрошенной Асей на
часок у молоденького рыбака. Ася гребла умело  и ровно,  но Марья Степановна
боялась, что они не доплывут, со страхом вглядывалась в  мутную воду,  а тут
еще  Ася  вдруг в  одно  мгновение  свесилась  за  борт, и  не  успела Марья
Степановна  ахнуть, как она, и художник попали под душ холодных брызг. Марья
Степановна выставила  вперед ладони  и заругалась, бороздки капель полоснули
по  куртке  художника, заблестели на  его лице, а он  небрежно  смахнул  их,
весело погрозил  Асе  пальцем, она  засмеялась, а Марья Степановна с улыбкой
подумала: "Точно дед с бабкой внучку на прогулку повезли".
     А потом на том берегу Ася вприпрыжку бежала по лесной дорожке - летящая
челка, веселые янтарные  глаза. "А знаете, - останавливаясь, чтобы перевести
дух, - говорила она, - весна - это, все-таки время для гравюр! Смотрите, как
тонко на небе дерево  прочерчено! А вот лето, зиму  я бы писала  маслом, как
Шишкин!"
     - Ну, а Левитан, а Юон? Разве плоха у них весна? - щурился художник.  -
Нет, нет, это совсем не о том я говорю! - упиралась Ася. - Смотрите, - и она
показывала на гору, -  березы сиреневые, как  вуаль,  а  под вуалью -  елки,
крепкие, хмурые, да?
     Художник улыбался, глядя, как она, подпрыгивая, сбивала шишку с высокой
ветки, а Ася вдруг опрометью пустилась с крутого берега к Неману, и от самой
воды, помахав рукой,  крикнула: "А вы наверху гуляйте!"  -  "А я  тоже  могу
сбежать!"  -  задорно  отозвался  художник,  но Марья  Степановна  испуганно
покосилась на его кожаные ботиночки, поспешно сказала: "Нет,  вы уж лучше не
сбегайте!"  и  крикнула:  "Ася,  ну-ка  живо назад!" На обратном пути взялся
грести художник, и Марья Степановна с тревогой наблюдала, как он за  шутками
скрывает одышку, и думала, что ему надо бы ехать не в санаторий общего типа,
а  в сердечно-сосудистый, и,  конечно, невестка достала  ему первую попавшую
путевку, чтобы только скорей сплавить куда-нибудь и пожить полной хозяйкой в
доме.
     Марья Степановна  ездила в санатории часто  -  куда  было деваться еще,
жила она в большом городе, свою дачу ни она, ни сын с невесткой не завели, а
снимать было  не для кого -  внуков не было. Она давно уже  могла бы быть на
пенсии,  но  еще  работала,  на  работе  ей  охотно  давали  путевки.  Марье
Степановне нравился скромный комфорт палат, она ходила на все процедуры - не
зря  же  тратились   деньги,  чинно  гуляла  с  пенсионерками  по  дорожкам,
неторопливо говорила о детях, о ценах, слушала о чужих внуках, рано ложилась
спать, и дорожки многих санаториев слились для нее в  одно понятие -  отдых.
Она  ехала в санаторий,  будто сдавая  себя, как  свой  станок на  заводе, в
профилактический ремонт, чтобы  вернуться и, удовлетворенно сказав: "Ну, вот
и отдохнула!", снова взяться за работу и исправно отслужить еще год.
     Но в этот раз, неожиданно очутившись в палате с молоденькой  девчонкой,
Марья Степановна стала жить по совсем другому режиму.
     Ася была  спортсменкой - поздней осенью ее байдарка перевернулась, надо
было долечивать тяжелое и долгое воспаление легких, и  Асю с барабанным боем
отправили  в  санаторий родители  и тренер. Но она оказалась хитрее  всех  и
выискала  такой санаторий в  городке,  куда  на весенние сборы  должна  была
приехать  ее команда, а  пока  команда не приезжала, старалась не потерять в
санатории  даром   ни  минуты.  В  первый  день  она  обследовала  ближайшие
окрестности  одна,  но   на  второй,  уберегаясь  от  компании   молодящихся
санаторских кавалеров, потащила за собой Марью Степановну.  Марья Степановна
сама не заметила, как вместо чинного гуляния по тропинкам за неделю облазила
с  Алей окрестные городки,  охая  на подламывающихся каблуках, взбиралась по
гравиевым дорожкам  к  костелам, шла гулкими залами пустых  музеев на  Асино
призывное: "Да, скорее же идите, видите, как интересно!" В водовороте Асиных
выдумок скоро закрутился  и художник -  любопытная  Ася  очень  быстро с ним
познакомилась, когда он писал на набережной поворот Немана. Художник лечился
без особого пыла, тоже не посещал вечеров  отдыха, был занят работой, но все
же чуть-чуть скучал. Ася никогда еще  не видела настоящего  живого художника
и,  посмеиваясь,  он  начал отвечать на ее бесконечные вопросы.  Они  втроем
бродили на хутора, возвращались перед самым отбоем,  безбожно нарушая режим,
не  замечая строгих глаз дежурной сестры, ни недоуменного шушуканья  тянущих
воду из  кружек с носиками отдыхающих. Марья Степановна запустила и ванны, и
грязи,  к  вечеру  у  нее  гудели  ноги,  она  засыпала   мгновенно,   будто
проваливалась  в  яму,  а  утром,  проснувшись  от впущенного Асей в  палату
солнца, с удовольствием смотрела на веселую, румяную девочку, тараторящую  о
еще  какой-то  обнаруженной  достопримечательности.  Губы  Марьи  Степановны
морщились в улыбке,  и в душе поднималось какое-то забытое утреннее ощущение
праздника  предстоящего дня, и  она  дивилась  себе, но бодро,  как молодая,
вскакивала с постели и, подхватив художника, они мчались на автобус. Походка
Марьи Степановны была  упругой, не болели ни спина, ни печень, она  давно не
чувствовала себя так хорошо.
     Они  обошли,  объездили,  облазили  всю  округу,  и  художник   однажды
предложил Асе позировать,  и ритм их жизни переменился. Теперь они все  трое
жили портретом,  целыми днями пропадая на  набережной, и отдыхающие норовили
пронести свои кружки поближе, любопытно поглядывая на холст. Художник  писал
Асю, стоящей у парапета в  ветреный день, работая,  напевал и говорил, что у
него непременно получится.  Вчера он  пригласил Марью Степановну  с  Асей  в
ресторан отметить  близкое  и успешное окончание, и Марья  Степановна надела
шерстяное  платье,  а  Ася впервые  сменила  брюки  на  юбку. Они  сидели за
деревянным столиками и пили из крохотных рюмочек, и художник танцевал с ними
по очереди,  больше с Марьей  Степановной, потому что  Асю приглашали еще  и
бородатые  литовцы.  Потом  они   возвращались  по  коротеньким,  освещенным
фонарями улицам, мощеным плитками. Ася то мелко перебирала  ногами, стараясь
ступить  на  каждую плитку, то делала  большие шаги  -  через две,  и  Марья
Степановна все время  сбивалась с  шага. Они поравнялись с  темной  громадой
костела, и  Ася остановилась, закинув голову,  и сказала, что  колокольня  -
словно  огромный карандаш, кто-нибудь большой  мог  бы  писать  им  по небу.
Художник засмеялся и закивал, и звезды засверкали  в  его лысине. Они шли по
совсем пустой набережной мимо островерхих  теней гребной  базы, мимо узких и
черных, выставленных на  просушку  байдарок, и Ася, касаясь каждой  байдарки
ладонью, жаловалась, что ребята все не едут.
     Прощаясь,  художник  по-приятельски пожал  Асе руку, а Марье Степановне
галантно поцеловал  и, войдя в палату, Марья Степановна  первым делом зажгла
свет, разглядела руку  как следует  и даже понюхала ее,  а потом  взяла Асин
крем и помазала.
     Она  лежала,  вдыхая  непривычный сладковатый  запах  крема,  и думала,
сколько же лет не  была  в ресторане.  Она точно  помнила, когда  в первый и
последний раз была  - перед войной,  вскоре после свадьбы с Колей. Уговорила
тогда его она, ей давно хотелось побывать хоть однажды, и они шли по проходу
между  столиками, она  впереди - стоптанные  туфельки, но  нос кверху  - вот
какого отхватила морячка. Они танцевали и выпили  шампанского и, возвращаясь
в белую ночь в свою комнатушку, думали, что впереди долгая счастливая жизнь,
а счастья оказалось еще на месяц - Колин катер потопили в октябре, и он даже
не узнал, что должен родиться Колька.
     Марья Степановна лежала и думала, что вот сейчас весна, и у  человека в
жизни есть  и весна, и лето, и  бабье лето, а у нее была только та весна,  и
сразу  началась  война, завод  эвакуировался,  потом была  похоронка,  потом
рождение  сына  - и больше страха и тревоги за  него,  чем  счастья. Счастье
пришло  потом,  весной  сорок пятого, потому что  возвращались  в город, сын
вырос, несмотря ни на  что, а еще возникла вдруг надежда, что - ошибка,  что
Коля  вернется. Что было  еще? Может, и можно было  назвать бабьим летом тот
год, когда Дмитрий  Дмитриевич, Колин командир, учился в их городе. Он нашел
ее,  пришел и все рассказал,  а  потом стал  приходить еще, и Колька сначала
радовался, а потом стал хмуриться. У Дмитрия Дмитриевича умерла жена, и были
две девочки  в деревне у бабки, и перед отъездом он спросил: "Ну, так как?",
и  она, подумав  про Кольку, согласилась. Но  Колька  тоже подумал за себя и
удрал  из дома,  и  его  еле  нашли  через две  недели на  разбитом  складе,
невозможно грязного и худого, и он, уткнувшись ей в колени, рыдал: "Мамочка,
я все, что хочешь, буду делать, только не надо нам никого!", и при встрече с
Дмитрием Дмитриевичем она огорченно развела руками, и он уехал.
     Она лежала  и вспоминала, что Дмитрий Дмитриевич был хороший человек, и
писал ей потом, а вот Кольке не полюбился. И она подумала в который раз, что
всем бы была довольна, если бы  был внук  или внучка,  если б не случилось с
Колиной Раей той  с трудным названием операции, если б опять было кого взять
на  руки,  поцеловать,  подбросить. И снова  она  сказала  себе, что  делать
нечего, не виновата же Рая, и так можно жить, полежала еще и поворочалась, а
потом  удивилась вдруг, подумав, что никогда еще с той первой, довоенной, не
радовалась весне так, как в этот раз. Она  усмехнулась в  темноте, вспомнив,
что вот  судила  раньше стариков за  всякие сумасбродства, а сама, наверное,
еще много чего может наворотить, иначе почему же она так радуется солнышку и
врезающимся в лужи, как теннисные мячи воробьям. Она вспомнила о художнике и
принялась  размышлять, почему  он  не  женится  -  четыре  года  вдовства  -
порядочный срок и в его возрасте,  мужчина - не женщина, ему нужен присмотр.
И она порадовалась, что завтра они пойдут заканчивать портрет, порадовалась,
что не знает,  что они будут делать после  обеда - мало ли  что придет Асе в
голову.  И  эта  неизвестность  была так  нова - Марья Степановна всю  жизнь
знала,  что когда  будет делать, ее ждали всегда одни и те же дела и заботы.
Она ожидала завтрашний день, как раньше, в далекую деревенскую юность  ждала
праздничное гулянье, и удивлялась,  откуда  это  прорезалось  вдруг  у  нее,
старухи, и улыбалась и, не желая искать ответ, сразу заснула.
     А  утром художник уже ждал их  и,  заметив, взъерошил седые  прядки,  и
Марья  Степановна улыбнулась, но  пропустила  вперед поздороваться  Асю. Они
опять  шли  мимо  байдарок,  мимо понаехавших вчера,  заполнивших  всю  базу
гребцов,  и Ася высматривала своих, а  Марья Степановна  шла,  держа ее  под
руку.
     Они  сидели  до  обеда, и вечер  был особенно  хорош - закатное  солнце
золотило ствол липы, Марья  Степановна жмурилась,  но  теплые лучи светили и
сквозь  закрытые веки, маленькими  пузырьками плыли в яркой желтизне. Кругом
был гомон,  вскрики,  плеск весел,  мерные команды тренеров,  рассыпанные по
зеленому полю яркие костюмы, и Марья Степановна думала, что  вот так век  бы
сидел,  смотрел на все,  радовался  и никуда  не уходил.  Художник  шутил  и
улыбался, говорил,  что холмы на том берегу  такие же теплые  и круглые, как
булки,  которые дают  с кефиром. Он говорил, что никогда  не думал, что  ему
будет здесь так хорошо работаться.  Глаза его блестели, волосы растрепались,
и  он казался Марье Степановне молодым и красивым. Она  разглядывала готовый
уже  почти портрет и  думала, что вот теперь знает, как  пишутся  картины, и
можно считать, в этом деле немного разбирается. На портрете Ася была похожа,
но  казалась бледнее и  прозрачнее, и  Марья Степановна решила, что хорошие,
яркие краски трудно достать в магазине.
     Марья Степановна думала, что на свете есть еще много вещей, которых она
не знает  и не понимает, но которые еще есть время  понять. И когда художник
сказал,  что хорошо, наверное, жить в дальних  домиках  на том берегу, Марья
Степановна горячо поддержала:  "Да, благодать - там  у  них тишина, вкусная,
свежая сметана". И ей хотелось  слушать и откликаться и понимать все, что он
говорит, и она чувствовала  себя  готовой  и  ждала,  что он еще  что-нибудь
скажет.  Но Ася вдруг  воскликнула:  "Смотрите-ка!", и они  посмотрели туда,
куда смотрела  она, на причалившую моторку перевозчика - из  нее выгружалась
парни  и  девушки с  сумками  и  чемоданами.  Марья  Степановна  примерилась
загородиться от  солнца ладонью,  но  вдруг лежащая  на  мольберте  кисточка
полетела вниз, мольберт зашатался,  Марья Степановна подхватила его, а Ася с
визгом: "Приехали!" уже мчалась вперед. В  группе  на  берегу обернулись, от
нее вдруг отделился долговязый  парень и бросился Асе навстречу. Ася чуть не
сбила  его  с  ног,  подпрыгнув  повисла  на  шее а  потом, сдернув  с  него
спортивную шапочку, торжествуя, подбросила ее вверх.
     Марья  Степановна и  художник  застыли, неотрывно глядя  на берег.  Там
звонко выкрикивали что-то, смеялись, потом похватали сумки  и  пошли - Ася с
парнем в центре. Они приблизились, парень обнимал длинной рукой Асино плечо,
оживленно и громко что-то ей говорил, а она, сияя, улыбалась и ему,  и  всем
и, обернувшись, радостно улыбнулась Марье Степановне и художнику.
     Марья Степановна взглянула  на художника. Он внимательно смотрел  вслед
уходящим, и Марья Степановна посмотрела тоже еще раз и сказала: "Дождалась".
"Да-да", - кивнул художник и, постояв еще, принялся собирать кисти и краски.
Марья  Степановна  подобрала кисточку и протянула  ему,  он поблагодарил. Он
укладывал  свои  ящички, и Марье Степановне вдруг стало неловко молча сидеть
и,  посмотрев  на  часы, она сказала:  "Ужин-то  пропустили,  теперь  только
кефир..." "Кефир..." - с  невеселой  усмешкой повторил художник, вздохнул и,
собрав ящики, в замешательстве  посмотрел на нее и когда она быстро сказала:
"Вы идите, я еще посижу", сразу попрощался  и, вскинув ящики на плечо, пошел
по набережной ярко сверкая ботинками.
     Кора липы уже совсем остыла, когда  Марья  Степановна поднялась  и тоже
пошла к корпусу.  Ветер стих, солнце уже село, но  еще было не совсем темно,
из камышей вылетели, шлепнулись на воду, поплыли селезень и утка, и исчезли,
слились с серыми  сумерками. Марья Степановна  оперлась о парапет, стояла  и
думала, что  теперь Ася,  конечно,  будет целыми  днями пропадать  на  базе,
хорошо, что  художник закончил портрет, а то ему было бы обидно. Она думала,
что скучно  будет  ей  теперь ходить по  дорожкам, но что еще  в ее возрасте
делать? Прошло  ее время  понимать  всякие неизвестные  вещи, в  самую  пору
теперь заняться покупками, давно пора позвонить домой.
     И  все  сразу  стало привычно и обыкновенно, она  прокрутила  в  голове
оставшиеся  десять дней, поездку домой, начало работы, мысли были спокойные,
твердые, трезвые,  и странно было даже  вспомнить то, что она думала  вчера.
"Все  уже теперь, теперь  все",  - думала  Марья Степановна,  вглядываясь  в
темноту,  но в  этих мыслях не было  горечи - она  улыбалась, вспоминая  эти
ставшие уже  далекими необыкновенные две  недели. И, посмотрев на часы,  она
потихоньку пошла в палату.
     Запах жареной печенки

     Она  опять  выглянула на  лестницу,  захлопнула  дверь  и  вернулась  в
комнату.
     - Его, конечно, увезли, и думать нечего - увезли, - сказала она мужу, и
тот,   перелистнув   страницу,   переспросил:  "Увезли?",  и,  нахмурившись,
перекинул   ту  же  страницу  назад,   видно,  пропустив  что-то  важное  на
предыдущей.
     - Заманили в машину и увезли, - сказала она, подойдя к окну и укрывшись
ладонями от  света,  приникла к стеклу,  но видела  лишь глупо  сверкающий в
мокрое  окно  фонарь, а под ним плещущуюся  под  дождем,  широко разлившуюся
лужу.
     - Если хоть бы он  не лаял -  не  было  бы у него  этой дурацкой манеры
лаять, - сказала она, остановившись против мужа.
     - Убежал куда-нибудь, - сказал муж, и она покачала головой.
     - Ладно, перестань расстраиваться, - обняв ее за талию, проговорил муж.
- Им было почему-то ужасно весело позавчера - она строго спрашивала: "Будешь
кушать курицу?" Он с комической важностью говорил: "Да!" и, положив по куску
мужу и  себе, она  скормила  псу  куриные потроха,  и  пес сожрал их  в один
момент, а потом  залился писклявым каким-то лаем, и она стала его угомонять,
а он, подпрыгнув, лизнул ее прямо в глаз и перепачкал ей халат и, вжавшись в
угол и умильно прижав уши, замолотил по полу своим пушистым кренделем.
     -  Зачем же  ему убегать? - спросила она  и  снова пошла  на  лестницу.
Соседние двери были наглухо закрыты, ее старая куртка валялась на месте, вся
в рыжей шерсти. Она не могла оставлять пса на  целый  день в  квартире - они
уходили  рано  на  работу, а потом,  до позднего вечера  - в  институт,  пес
ночевал у них, а  на день она выносила куртку на лестницу, чтоб он мог спать
на ней, если  надоест гулять  во дворе. Она  вспомнила, что вчера, когда они
уходили на работу, пес не хотел идти  из  квартиры  и  на секунду замялся на
пороге, и ей пришлось его легонько подтолкнуть. Вечером, когда они пришли из
института,  он ждал их на куртке, а  сегодня утром выбежал из квартиры сам и
затрусил  вперед по лестнице и проводил  ее  до поворота и побежал гулять во
двор, а вечером его уже на куртке не было.
     - А кормиться мы  сегодня  будем?  - вздохнув,  перевернул еще страницу
муж.  - Нет,  нет  - это я просто так спрашиваю, ты же знаешь, я  никогда не
хочу! - улыбнулся он.
     Она  пошла  на кухню  и достала из  холодильника  печенку  и,  отлепляя
приставшую клочочками бумагу, подумала, что надо  будет еще  что-то делать с
почками,  приложенными  к печенке в нагрузку, которые она планировала отдать
псу. Она бросила печенку на  сковородку, налила воды, чтобы замочить почки и
сказала вслух: "Нашелся добрый человек!" Она вспомнила, как пес зашел  к ним
впервые месяц  назад,  очень  похожий  на лисицу, подогнув хвост,  извиваясь
длинным телом,  прямо  стелясь  по  земле. "Нашелся! Нашелся!"  - со злобным
удовольствием  повторила она,  не  замечая  яростно  шипящей печенки,  потом
спохватилась, убавила огонь и пошла в комнату.
     - И  кому  понадобилось?  -  спросила она, глядя  в упор на мужа, и муж
захлопнул книжку, наморщил лоб и, глядя в одну точку, задумался.
     - Мне все-таки кажется - сам убежал! - наконец, сказал он, и, досадливо
махнув рукой, она возвратилась на кухню
     - Ладно,  ну то  же  теперь?  - усевшись на  табуретку,  подумала  она,
обстоятельно  огляделась  вокруг  и  придвинула  вазочку с  лежащими  в  ней
бусинами. Старая нитка перетерлась, и вчера  она начала  надевать  бусины на
новую, но не закончила, и теперь послюнила нитку и принялась просовывать  ее
в узкие дырочки.  "Я сегодня видела материал в елочку  на  костюм,  как раз,
какой  ты хотел", - объявила он вошедшему за  ней  мужу, он спросил,  что за
материал,  сколько  стоит,  и  где  можно сшить. "Договоримся  с  Нелли",  -
пообещала  она,  но ей  показалось, что за  нее  говорит  кто-то  другой,  и
складывать  слова  во  фразы  было  также  тошно,  как нанизывать  бусины на
лохматившуюся нитку. Муж сказал: "Я тебе советую намылить -  будет удобнее",
и  она  кивнула  и, прибавив:  "Ты  иди,  почитай еще  -  я  позову",  стала
переворачивать на сковородке печенку.
     - Ну что же это в  самом деле? -  думала она,  вспомнив пустой коридор,
запертые двери,  и их старая лестница показалась ей незнакомой и неприятной.
Она подумала, что, как ни в чем  ни бывало, жарит сейчас печенку, потому что
все покупали ее, идя с работы, в угловой  кулинарии, - в двухстах пятидесяти
шести  квартирах  весело жарят  печенку,  и  никто  ничего не  знает  -  она
вспомнила, как на ее звонок открыла соседка слева, массажистка, и,  овеянная
запахом печенки, в недоумении покачала головой. Она вспомнила, как в детстве
после сказки, в которой по  дворцу бродило  невидимое чудовище, она  боялась
выйти  в коридор, и, поежившись, ощутила что-то похожее и сейчас при  мысли,
что надо  вынести мусор  на  эту пропитанную печеночным ароматом лестницу, с
которой неизвестно куда  делся пес, и никогда она не узнает, что же все-таки
такое с псом  случилось.  И  ей  захотелось  плакать от проникающего  в душу
запаха печенки, а потом ее царапнула  мысль, что через месяц-то  точно, даже
через  неделю, а, может, и  через день,  и  она тоже,  все  позабыв,  будет,
смеясь,  болтать чепуху. "Позабудется и пройдет?" - растерянно спросила себя
она, и  вдруг подумала,  что,  если  все  равно пройдет, то  пусть  проходит
скорее. И, уже желая избавиться, махнув рукой, она рванулась из кухни к мужу
и налетела  на  него  -  он  поворачивал из коридора, говоря  с  интонациями
услышанной   в   воскресенье  по  радио   эстрадной  миниатюры:  "У!   Запах
специфический!"  Он  удивленно  отпрянул, засмеялся:  "Что  такое?",  и  она
побежала назад, разложила печенку по тарелкам и, только теперь почувствовав,
как голодна, жадно втянула острый, чудесный запах, и,  энергично взявшись за
вилку и нож, ответила: "Ничего".

     Ухо черного быка

     -  Зайдем  сюда! - шепнул он, приоткрыв тяжелую дверь подъезда.  Внутри
было темно  и  тепло,  только  робкий огонек мерцал за решеткой полукруглого
лифта. Они юркнули к батарее, она зубами  стянула перчатки и  сунула розовые
от  холода руки между  звеньями, а  он,  шурша  по нейлоновой куртке, быстро
обнял ее и поцеловал. Он  целовал с закрытыми глазами,  и она скосила взгляд
на его черные  ресницы и взъерошенные брови. Она думала, что он теперь - ее,
и ей завидуют все девчонки на потоке. Еще на картошке его прозвали Матадором
за имя Матвей, за испанские глаза и за песню "Ухо  черного быка", которую он
тревожно пел  под гитару. Лена  тогда  ужаснулась:  "Какой  красивый!", а он
смотрел куда-то мимо - не то на огонь в печке, не  то - за окно. А потом все
получилось очень просто  - их послали на станцию за продуктами. Они ехали по
намокшей  и  чавкающей  дороге  за  спиной  у  дяди  Саши,  который  изредка
подергивал  вожжи, и молчали.  А  когда вернулись, она  словно  очнулась  и,
сообразив, что  ведь сейчас  все кончится, принялась с отчаянья кокетничать:
"Ну  можно  я  на лошади  попробую, ну, дядя Саша,  ну,  милый!" И дядя Саша
крякнул и подсадил  ее на распряженную  тихую клячу, и,  силясь  удержаться,
неловко подпрыгивая на ней, Лена чувствовала взгляд несущего  мешки  Матвея.
Но  вдруг  навстречу  вывернул  колхозный  газик,  лошадь  дернулась,  круто
повернула, и Лена тут же плюхнулась в грязь и вывихнула ногу. Было больно, а
главное  -  стыдно,  но  зато  Матвея  послали сопровождать  ее в  город,  и
тогда-то,  в  прорезанном электрическими  бликами станций  вагоне, в  другом
конце которого спали на лавках два солдата, Лена изо всех сил болтала и даже
читала  стихи, а  Матвей  слушал, упершись локтями  в  колени,  тоже  что-то
рассказывал, и она со всем соглашалась.
     - Наверное, -  оттого, что мне вообще везет,  - думала Лена.  -захотела
поступить в  институт -  сдала и  поступила; захотела, чтобы он  влюбился  -
пожалуйста! --  И она, зажмурившись, представила,  что  впереди - неизвестно
что, но еще лучшее, и ей захотелось хлопнуть в  ладоши,  засмеяться, но  она
только ежилась от радости, как от щекотки.
     - Подожди, - сказала  она,  вдруг осененная идеей. Он неохотно отпустил
ее, нетерпеливый и готовый  снова целовать. Она сняла  с него  шапку,  ловко
натянула  вместо  нее  свой красный с черным  помпоном  берет и  откинулась,
глядя, как идет красное к его черным волосам. Он смотрел, смущенно улыбаясь,
а глаза  были молящие, как у соседского  Андрюшки,  когда тот  просит купить
собаку. И, пораженная своим владычеством, она  потянулась к нему, но радость
чертиком  вырвалась наружу, и она рассмеялась, озорно отпрянув, и, чувствуя,
что это будет хорошо и необыкновенно, сказала:
     - Я теперь знаю,  на кого ты  похож! Ты похож на французского  матроса.
Да-да, и не спорь!
     -  Почему? - удивился он, пытаясь  снять берет, но она  перехватила его
теплые твердые ладони, опустила вниз и сдвинула берет на бок.
     -  Ну, не  хочешь быть матросом -  оставайся  Матадором! Представляешь,
белая от солнца и пыли арена, а бык  -  огромный, хрипящий и страшный, но ты
убиваешь его, отрезаешь ухо и даришь мне. А я ... Хочешь, я брошу тебе розу?
     - Не хочу. Я хочу тебя поцеловать...
     - Слушай, а представляешь, ты бы поступил в другой институт, или - я? А
что, я же хотела в медицинский... Что бы с нами было?
     - То же...
     - Нет, не  то  же... Ты бы мне только снился,  и я  никак  не  могла  б
сообразить  - кто ты.  Нет, правда,  сегодня  я тебя видела во сне. А  потом
проснулась, вспомнила вчерашнее и подумала: ведь, наверняка,  ты забыл пойти
в сберкассу! Тебя мама ругала, да?
     - Нет, я ходил...
     -  Ходил?  -  разочарованно протянула Лена, потому что  вчера, как  она
считала,  он должен  был забыть  про сберкассу. Вчера она долго  ждала его у
метро и  в конце концов ехала в  институт одна, а он явился только на вторую
пару.  После лекции  он  подошел  к ней с  виноватым  видом,  но  ничего  не
объяснил. Ей очень хотелось спросить, где он  был, но Матвей  как-то перевел
разговор  на завтрашнюю контрольную, и Лена, почувствовав себя  одураченной,
решила  отомстить. Она сделалась рассеяна, и когда он, похлопав по  карману,
доложил, что  купил,  как и  обещался  билеты  в кино, только  до  кино надо
забежать в сберкассу, Лена устало покачала головой и сказала, что в кино  не
хочет. Огорченные,  его ресницы разъехались  и  хлопнули: "Почему?", но  она
пожала плечами и замолчала. Он проводил ее, понурив  голову,  и  она не дала
себя  поцеловать на прощание, и он так  жалобно  смотрел, что весь вечер она
каялась в суровости и уже не думала о его опоздании, считая это ерундой.
     Но,  оказывается,  что после  такого  расставания он  все-таки не забыл
сходить  в  сберкассу  и, значит, не  так уж  страдал, и даже,  может  быть,
притворялся. И вчерашняя обида вновь затопорщилась внутри, но Матвей смотрел
так преданно и  нежно,  что Лена  встряхнула  головой,  не желая размышлять,
сказала:  "Ну,  ладно", -  но  все-таки, будто  проверяя, все  ли сегодня  в
порядке, произнесла:
     - Завтра встретимся пораньше у метро - пройдемся пешком, да?
     Он отвел глаза, тихо сказал: "Я боюсь, не смогу", потупился и замолчал.
     -  Почему?  -  требовательно  спросила она,  но где-то в  вышине  вдруг
приглушенно хлопнула дверь, сверху посыпались быстрые шаги, Матвей подхватил
портфель, и они выскочили из парадной.
     Ветер сразу надул Ленину куртку, распахнул полы Матвеева плаща и погнал
их, толкая  в  спину и  в  бок. Матвей загораживал  Лену, но ветер все равно
сбивал их обоих, и Лена  шла сгорбившись и утопив шею в толстом шарфике. Она
ждала, когда он объяснит - почему, но он молчал, и, резко повернувшись,  она
пристально  посмотрела  на  Матвея, а он  спросил: "Холодно, да? Хочешь  мои
перчатки сверху?" Она  покачала  головой  и  вздохнула, но былая уверенность
укатилась  куда-то вместе с шагами  на лестнице, и  она почувствовала вдруг,
что он совсем еще - не ее, и ничего о нем она еще не знает, и в карман этот,
в котором  сейчас греется  ее рука, может с легкостью,  бесцеремонно и нагло
забраться чья-то другая.
     От  такой  открывшейся  вдруг зыбкости  стало бесприютно и  страшно,  а
Матвей  замедлил  шаг, когда  они  поравнялись с "Гастрономом",  взглянул на
синие витрины, потом - на часы и в нерешительности остановился.
     - В магазин  надо, да? - повернувшись к  ветру  спиной,  подняв  плечи,
спросила  Лена. Он кивнул и огорченно посмотрел на нее, и Лена сказала: "Ну,
пошли".
     В  магазине  было  ярко,  тепло,  и  им, как  и всем,  дали  решетчатую
корзинку.  Матвей деловито укладывал в нее хлеб и еще что-то, а  Лена ходила
следом, а потом отошла  к стенке. Засунув руки в карманы, она смотрела,  как
мясник рубит мясо, а женщины с озабоченным нетерпением смотрят на весы.  Над
мясником висела схема с  расчлененной  на пронумерованные куски тушей, и эти
куски напомнили  Лене слова песни: "Ухо черного быка я  любимой подарю". Она
поискала  взглядом  Матвея,  нашла  его   в  другом  углу,  тоже  озабоченно
рассматривающим пачку чая и мысленно приказала ему подойти, но он отправился
в другую сторону, и Лена почувствовала себя лишней в магазине, чужой  всем и
ему  тоже. "Что же  дальше-то  будет?"  - с  тоской подумала она, а  Матвей,
наконец, подошел к ней от кассы с полной корзинкой.
     - Надо бы еще картошки, ну да ладно, -  сказал он,  перекладывая все  в
пакет, улыбнулся ей, спросил: "Ничего, что так долго?", а потом, вглядевшись
в ее поскучневшее лицо, нахмурился и добавил: "Ну, что ты?"
     - Ничего больше не  забыл? - уклонилась  она от ответа,  Матвей покачал
головой, и они вышли из магазина.
     Ветер  немного стих, и они  пошли медленнее. Он не заговаривал, вел ее,
глядя  прямо  перед  собой  и  задумавшись,  а  она  следила  за  прыгающими
светящимися буквами  витрины на крыше  и  шевелила губами,  складывая  их  в
слова.  У нее замерзли ноги, и ей было жалко себя за это, она вспомнила, что
вчера у метро тоже было очень холодно.  И Лене  было жалко  себя и за это, и
жалко было  десятикопеечной  монеты, которой она ему звонила,  потому что не
нашлось двушки, и, которую ни за что ни про что съел автомат. От всего этого
слезы  навернулись  на  глаза,  она порывисто вздохнула,  он  остановился  и
спросил: "Что случилось, а?"
     - Ничего, - ответила она. - Да и не все ли равно?
     - То есть как?
     - А так... Ты ж мне не говоришь, где был вчера, куда пойдешь завтра...
     Матвей попытался возразить, но она с вызовом перебила:
     - Ну, и  правильно.  Конечно,  я теперь  понимаю...  Мы  два  отдельных
человека,  каждый со своей, в общем-то,  жизнью.  И  неизвестно,  что с нами
будет хоть через  месяц, и смешно  тогда  будет  вспоминать, что  сейчас  за
каждые два  часа, за  каждый вздох мы друг  другу... - она укусила перчатку,
подыскивая слово,  - отчитывались... И, вообще,  мне пора домой, а  ты - иди
завтра с кем хочешь...
     И  она,  будто  уверившись  в чем-то, выдернула  руку из  его  кармана,
развернулась и пошла назад.
     Он побежал следом, размахивая  тяжеленным пакетом, схватил ее за плечо,
остановил и повернул к себе.
     - Ну, зачем ты такое говоришь? - умоляюще прокричал он, но она горестно
смотрела на него,  упиваясь  собственным несчастьем и где-то желая, чтобы он
действительно ее разлюбил, и было бы совсем плохо.
     - Ну, с кем  я завтра пойду  - ни с кем я  не пойду! - приговаривал он,
запинаясь.  Она стояла  неподвижно, и он  в последний раз взмолился: "Ну, не
надо!",  уже  понимая,  что  придется сказать,  и,  наконец, опустив голову,
выдохнул "Ну, хорошо", и, словно прыгая в прорубь, бухнул:
     -  Я утром  мусорные  бачки  вывожу,  мать  работает  дворником,  я  ее
подменяю...
     Он перевел дух и опустил стыдящиеся и обиженные глаза, а она всплеснула
руками. Прыгающие буквы рекламы закружились перед нею в разноцветном ореоле,
в котором трепетало его лицо.
     - Ой,  -  сказала она и  тронула его за пуговицу. Он не  пошевелился, а
сзади, поворачивая, зазвенел трамвай, и она вздрогнула, а потом уткнулась  в
его серый шарфик и заплакала.
     - Ну, чего же теперь-то?  -  хмуро спросил он, пытаясь освободиться, но
она крепко держалась за плащ, вздрагивая и шмыгая носом. - Ну, не надо, а? -
пробормотал он,  неловко гладя рукав  ее куртки. - Я  тебе  теперь  все буду
говорить, не плачь, ладно? Я ведь без тебя... Ну, куда ж я без тебя?
     Она судорожно  обняла его, и ей  по-новому открылось  вдруг, что он и в
правду - ее, и от  этого уже не было радостно, а только страшно и жалко его,
и, обнимая, она  проникалась  всей его уязвимостью. Она почувствовала в  нем
каждый  нерв, каждую обиду, и прижала к себе еще крепче, словно защищая. Мир
вокруг замер вместе с нею: трамваи отзвенели за поворотом и не возвращались,
прохожие шли  стороной, для нее существовал только  серый колючий  шарфик  -
драгоценная частица его, а он прижимался щекой к твердому помпончику берета.
     - Пойдем  на  автобус? -  тихо спросила  Лена,  схватила его за руку  и
побежала  к  остановке.  Матвей  летел сзади  большими  шагами;  в последний
момент, не дав двери закрыться, они с  грохотом вломились в  автобус, и  уже
коснувшись ногой подножки, Лена загадала: "Если успеем - все будет хорошо!"

     Мои гадания

     Теперь, когда беспомощно разводя руками, я гадаю, как могла  я  выбрать
такой путь - заняться делом, к которому всегда, во все времена не испытывала
ни любви, ни даже интереса, и как я  умудрилась пройти мимо любимого дела, я
всегда  вспоминаю две  ситуации  из детства.  Я  раскладываю  их  в  памяти,
вытаскивая из колоды воспоминаний, как гадальные карты  - я гадаю о том, что
было.
     Воспоминание первое. Я  сижу на уроке английского. Английский кабинет -
веселенький,   с   бархатными   зелеными   шторами,   мягкими   креслами   и
магнитофонами. Наша маленькая - всего семь  человек  - подгруппа. У  каждого
свое  английское  имя,  которым  зовет  сухонькая,  с  рюшками  и  сережками
старушка-учительница,  и  которым  насмешливо  -  Эй,  Фредерик, дай  физику
списать!  - обращаемся друг к другу мы. Я знаю английский с детства - с пяти
лет  со мной занималась  соседка,  жена  профессора тетя Лиля, мне  никакого
труда  не составляет ответить на  любой вопрос,  выйти  к  доске и  наплести
чего-нибудь на заданную тему, а  если наскучат грамматические "констракшнз",
я могу  клятвенно пообещать выучить все это дома и выпросить разрешение уйти
в дальнее кресло переводить стихотворение Стивенсона для английского вечера.
     Я помню, как весело мне, когда на маленькой коричневой доске англичанка
пишет новые  слова, как я  предвкушаю, что  вот  сейчас  из округлых,  мягко
перекатывающихся, но еще  бессмысленных в  своем наборе звуков родятся целые
слова, и я удивляюсь: "А  вот, оказывается,  как  это по-английски!" Я помню
радостное удивление  с  первого  урока  с тетей Лилей, когда  я услышала два
первых английских  слова  - "a boy"  - мальчик,  и - "a girl" -  девочка. До
этого я была уверена, что если русские слова читать задом наперед, получатся
иностранные, но, повторив несколько раз "a boy" и "a  girl",  сразу забыла о
прежнем  заблуждении,  потому  что  короткое, как  щелчок,  "boy",  как  раз
подходило для мальчишки со двора, а нежное, не поймешь - то ли через "е", то
ли через "е" "girl" - именно  для девочки, в шелковом платьице и  с огромным
бантом.  И я  ходила  по  двору  и,  счастливая  открытием,  делилась  им  с
подружками и дворниками.
     Я помню  портрет добродушного Диккенса  в  английском кабинете, где все
просто,  все - игра: и  английские имена, и  плавно  льющиеся записи Ричарда
Диксона, и  яркое пятно проектора на экране. Я вспоминаю то  чувство веселой
уверенности, с которым я бралась за любой перевод. "А ну-ка, а вот я его!" -
так  можно  было  выразить  это чувство,  и  я знала  наперед, что все равно
переведу хорошо и быстро, и любая контрольная была развлечением, и никогда я
не готовилась к ней с той старательностью, с которой учила другие, серьезные
и трудные предметы.
     Вторая картинка воспоминаний - это как я сижу на уроке математики.
     Кабинет  математики,  светлый  и  строгий.  На стене висит таинственный
Лобачевский,  глядящий  с печальным укором: таинственный  оттого,  что  я  и
близко не могу  представить, что  такое изобретенная им геометрия; укор же в
его взгляде  чудится, потому что, слушая,  как говорит  суровая математичка,
ударяя длинной указкой в вершины параллелепипедов, я ничего не понимаю. Я то
и дело отвлекаюсь, смотрю в окно, как на соседней крыше скалывают лед, потом
спохватываюсь  и возвращаю взгляд на  доску, где уже много чего появилось, и
начинаю  быстро писать в  тетрадь и, списывая, не могу уследить, что  теперь
говорит математичка, все  время хочу догнать ее, и никак не могу, потому что
отвлекаюсь опять,  пялюсь,  как соседка выпускает из ручки чернила, и  снова
дергаюсь, и снова строчу.
     Я помню это старание успеть, и долгие вечера над задачами дома, и дрожь
в коленках перед контрольной. Я помню  еще и страх перед опросом  на физике,
бормотанье:  "Не  меня, только не меня!", когда крахмальный  манжет  учителя
физики повисает над журналом.  Я помню,  что мне все время трудно, и хочется
отлынивать,  и мучает совесть, и я все  время борюсь с собой, заставляя себя
заниматься.
     И теперь, когда я засыпаю на работе, вяло пытаясь настроить электронный
блок, я также взываю к своей совести и по-прежнему заставляю себя  сидеть за
осциллографом и, морща лоб, смотреть на экран, где что-то мигает и скачет. Я
не  могу  понять,  что  случилось   с  блоком,  и  волнуюсь,  что  не  успею
отрегулировать  его к  сроку, и, стараясь успеть, беспомощно тыкаюсь  во все
точки. И бесплодно просидев полдня с наморщенным  лбом, я устало откидываюсь
к спинке стула и недоумеваю: "Господи! Почему я пошла изучать технику, хотя,
ухлопав на нее  столько лет, до сих  пор  совершенно бездарна? Ведь  были же
когда-то  и  легкость и быстрота, с которыми я  умела  делать что-то другое?
Было то лихое чувство, что, засучив рукава, я переведу сейчас самый  сложный
текст, и волнение при этом  тоже  было совсем  другое -  азартное  волнение,
чтобы  перевести  как  можно  лучше.  А  теперь  восьмичасовое   сидение   с
наморщенным лбом  хорошо  если  сведется  к  случайному  тычку в  схему,  от
которого она все-таки заработает, а, скорее всего подбежит кто-то другой  и,
поколдовав,  сразу укажет  неисправность,  покрутит  здесь, покрутит  там и,
наладив все, унесется скорей назад к своему осциллографу,  и я буду только с
завистью  смотреть, как  он копается в схеме, ругая запертый транзистор, как
человека.
     И,  гадая,  как  случилось,  что  я-то стала  тоскующей  поденщицей,  я
довспоминаюсь до другого, давнего, наполовину забытого теперь гадания.
     Я  вспомню открытое  окно, свежий  запах майской  ночи,  мелькающие  на
дальнем  шоссе  огоньки  такси,  изредка прогромыхивающие  внизу  грузовики.
Бросив одеяло на  окно, я сижу на  подоконнике, обхватив коленки руками,  и,
жадно  впитывая  разлитую  в  воздухе  свежесть,  смотрю,  как  исчезает  за
поворотом такси,  и  мне тоже хочется  умчаться из  этой  маленькой,  уютной
комнатки с до  сих  пор  сидящим  на диване плюшевым  мишкой. Мне  хочется в
широкий,  таинственный и прекрасный взрослый мир. Вся моя детская жизнь была
безмятежна - ласковые руки  родителей - поездки на юг, дача, и веселая школа
-  походы, КВНы,  вечера, и  этот постоянный праздник, это  легкое порханье,
полное развлечений, уже тяготит, и я гадаю, что будет в моей жизни дальше. Я
твердо  убеждена,  что   настоящая  жизнь  должна  быть  нелегкой  и  полной
преодолений  -  я  сужу по  выросшим  в  нужде  и  добившимся  всего  трудом
родителям. Я знаю, что пришло мое время выбирать и, гадая, что же выбрать, я
и не думаю об английском: если  в школе до конца дня остается  английский, я
считаю,  что  настоящие уроки уже  позади, английский  - развлечение, что-то
вроде  безделушек  в шкафу у  красивой и праздной тети  Лили. Вместо этого я
осторожно, затаив дыхание, будто выбрасывая одну карту за другой в гадальной
раскладке,  представляю по очереди серьезный и  строгий кабинет  математики,
неведомую громаду технического  института, знаменитый факультет, на  который
почти невозможно поступить, и, погодя немного, - фильм о физиках, в  котором
мелькает  что-то  на  экранах  осциллографов под  аккомпанемент  стрекочущей
космической  музыки,  а  в  экраны   смотрят  женщины  в  белых  халатах   с
внимательными  глазами. И  раскладка  эта хоть и  ведет куда-то  в  туманную
неизвестность, зато волнует труднодостижимостью, и, чтобы воплотить ее, надо
перестать  балбесничать,  совладать  с  физикой,  математикой, взять  барьер
поступления,  и  во  всем   этом  мне  видится  первое   в  жизни  серьезное
преодоление, а во мне уже наготове бурлящие силы и энергия, и я выбираю ее.
     И  теперь,  вспоминая  то давнее гадание,  я задумываюсь, подперев щеку
кулаком, почему же так происходит в жизни,  что  мы совсем не умеем ценить в
юности легкость и простоту. Мы прогоняем мальчиков, с которыми  нам весело и
хорошо, и тянемся к непонятным, а, потом оказывается, к чужим. - Отчего так?
- гадаю я, гладя корешки стоящих над кроватью английских  книжек. Может, эта
легкость сливалась так, что и не различить, с той, с нежностью  вспоминаемой
теперь, но так  наскучившей тогда безмятежностью  самого  детства? Было так,
будто в  большой смеющейся группе сверстников я шла через уютный и нарядный,
будто  игрушечный, лесок,  полный бабочек, цветов  и  зверей, и  хотя мы все
одинаково резвились, но только ко мне на плечи садились бабочки, и только ко
мне  подходили  все звери. И,  весело смеясь,  я лишь  демонстрировала  чудо
друзьям, а когда все  забавы наскучили нам, мы рванулись в  другие, дальние,
настоящие леса, и я без оглядки побежала вместе со всеми, забыв  и про своих
зверей, и умчалась в такой лес, где их вовсе не стало, и где уже невозможным
сделалось чудо.  - Отчего так случилось? -  думаю я.  -  Может, оттого,  что
слишком уютен и игрушечен  был тот лесок,  и так хотелось поскорее покончить
со всем, что было связано с ним?... Оттого?...


     Костя

     В пятницу  он  сначала  встречается  с отцом. Они сидят  на  вокзальной
скамейке, в уголке, около союзпечати. Два кавказца в  больших кепках бросают
в  проходе перевязанный ремнями баул, Костя  ютится,  поджав ноги, и листает
самодельную, в коленкоре, книжицу.
     - Нет,  это  все не то ты открываешь!  -  нетерпеливо восклицает  отец,
быстро переворачивая страницы. - Читай вот здесь! - резко отгибает он лист и
начинает  яростно  протирать очки. Кавказцы, потроша тюк,  гортанно  спорят;
Костя, сбиваясь, водит глазами по строчкам: читать отцовские стихи почему-то
неловко, как смотреть с мамой и тетей Люсей по телевизору на долгий поцелуй,
но отец ждет,  и Костя бормочет:  "Ну, чего... хорошо...", и  отец, радостно
улыбаясь, захлопывает книгу.
     - Эх, мне бы тему подходящую - горы б свернул! Завтра буду читать новый
цикл, придешь?
     - Завтра? - мнется Костя, и отец внимательно заглядывает ему в глаза.
     - Ты должен понимать, сын, как для меня это важно, - сжимает  он Костин
локоть, пережидая, пока объявят  о прибытии поезда. - Знать, что несмотря ни
на что у меня есть ты, иначе ... - шепчет он вздрагивающим голосом. На глаза
его навертываются слезы, Костя  болезненно  морщится,  торопливо  повторяет:
"Приду, приду", - и отец все-таки быстро заканчивает: "Иначе я  не  смогу ни
жить,  ни  работать". "Ну, вот и хорошо!" - с удовлетворением прибавляет он,
Костя  говорит:  "А  удобно?" Отец, усмехаясь, похлопывает его  по  плечу и,
склонившись к уху, таинственно шепчет: "Что приготовить вкусное, ты скажи! Я
Ляле передам!" Костя смущенно мотает головой, отец смеется: "Эх ты, чудак!",
еще  раз неловко обнимает его за плечи  и,  перешагивая по очереди баул, они
встают и идут на выход.
     Костины   родители  разошлись,  проживя   вместе   двадцать  лет.   Они
расходились  трудно,  отец  уходил два  раза:  в первый  -  мама  пригрозила
отравиться, и он вернулся, во второй - она сама поехала на квартиру, которую
он снял,  и привезла назад и его,  и вещи, и они прожили еще полгода,  и все
вроде пошло на лад,  и мама купила путевки в  Крым, но во время сборов отец,
покраснев и  упрямо сжав  губы, вдруг объявил,  что не поедет, и  мама  сама
сказала ему: "Уходи!"
     В  их  семье  всегда  все  решала  мать,  отец  считался  человеком  со
странностями и  не принимался всерьез. Костя  помнил, что даже когда  у отца
был  юбилей  и  его  хвалили  на чествовании,  мама, бабушка и  тетки начали
наперебой вспоминать  покойного деда,  профессора, и восхищаться им, и  этим
будто говорили про  отца: "Ну,  это что - чепуха, вот  дедушка - это да!", и
отец хмурился  и  ковырялся в тарелке, а  Костя умоляюще  смотрел на мать  и
теток, но те никак не понимали.
     Костя  всегда жалел отца, но не был близок  с ним. Отец мог заявиться к
нему  в  комнату, когда там были ребята, и  завести  на целый час  никому не
интересный разговор о стихах, которыми всегда  увлекался. Больше всего Костя
боялся, когда  он приходил  со  своими стихами, и,  читая,  весело вскидывал
глаза, будто спрашивал: "Ну, что, силен я, а?"
     А  теперь  отец  все-таки  ушел к такой  же,  как он  сам, любительской
поэтессе - Костя видел ее - некрасивая,  растрепанная и восторженная. У мамы
отец щеголял белыми  рубашками,  теперь  носил  замызганную,  клетчатую.  Он
похудел  и словно  состарился,  но в глазах  - прежние  веселые огонечки,  с
которыми он читал Костиным приятелям свои стихи.  Костя  морщится, вспомнив,
радуется на секунду,  что  хорошо, хоть  этого больше нет, но,  устыдившись,
вздыхает, проводив взглядом нескладную отцовскую фигуру.
     После встречи с отцом Костя едет к  маме. Маму Костя тоже жалеет. После
ухода  отца она  словно потерялась.  "Для  меня всегда  всем  была семья,  -
говорила тогда она, лежа на кровати и куря сигарету за сигаретой, сидящему у
ее  ног на скамеечке Косте,  -  я  всегда  только мыла, стирала, готовила, я
растеряла всех друзей  -  и что теперь?" - и она с отчаяньем смотрела в лицо
Косте.  После ухода отца  мама бросилась  в безумную гонку. Она перешерстила
все записные  книжки, обзвонила  всех, с кем когда-то  встречалась,  обежала
всех, кто никуда не уехал, не  умер, и  еще  помнил ее, пригласила  в  гости
всех,  кто пришел, а потом, словно устав, успокоилась и внезапно вышла замуж
за  дважды разведенного  бывшего  однокашника  Гришу -  Григория  Петровича.
Узнав, Костя удивился - дядя Гриша обычно чинил у них раньше утюги и краны и
смеялся над безрукой интеллигенцией, но, понимая, что маме теперь, наверное,
нужно именно замуж, чтобы доказать отцу, всем и себе, что она не неудачница,
на  мамин  вопрос  сказал, что  - да, одобряет, и  принужденно  улыбался  на
маленькой свадьбе, а потом сам  предложил забрать бабушку и  уехать  с ней в
пустующую бабушкину комнату, чтобы дядя Гриша  мог выписаться от бывшей жены
и поселиться у мамы.
     Костя стоит на остановке и думает, дома ли дядя Гриша,  и хочет,  чтобы
его не было. Он  размышляет, не купить ли  бумаги для заклейки окна  сейчас,
но, увидев трамвай, откладывает  это дело на  потом и через пятнадцать минут
уже поднимается по лестнице.
     - Сынок!  Наконец-то! - радостно протягивает к нему руки мама, снимает,
как  с маленького, шарфик  и  шапку и громко  говорит: "Проходи, мы как  раз
ужинаем!" Помедлив на пороге, Костя толкает  дверь, телевизор сразу оглушает
хоккейным  криком: "Поздно! Сирена!",  Григорий Петрович бацает  кулаком  по
коленке и восклицает: "Видал!" Костя кивает и подсаживается с краю.
     - Ну, как в институте? - спрашивает, внося тарелку с котлетами, мама.
     -  Что, все учишься?  - выключив  начавшийся  телеспектакль, перебивает
Григорий  Петрович,  скептически  рассматривая  вышитое на  Костином свитере
"ADIDAS".
     Костя быстро съедает котлеты, и они идут с мамой на кухню мыть посуду.
     - Виделся  с ним? Сочиняет? Живет  у  нее?  - забрасывает  мама  градом
вопросов. Вытирая вилку Костя лаконично отвечает: "Ага!" и, кивнув за стену,
спрашивает: "Не ругаетесь?"
     -  Ничего, сынок, ничего! Вот увидишь, все и  у меня стабилизируется, -
бодро  отвечает  мама. - Послезавтра  решили  пригласить всех родственников.
Приходи пораньше, часа в два...
     Костя  хмурит лоб, подыскивая слова, неуверенно начинает: "Мам, знаешь,
может я...", но мама оборачивается и кладет на стол мокрую тарелку.
     - Приходи,  сынок,  хоть на час, я договорюсь  с  Люсей,  - просительно
глядя  на Костю,  настойчиво  повторяет  она. - Надо ж, наконец,  чтоб  хоть
теперь  все  устраивалось. Кто ж кроме тебя меня  поддержит, приходи!" Костя
смотрит,  как  мамины мокрые  пальцы,  подрагивая, перебирают  полотенце,  и
соглашается.
     Он перетирает все вилки и  ножи, смотрит  на часы и хочет идти, но мама
уговаривает  еще немножко побыть  до чая,  звонит тете Люсе, спрашивает, как
там бабушка,  просит  посидеть  с ней  еще чуть-чуть, и когда в  полдесятого
Костя, наконец, выходит, магазины уже закрыты, о бумаге  нечего и  думать, и
он успевает только купить в ларьке папиросы.
     Он идет, постепенно убыстряя шаг, почти  вбегает во двор и, увидев, что
в окне темно, единым махом одолевает лестницу.
     - Явился не запылился! - выходит из своей комнаты тетя Люся.
     - Что она, у вас? - стараясь отдышаться, спрашивает Костя.
     - Куда  ж  еще  денется, -  сложив руки на  груди,  ворчит  тетя  Люся,
наблюдая, как Костя снимает башмаки.
     Он проходит в тети Люсину комнату. Бабушка приткнулась  на диване перед
телевизором  и, заметив Костю, вскидывается и взволнованно частит:  "Косынка
новая пропала, пуховая! Платье раз одеванное, шерстяное!"
     У бабушки  прогрессирующий склероз; когда они с  Костей переезжали, она
еще могла как-то копошиться по дому, а последнее время,  оставаясь одна, она
уже весь день сидит на кровати  и  смотрит на  мелькающие за  окном  огоньки
электросварки, что-то бормоча, о чем-то плача. Мама собиралась забрать  ее к
себе к лету, когда все как следует наладится с  Григорием Петровичем, а пока
договорилась с соседкой, тетей Люсей что та будет помогать Косте и бабушке с
едой и присматривать за бабушкой, пока Костя в институте. Тетя Люся не прочь
подзаработать к пенсии, а стирать и мыть бабушку мама приезжает сама.
     Костя ведет  бабушку  домой  и, усаживая  на кровать, говорит: "Ложись,
бабушка,  ничего..." Бабушка послушно расстегивает кофту, а Костя,  чтоб  не
дуло, занавешивает окно одеялом.
     - Тетя Люся,  - стучит он к соседке. -  Посидите с бабушкой два вечера,
а? Завтра, послезавтра? Суп я сварю, и сосиски - мама послала - есть.
     -  Совести  у вас с мамой  нет! -  отрубает тетя Люся, но через  десять
минут заходит к ним и со словами: "На-ка, почини!" ставит на стол  маленький
приемник.
     - Ладно  бы  платье,  - глядя вслед  тете  Люсе,  рассуждает бабушка, -
косынку жалко, платье все же раз одеванное...
     Побормотав, она засыпает, а Костя сидит и думает - с чего начать. Через
полчаса  он расправляется  с супом  и открывает крышку  приемника. Через два
часа приемник  уже тихо  играет  для  тех, кто  не спит, а Костя выкладывает
курсовик и размышляет, плюнуть на  него или нет.  Еще все же надо,  наконец,
заклеить окно. Он сидит,  раскачиваясь  на стуле  и  комбинирует, когда  что
делать. Костя торгуется сам  с собой, сегодняшнюю  ночь он  будет сидеть или
две  последующие. Узенькая кушетка соблазнительно притягивает,  Костя решает
лучше пораньше встать и,  изощрившись,  может быть, закончить  курсовик рано
утром, начинает разбирать постель.
     Его последняя фотография

     Это единственная фотография, на  которой  он  выглядит, как  говорится,
естественно -  сидит  в ватнике, в  рабочих штанах  и теплой, не по  погоде,
кепке рядом с женой,  которая  держит на руках  трехлетнюю кудрявую  внучку;
сидят  они  все  на  сколоченной  из двух пней  и  доски  скамейке, на  фоне
построенного им дачного домика,  на фоне выращенного женой огромного,  пышно
цветущего куста шиповника.
     Естественность, конечно,  не  в  одежде  и  в  фоне  -  были  и  другие
фотографии, к  ним  мы  еще  вернемся. Естественность во  взгляде,  каким он
смотрит в объектив или, как нам кажется, на мир: чуть насмешливо - мол, знаю
я вас всех, уж меня-то вы не проведете, чуть грустновато:  восьмой десяток -
нет особых  причин для веселья, а, в общем, с симпатией и доброжелательно. В
этом взгляде - понимание  происходящего - то,  что  называют  умудренностью.
Посмотрев на эту любительскую фотографию  сидящих на  скамейке,  каждый чуть
дольше задержится взглядом  на  старике и подумает  что-то вроде  того,  что
жизнь  все-таки  не  бессмысленна,  хотя  никто не знает,  что  там впереди,
подумает без охватившей вдруг  сердце тоскливой тревоги, а с легкой улыбкой,
с любопытством, зовущим  скорее заглянуть за поворот, а потом - еще за один,
и увидеть, ну что же там, что же...
     Эту  фотографию  он не  наклеивает  в альбом,  объясняя это  на  словах
грязной рабочей  одеждой, в  которой он  сфотографирован. На  самом деле, он
считает,  что  при  фотографировании  должно   быть   иное,  приличествующее
выставлению  напоказ выражение.  На всех прежних  фотографиях альбома вид  у
него натянутый и надутый. Везде он держится  неестественно, что  называется,
проглотил  аршин, лоб чаще нахмурен  - на переносице глубокая складка,  губы
сжаты  то  чуть  криво,  то  слишком  крепко,  в  глазах  тревожный  отблеск
напряженности. На всех предыдущих  фотографиях он, словно ожидая подвоха, на
мгновенный  вопрос фотоаппарата:  "А  ну-ка?  Каков  ты теперь?" не успевает
сообразить,  какой лучше  дать ответ,  не  может  сразу  же  обрести  нужную
защитную маску, поэтому везде одинаково неестественен и скован.
     Его прежняя большая семья,  за  исключением  матери, тоже вся смотрит с
фотографий напряженно. Отец, гораздо моложе его, теперешнего, на  фотографии
двадцатых  годов,  орава  ребятишек  в  домотканых платьишках  и праздничных
косоворотках  с витыми  поясами. Отец,  в помятой  железнодорожной  фуражке,
вытянувшись,  неловко  заложив  руку за  борт  пиджака,  будто  говорит свое
обычное:  "С ними надо - знаешь! Ого!",  подразумевая под  этим "ними"  всех
людей  вообще, а железнодорожных пассажиров в  частности, а под "Ого!" - то,
что  они  способны  на все  - нужна  постоянная  бдительность.  Сестренки  и
братишки тоже  стоят, вскинувшись, словно  вот-вот вскрикнут: "Не честно, не
по правилам!  Я так не играю!"  Лишь мать  сидит отрешенно-спокойно,  сложив
усталые крестьянские руки на коленях.
     Вся их  семья,  и  наш  герой  не был исключением, делила  людей на три
категории - свои, знакомые и все  остальные. Свои - это кровные родственники
(некоторые жены и мужья до  конца своими  так и не становились). Отношение к
знакомым и к своим  различалось в  корне. Знакомые были разновидностью  всех
остальных, несколько более известными с внешней  стороны,  с ними  все равно
надо было быть настороже, потому что однажды они могли выкинуть какой угодно
фокус.
     Все остальные  люди  - это вообще  был  некий действующий сам по себе и
часто  враждебный  механизм.  Никто из их  семьи не  был ни проходимцем,  ни
преступником, все старательнейшим образом трудились каждый на своем поприще,
и, казалось  бы,  всем  им  нечего  было опасаться недружелюбных вылазок  со
стороны окружающего мира. И, все-таки, их общение с посторонними людьми было
отчасти похоже на  выступление передовика  производства  перед телевизионной
камерой - такая же несвобода, напряженность и желание, поскорее отделавшись,
сорвать галстук, расслабиться  и сказать: "Слава богу".  Конечно, свое  дело
делали гены, но жизненные обстоятельства приводящие к подобному состоянию, у
всех  членов  семьи  складывались  по-разному. Он, наш  герой, с  четвертого
класса учился в школе на стороне, жил в большой семье дальних родственников,
в  ней  была  воинственная хозяйка.  Чужой пацан  давал  возможность  выходу
излишков  энергии, и, сидя за печкой  с  учебником, он всегда был настороже,
выслушивая звуки за занавеской,  всегда ждал, когда же занавеска раздернется
и перед ним шмякнутся пара картофелин или краюха хлеба. Перед этим и после о
чугуны  громко  звенели ухваты,  разносились  возгласы о  том,  что  и своих
дармоедов хватает,  а он  быстро и  не  разглядывая,  жевал, что дали, скулы
ходили ходуном, а глаза все читали одну и ту же страницу.
     Потом еще был случай со вшами, которые у него завелись от долгого житья
вне дома, и воспоминания о том, как отнеслась к этому нисколько не ожидавшая
такого оборота хозяйка и охочая до зрелищ  ребятня  в школе,  долго были при
нем: он  затылком чувствовал  железную руку  никогда не  теряющейся женщины,
дергающий  холодок тупых  чугунных ножниц, слышал громовой хохот класса  при
своем, действительно, очень смешном явлении с выстриженной клоками, пахнущей
керосином головой.
     Такие вещи  в те  времена случались и  с  другими,  метод  лечения  был
единственно   верным,   но   у  других  были   другие   гены,  другие  умели
адаптироваться, а в нем тогда, наверное, и определилось отчетливо отчуждение
от сообщества посторонних людей, и самым радостным  были каникулы дома, пути
домой, мысли о своих, и так оно и осталось навсегда.
     Свои, конечно, тоже выкидывали фокусы, но если на фокусы посторонних он
всегда  готовился  дать отпор,  то к фокусам своих  относился как к  чему-то
неизбежному, заданному,  которое надо  принять и понять и непременно помочь.
Он, старший сын в  семье, первый получивший образование, тянул учиться всех,
помогал  деньгами,  выгнанных  устраивал   снова,  ходил  по  общежитиям   и
деканатам, а потом  все повторилось и  с племянниками. Свои были  крепостью,
бастионом,  помогающим  жить в  способном более на  неприятности  мире, хотя
нельзя сказать, что и между своими отношения складывались так уж безоблачно.
Вот  они сидят  - он и его два  брата  на берегу знакомой с детства реки,  в
одинаковых семейных трусах, с одинаково застывшими лицами - все они приехали
в родительский дом в отпуск.  Фотография умалчивает о скрытом соперничестве,
которое имело  место за праздничным  столом. Оно проявлялось постоянно: один
брат  рассказывал  о  серьезных  исследованиях,  проводимых  женой-доцентом,
другой через некоторое время интересовался  у племянника, сына доцента: "Ну,
и  какие  у  тебя  оценки?  Четыре  по математике? Плоховато... Математика -
важнейшая дисциплина. Мои всегда по математике имеют пять!"
     И все же эти мелочи не могли скрыть чувство единства, которое возникало
у них  дома  при  виде друг друга, поэтому они, наверное, и рвались всегда в
отпуск домой  и  неохотно  покидали  этот единственный  коллектив, в котором
чувствовали себя уютно и спокойно.
     Со всеми другими коллективами отношения складывались иначе.
     Если  бы  энергичному корреспонденту одной из газет вдруг  пришло бы  в
голову разыскать героя нашего рассказа и  задать ему вопрос: "Ваша жизненная
позиция?"  И  если  бы  он сумел  осмыслить  этот  вопрос и  честно на  него
ответить, то корреспонденту  пришлось бы записать: "Оборона, чередующаяся  с
нападением".
     Жизненный путь нашего героя  был основателен:  педагогический техникум,
директорство школой в девятнадцать лет, потом - институт,  работа на одном и
том же заводе до войны, в войну и после.
     В  школе он  боролся  за  знания, всеми силами  стараясь  заложить их в
непослушные, не способные к ответственности ребячьи  головы. Сам не на много
старше  их,  он  хранил  суверенитет  директора,  разнося влюбленных в  него
девчонок,  прогулявших урок, чтобы навести порядок в его холостяцком жилище.
В этом набеге ему  виделось посягательство на святая святых - его внутреннюю
жизнь,  его  мир,   его  суть,  куда  никто,  кроме  своих,  не  должен  был
допускаться. В этом  прогуле  было  презрение  к  дозе  знания, выданной им,
пренебрежение к его серьезному  труду ради чепуховских затей, и обиженные им
девочки плакали и больше убирать не приходили.
     На заводе в  войну он работал на ответственейшем  участке. Он почти  не
спал, был  необщителен  и угрюм, никому не  говорил о трех  своих заявлениях
отпустить  его  на  фронт. Он  не  хотел,  конечно, туда,  но,  глядя на,  в
основном,  пожилых людей, окружавших его, был уверен,  что они о нем  думают
как  о молодом трусе,  схоронившемся за ответственную работу,  и  оборонялся
вереницей  все  более  настойчивых,  но  неизменно отклоняемых  заявлений  -
заменить его  было некем. И  вынужденное неучастие в войне  вновь  обособило
его,  лишив   общности   с  костяком   поколения   -  вернувшимися  с  войны
сверстниками.
     После войны  он стал работать представителем заказчика на своем заводе,
и тут природная настороженность и ожидание от окружающих "фокусов" слились с
действительностью воедино.
     В  его  функции  входило выявлять, выискивать скрытые дефекты,  которые
расторопные производственники всячески норовили затушевать, а он, как никто,
умел обнаруживать. Тут уж он был неумолим: "Почему же мы никогда себе такого
не позволяли?", отклонял чертежи, и от этой работы в нем из года в год росла
и  крепла  убежденность,  что  с людьми надо быть  настороже  - зазеваешься,
вкрутят.
     Не  ослабевала оборона  и  дома:  жена  была  в  молодости  общительна,
смешлива и любима окружающими. Поживя с ним, она несколько умерила неистовый
пыл коммуникабельности,  и все же в  квартире еще иногда вертелись  соседки,
часто звонил и подолгу был занят телефон - он же не представлял, о чем можно
больше  минуты говорить по телефону. Жена же с кем-то секретничала,  иногда,
он понимал,  говорила  и о  нем,  а  значит,  делила  себя  между  семьей  и
посторонними людьми, поэтому не могла быть совсем своей - надо было  думать,
что можно, а  что  нельзя  ей  говорить, что она может выболтать.  Глубинная
частица его "я" была скрыта  от жены, и зря она допытывалась: "Ну, что опять
молчишь? Что мрачный,  а?" и причитала: "И что за человек? Никогда ничего не
расскажет!"
     Он, действительно, обычно молчал, и это было оттого, что он не  знал, о
чем, вообще  ему  говорить с людьми. Говорить  можно было о  работе - в этих
разговорах  присутствовала  информация, разговоры  же,  в  которые  пыталась
втянуть  его жена, были на  редкость бессодержательны - обсуждение знакомых,
покупок, пустые домыслы и бесполезные воспоминания, или  еще бессмысленнее -
обсуждение увиденных по  телевизору выдумок.  Иногда  он начинал разговор по
существу: подсаживался к невестке  и сыну  и  спрашивал:  "Почему  долго  не
заводите детей?" и не мог понять, почему эти люди, только что тараторящие  о
всякой ахинее, морщились и отскакивали от него, как  от круглого  дурака или
зачумленного.
     С   сыном,  который   по  законам   семьи  мог   быть   только   своим,
откровенничать,  однако, тоже было нельзя. Сын был  иным, и  если была в нем
частица их  породы,  то он всячески старался откреститься от нее и тянулся к
матери. Первый серьезный конфликт случился, когда сыну было лет десять - они
ездили на базу отдыха  и, увидев  однажды, как сын с  интересом наблюдает за
играющими в настольный теннис, он изловчился опередить завсегдатаев и взял в
пункте проката  ракетки,  сетку  и  мяч. И сын был так  рад, но  только  они
прикрутили  сетку и  начали неумело стукать  ракетками по летящему  не в  те
стороны  мячу, как  набежали теннисисты  и не допускающими сомнения голосами
принялись занимать за ними и  друг за другом очередь,  а  когда  он  холодно
оборвал  их притязания  указав, что  сегодня будут  играть только он  и  его
ребенок,  опешили,  разразились  возмущенными  восклицаниями,  потом  начали
язвить. А он невозмутимо стукал ракеткой, не желая  замечать округлявшихся в
мольбе глаз сына,  призывающего принять условия коллектива. Но оборона  отца
была  нерушима,  он  стукал,  и мяч вновь летел не туда. И сын  вдруг бросил
ракетку и, сломя голову, побежал в противоположную от летящего мяча сторону,
вынудив  отца  сдаться торжествующим  противникам, и остаток  того  дня, той
путевки и  всей жизни прошел  у  них  во  все  более  и  более  отдаляющихся
отношениях,   хотя   когда   сын   стал   совсем   взрослым,  их   отношения
зафиксировались на какой-то точке взаимного уважения и непонимания.
     Может быть, играла еще роль и фамилия, если фамилия и личность человека
имеют  какую-нибудь связь. Его фамилия была  Индейцев - необъяснимо,  откуда
взялась  такая  фамилия  на  глухой  железнодорожной  станции.  Эта  фамилия
предполагала воинственный  пыл атаки и  этот  пыл, действительно, выгонял ее
обладателя  из обороны  в  нападение  - так бывало в битком набитом вечернем
транспорте,  где, он  чувствовал,  как закипала  у  него  кровь,  и  начинал
прерывающимся  от  ярости  шепотом:  "Куда  же  вы  лезете?  ",  а   услышав
оскорбление, шипел: "Хулиган!!" и, несмотря  на то,  что  никогда не выходил
победителем из  транспортных баталий, всегда, как мог, боролся с грубостью и
бескультурьем.
     Еще он воевал на лестнице дома,  где  жил,  с не закрывающими дверь,  с
засоряющими  мусоропровод,  с  целующимися  в  лифтах  парочками.  Он  писал
объявления,  где призывал к чистоте, теплу и порядку, объявления срывали, он
писал  снова   и  снова,  и   жена,   находя   его  объявления   в  карманах
приготовленного в химчистку  пиджака сына,  только грустно  качала головой и
вздыхала.
     Она подходила к окну, смотрела в  него и в который раз старалась как-то
уяснить  характер своего мужа.  С одной  стороны, она думала о  неизживаемом
духе  противоречия,  подозрительности   и  вредности,  сидящем  в  нем.  Она
вспоминала  его  недавние  высказывания на  строительстве  дачи,  когда  она
принялась расхваливать первую очередь фундамента, выложенного двумя нанятыми
студентами, в их  присутствии. "Нельзя хвалить людей!" - сказал он ей после.
- "Иначе  они  обрадуются  и  перестанут  хорошо работать!" Она  тогда прямо
задохнулась от прозрения: "Так  вот почему он никогда не похвалит мои пироги
и котлеты!" И в то же время  она не могла не  помнить, как он поддержал ее в
молодости,  когда она  тяжело  заболела,  вспоминала его письма, вспоминала,
что, если б не болезнь  и  не  его поддержка, никогда она,  такая красивая и
любимая всеми  вокруг,  не вышла бы за этого угрюмого молчуна  с  неприятной
улыбкой. Но когда она заболела, а вокруг была война, и многие, кто ее раньше
любил,  исчезли с горизонта, а  этот  молчун  появился, его улыбка перестала
казаться  ей  неприятной. Она  вспоминала, как  он  приносил  ей в  больницу
кулечки  с  хлебом, и на  глаза  навертывались слезы, и  она еще  и еще  раз
пыталась  осмыслить прожитые с  ним  не  очень горькие и не  очень радостные
годы.
     Он  тоже не мог  осмыслить  кое-какие вещи. Круговая  оборона не всегда
бывала  прочна,  она  рушилась, потому  что не  могла устоять против  такого
чувства, как жалость.  Он начинал жалеть, и человек,  у которого что-то было
не  в порядке, на  время  своих  страданий превращался в совсем своего,  для
которого  во  что бы то  ни  стало нужно  было  расшибиться в лепешку, чтобы
помочь. Это  бывал не обязательно  человек, а  собака  с перебитой лапой или
группа  товарищей, которой зарезали изобретение. Поэтому же  он, наверное, и
женился на работавшей в его цехе хохотушке, когда с ней случилось несчастье,
хотя в пору ее здоровья, веселья и общительности также мало  дума о ней, как
о полете на Северный полюс.
     Жена поправлялась, группа товарищей получала авторское, они переставали
быть  предметом  жалости   и  автоматом  включались  в  категории,   ему  до
определенной  степени  безразличные.  Перебитая  лапа  у  собаки  так  и  не
срослась, собака  хромала у него еще  лет пятнадцать, была самой пестуемой и
любимой, а когда умерла, он не мог успокоиться еще очень долго.
     А,  в   остальном,  он  жил  в  постоянной  напряженной  озабоченности,
сознавая,  что он всегда знает, что  надо, а люди - нет, потому что  им лень
хотеть знать, пока  случившееся происшествие не дало  толчок, не повлекло за
собой внутреннюю работу.
     Все началось зимним вечером  при тускло мерцающих фонарях на трамвайной
остановке, где сидящий  на корточках, заросший и весь какой-то обшарпанный и
немытый тип часто и неудачно закуривал на ветру и все бросал спички и плевал
куда угодно, но не в урну. Наш  герой бросал на типа  долгие неодобрительные
взгляды, тем, к сожалению, совершенно не замечаемые. Но когда спичка  попала
к нему в  пакет с бутылками минеральной воды "Ессентуки-17", и где-то близко
шлепнулся  плевок,  он взорвался и наговорил  хаму много неприятных  вещей о
правилах поведения на улице  и о наличии урн.  Говоря, он  увлекся, но когда
посмотрел  на  воспитываемого,  увидел  глаза,  в  которых  стояла  холодная
ненависть такой силы, хоть показывай в немом кино, и его даже передернуло от
яркости проявления прежде мало знакомого чувства. И, подхватив свои бутылки,
он  решил поехать  лучше  на  автобусе и  пошел сначала степенно, потом  все
быстрее, пару раз обернулся и огляделся еще в автобусе и, не заметив никого,
понемногу успокоился и к концу поездки уже ругался с кем-то другим по совсем
другому поводу.
     Но когда он вошел в подъезд и услышал, как сразу за ним снова открылась
дверь, то почему-то понял, кто это, даже еще не обернувшись.
     То, что происходило потом, не  укладывалось ни в какие прежние мнения и
представления.  Он начал  получать удары  сначала в грудь, потом - в ухо,  в
лицо, был сбит  с ног  и  завален  бутылками, потом старался загораживаться,
краем сознания  отдавая  отчет  в  нелепости своего тонкого крика,  все-таки
кричал  что есть  силы: "Караул!"  Наконец,  удары  прекратились, чужая рука
брезгливо сдернула с  него кроличью шапку, собрала  в пакет  бутылки,  дверь
хлопнула, и кошмарное завершилось. Он кое-как поднялся и высунулся за дверь.
В тихом дворе было совсем безлюдно, тот уходил, твердо шагая, унося и шапку,
и,  зачем-то - воду, и он неуверенно крикнул еще:  "Держите его!",  и мягким
молчаньем ответили кое-где освещенные окна.
     Он долго смотрел вслед, потом оглядел и ощупал себя, и понял, что легко
отделался, что спасло  его новое  теплое и толстое, сшитое  к пенсии пальто,
двумя слоями ватина самортизировавшее  мощь  нанесенных ударов. А  через две
минуты он предстал перед потрясенной женой с рассеченной бровью и  заплывшим
глазом, в заслуженном пальто,  уделанном цементной пылью и отпечатками чужих
ботинок. И  первым признаком  начавшегося уже внутреннего изменения было то,
что  при  небывалой силы  всплеске  эмоций жены, он не отмахивался, не цедил
сквозь  зубы, не  морщился, а растерянно глядел  куда-то  в пространство, не
давая  толковых  ответов  на  отчаянные  вопросы, будто обдумывал, осознавал
случившееся, позволял себя раздевать и перевязывать. Наконец,  он рассказал,
как было,  и при причитаниях жены опять же не буркал что-нибудь язвительное,
а  вздыхал  и в раздумье качал  головой. Жена  принималась то грозиться,  то
плакать, она  шумела так  целый  вечер,  и несколько последующих дней,  а он
молчал и все думал, думал...
     Он думал о том, что вот на старости лет, когда казалось, что  все ему в
жизни   было,   в   основном,  ясно,  случилась   вдруг  эта   поразительная
неожиданность. Он всегда чурался людей и не доверял им, но совсем не потому,
что  ожидал от них  того,  что  произошло  теперь.  Он ожидал мелких интриг,
мошенничества,   посягательств  и  притязаний  каких  угодно,  но  не  грубо
физических. Видя в людях себялюбцев,  бюрократов и зарывающихся  нахалов, он
никогда не опасался разбоя -  это была для  него абстракция, в существовании
которой  он хотя и  не сомневался, но  никогда не верил в возможность личной
встречи.
     Однако встреча состоялась, и в душе его начал происходить переворот. Он
вдруг  понял,  что не подозревал об иных,  злых мирах,  существующих  где-то
рядом, иных  категориях людей, живущих  в  этих  мирах и грозящих  ему новым
столкновением.  Он понимал, что  все это  были еще семечки: царапина зажила,
пальто  вернулось из  химчистки,  как новенькое, а  шапка и так просилась на
помойку. Но ему теперь часто снились страшные сны - включался автоматический
молоток и дубасил по  нему  куда попало.  И это ощущение безответной  мишени
было  так страшно, оно не отпускало, он  переносил его  даже на  посторонних
людей.   Смотрел   ли  он  теперь  на   бранящих  друг  друга,  похожих   на
раскапризничавшихся  детей пассажиров вечернего автобуса, или  на красотку в
затейливом   халате,  ленящуюся   пропихнуть   палкой  содержимое   ведра  в
мусоропровод,  чтоб  скорей  бежать  к  голубому  экрану,  вспоминал  ли  он
конструкторов на  былой работе,  которые  мучились, терзая остатки  шевелюр,
гадали,  как и в сроки уложиться,  и подпись получить, он  в первую  очередь
думал не об эгоизме пассажиров, не о беспробудной лени,  в которой  погрязла
молодежь, не  о безответственности конструкторов  - теперь он  прежде  всего
представлял угрозу, существования которой беспечные люди не замечают, а ведь
автоматический молоток может обрушиться на каждого.
     И поколебалась его уверенность в собственном знании - он не мог научить
людей, что им делать, побывав сам в такой унизительной роли.
     И от сознания этой общей беззащитности его и людей, живущих все-таки  в
одном  мире  с  ним,  перед чуждыми и  злыми мирами в нем начинала вырастать
жалость к этим ничего-то  не  подозревающим людям, и  эта  всеобщая  жалость
потихоньку размывала и  раздвигала границы  категорий. Конечно,  совсем свои
оставались  все  же совсем  своими, но и  все  остальные  не  были  уже  так
безнадежно далеки. И хотя внешне он остался таким же молчаливым и нелюдимым,
но  писать  объявления  на  лестнице ему что-то  больше  не  хотелось,  и  в
транспорте он если и ворчал, то без былого энтузиазма. А, главное, изменился
взгляд - в глазах стало больше грусти и  меньше отчуждения. Жена и сын, видя
это, вздыхали, что он сдал  и постарел, но он думал теперь о беззащитности -
своей и других людей, о том,  что если бы и другие  понимали ее, как он, то,
может, сумели бы что-то сделать, чтобы защититься от злых миров.
     Посреди дороги

     Я  приезжаю  к  бывшей нашей соседке тете Мане - так звали ее когда-то,
зовем и теперь. Я не был здесь лет  семь, как переехали, звонить  -  звонил,
все теперь заменяет телефон. Я  приезжаю днем, долго не  открывают - соседи,
видно  на работе. Наконец, дверь подается, я даже  не узнаю - совсем, совсем
старуха!  Вру:  да  бросьте, тетя  Маня, такая  же  вы,  ну пополнели. Что с
Жулькой? Она, охая и пришептывая,  какой  вот  я  стал, опираясь на костыль,
шаркая, ведет  по  коридорным  заворотам  -  я отмечаю здесь  и  там  чужие,
незнакомые вещи  - тумбочки, шкаф,  - открывает дверь  в  комнату, кружевные
занавесочки те же, но серо-седой, вовсе незнакомый пес не узнал, не вскочил,
не  завилял хвостом,  только челка  приподнялась  и  опустилась -  посмотрел
тусклыми, укоризненными какими-то глазами.
     Она  говорит, а я смотрю  то на нее, то на  Жульку, слушаю,  а внутри в
резонанс что-то тоскливо дребезжит. Она говорит, что ей не спуститься уже по
лестнице,  полиартрит с  каждым  годом все тяжелее - продукты, вот не знает,
как  и  благодарить  людей,  давно уже приносят соседи.  Она мелко  смеется,
радуется,  что на  счастье не привел  бог в отдельную  квартиру, а как  ведь
хотела,  аж до слез. Я смотрю  на нее, на замершую  на  коврике грязно-серую
шкурку,  я вспоминаю, как когда-то толстолапый, веселый пудель громко  лаял,
сверкая  блестящими  муравьиными  глазами,  несся  со  всех  ног  за  нашими
мчащимися друг за  другом санками, напрыгивал, все  сбивалось  в кучу-малу -
визг, шум,  лай и тети Манино требовательно-зычное: "Жулька,  кому  сказала,
домой!"
     Я спрашиваю:  "Ну,  а с  ним что?" Она мрачнеет - месяца два как что-то
случилось. Ночью сначала поскуливал, теперь воет,  будит соседей,  что-то  у
него болит. Последние дни не может спуститься на  двор, лежит, терпит, потом
все же делает свои дела в подносик и сразу заползает под кровать - стыдится.
Надо бы давно нести  к врачу, соседей  просить -  язык не поворачивается,  и
так-то им с ней мороки... Вчера ночью не спала - вспомнила про меня.
     -  А  раньше-то что  ж? -  говорю я, расстегиваю молнию на  сумке, беру
Жульку  под живот -  шерсть  все  такая же  мягкая, шелковистая. Он  покорно
виснет,  я   укладываю  его  в  сумищу,  собираюсь   выходить,   тетя   Маня
останавливает, отводит к окну.
     - Ты  вот  что,  - строгим голосом, оглядываясь на сумку,  говорит она,
Если скажут усыплять - не  отдавай. Если только  - нет, не отдавай! Таблеток
пусть дадут! Уколы я умею. Пусть лечат!
     Под  ее  взглядом  я ухожу. Мы садимся  в  полупустой трамвай, я ставлю
сумку рядом, пес кладет голову мне на колени, дремлет.
     Мы  едем,  я  смотрю на  знакомые и чужие  теперь кварталы.  Вот здесь,
вместо  этой  транспортной развязки  был старый  деревянный  мост, ухабистая
набережная,  здесь бегали, играя  в  казаки-разбойники и стрелки я,  Витька,
Валька и девчонки. Мариша с нами не бегала никогда.
     Я  смутно  помню, какой  она  была  тогда - худенькая,  тихая девочка с
тощими косичками,  говорили, она долго лечилась в  детском санатории. Она не
бегала, лишь следила из беседки за играми в мяч, за нашими полетами с горки,
а когда  все, накатавшись, разбегались, забиралась на горку тоже и осторожно
съезжала разок  на корточках - совершенно мне неизвестное существо  какой-то
другой породы, но явно дружелюбное,  судя по понимающему радостно-улыбчивому
взгляду.
     Однажды, где-то в те же времена, наказанный за шалость, я долго сидел в
беседке между  мамой  и тетей  Маней.  Мама,  отругавшись,  смотрела  вдаль,
подперев  кулаком   щеку  и,   поучая,  говорила:  "К  людям,  Юрочка,  будь
приветливым и  добрым,  старайся,  делай,  что  можешь, и  все у  тебя будет
хорошо!"
     Но разве надо было мне стараться,  а,  значит, заставлять  себя  делать
что-то, когда  только  при одном взгляде  на Маришину  склоненную голову  на
длинной, тонкой шее, на слабые руки, комок подступал к горлу, я даже обнимал
ее бережно и  осторожно,  я боялся, что она такая маленькая и  сломается,  я
готов был  бежать и творить самое невыносимое и трудное, и как жадно я потом
кидался на те мелочи, с которыми надо было справляться.
     Я помню первый обед у нее дома, Мариша смотрит, будто ждет, то на меня,
то на  маму с папой. Благосклонная Анна Николаевна кладет  нам в  тарелки по
рыбке, Мариша серьезно  ест ее  маленькой,  оставшейся от детства  вилочкой.
Теперь эта вилочка перешла к Сережке.
     Потом  был  и  первый  серьезный  разговор с  Анной Николаевной  и  Пал
Палычем. Анна Николаевна, печально глядя  на меня, говорила, что прежде, чем
связать судьбу с Маришей, я должен все продумать,  потому  что хоть здоровье
ее теперь налажено, все равно желателен щадящий режим.  Я быстро перебил ее,
что, конечно, во всем  буду помогать, многое  по  хозяйству я и теперь умею.
"Что вы там шептались? Почему без меня?" - обижалась потом Мариша.
     Мы  много шептались и  после, когда должен  был появиться  Сережка, мне
казалось немыслимым, что у нее, хрупкой и маленькой, должен еще кто-то быть,
мы очень боялись, но все обошлось. Мы привезли их, и Мариша плакала, боялась
подойти к Сережке.  Она так и  не научилась хорошо пеленать, и ночью Сережка
признавал  только  меня, я наловчился вставать  и не будил ее,  и она  снова
плакала,  проснувшись утром, переживала,  что опять не  разбудил.  Она тогда
ходила по дому в одном и том же халате, с гладко зачесанными назад волосами,
вдумчиво советовалась со мной в любой мелочи:  как  ты думаешь, дать Сережке
сухаря  с маком? А  как ты думаешь,  открывать на  ночь  форточку или нет? А
когда через год Анна  Николаевна отправила ее  на  работу, и  Мариша  надела
новое платье, Сережка не узнал ее, прижался ко мне и горько заплакал.
     Работа  Марише не  понравилась сразу.  Она  приходила вечером из своего
института, съеживалась в комок  на диване и жаловалась,  как ей  там  все не
интересно. С отчаяньем, глядя на меня огромными,  светло-серыми, прозрачными
от слез  глазами,  она  ужасалась, что  ж  это за  жизнь - на работе сидеть,
впечатывать  цифры в  однообразные  таблицы  -  это  после-то  университета,
вечером  в магазин, домой, поужинать и  все - завтра вставать в полседьмого.
Ведь  не  может  же  быть,  чтоб так было  всегда  -  живут  же люди  где-то
интересно!  Губы  ее вздрагивали, она куталась в  шарф и  плакала, Пал Палыч
сердито говорил,  что нечего ударяться в панику, поначалу  все трудно, потом
привыкаешь, я советовал попытаться перейти в другой отдел.
     Она оживлялась только в  выходные, делая вылазки по магазинам; я помню,
как, купив какие-то необыкновенные сапоги, она  потом каждый вечер примеряла
их и ходила в комнате перед зеркалом. Я засмеялся  однажды, увидев ее в этих
сапогах  и махровом  халате  с  полотенцем  на  мокрой голове, а  она  вдруг
воскликнула:  "Да, конечно,  ты весь  в своей работе, а  если мне только это
по-настоящему интересно, ну, что я могу сделать?" И я, внутренне поежившись,
представил,  как  это  может  быть,  а  она с  отчаянием  смотрела на  меня,
маленькая, обиженная,  как ребенок, у которого неизвестно зачем хотят отнять
любимую игрушку, и я ободряюще улыбнулся ей: "Ну, конечно,  носи!"  Я  вдруг
понял,  что  ей плохо, а я  не могу ей помочь,  возможно, она ждет  от  меня
чего-то,  что я не могу угадать, и как всегда  бережно я обнял ее, осторожно
целуя,  прошептал,  что всегда буду  делать для  нее все, что  смогу, и она,
опустив глаза, вздохнула и тихо сказала: "Ну да".
     И она  перешла, наконец,  в  отдел пропаганды, принялась  редактировать
труды  института  и принимать  часто  наезжавших  немцев  и  венгров,  стала
носиться по гостиницам, театральным кассам, приходила усталая, но довольная,
хвасталась, какие  достала гостям билеты,  и  чего это стоило. "Понимаешь, -
говорила она с трогательной откровенностью, улыбаясь смущенно и счастливо, -
в  детстве мне так хотелось играть и  бегать со всеми, и все было нельзя,  я
была вечно в стороне, знаешь,  сколько я плакала.  Зато сейчас,  наконец,  я
могу наверстать,  вращаться  среди  людей,  чтобы  я была  в  центре  всего,
понимаешь?" Ее  доверчиво запрокинутое  лицо казалось  совсем  детским,  она
смотрела,  ожидая  подтверждения,  Анна  Николаевна  переживала,  что Мариша
переутомляется, Сережка с любопытством смотрел из-за дверей.
     А потом у  нее расплодились многочисленные знакомые, хозяева арендуемых
квартир, таможенники, с которыми надо было  договариваться  о льготном ввозе
необходимых институту  приборов, кассирши в  аэропорту и  на вокзале. Мариша
была в центре,  она была горда, глаза ее сияли: вот, вы никогда не принимали
меня всерьез,  решали все без меня, а попробуйте-ка  вы,  достаньте без меня
хоть эти билеты на юг в разгар сезона!
     Я говорил себе,  что это хорошо, что Мариша, наконец, занята делом, сам
я работал конструктором, разработки  были интересные, после трех лет мне уже
прибавили двадцатку, еще я  халтурил вечерами. Мариша  никогда  не  упрекала
меня,  что я  не слишком много зарабатываю, но она так радовалась, что можно
купить, скажем, юбку  к  новой  кофте, когда я отдавал  ей  эти  неожиданные
деньги.
     Я хорошо помню, что ответила маме тогда в детстве, когда мы трое сидели
в беседке, тетя Маня. -  Чему учишь  парня? - заворчала она. -  Мы  к  людям
всегда были хороши,  ну  и что? Безотцовщину  растишь, я вовсе  - как перст,
разве так надо жить? Добиваться, гнуть свое, зубами и руками - это вот будет
толк! -  И если тетя Маня была права, то мне надо  было  угадать,  что может
произойти,  сделать  что-то,  чтобы это  предотвратить  -  и,  возможно, все
сложилось бы иначе. Но разве смог бы я измениться  сам или изменить ее суть,
подогнать к своей?  И разве  имеет  все какую-нибудь цену, если,  чтобы  это
сохранить, нужна всего лишь обдуманная тактика?
     Тогда и появился Зверев,  ее начальник, они ездили вместе на его машине
по   делам,  он  подвозил  Маришу  домой,  затаскивал  в  квартиру  сумки  с
продуктами,   здоровенный,    шумный   детина,    меня   коробили   свойская
фамильярность, с которой он  командовал Маришей, вечная улыбка готовности, с
которой отзывалась на его комплименты Анна Николаевна.
     Мариша  все  реже  спрашивала меня:  "А  как  ты  думаешь?",  все  чаще
шепталась вечерами  по телефону с подругами. Она гуляла с нами, посматривала
на часы,  часто томилась,  вздыхала  во  дворе  артиллерийского музея:  "Ну,
скажите,  сколько можно рассматривать эти железки?" - "Если будешь ругаться,
я возьму своего  жука и тебя  закусаю", - сказал  ей как-то Сережка,  и  она
вдруг  растерялась,  по-старому   смахнула   слезу,   прижала  его  к  себе:
"Сереженька, я разве ругаюсь?" - "Да", - уверенным басом сказал он.
     И вскоре  был наш разговор, когда шли со сборища на шикарной Зверевской
квартире, где все было супер - мебель, музыка, салаты. "Юра, - тихо спросила
у меня Мариша,  - правда, одни люди живут вот так, все лучшее -  для них,  а
другим это никогда не светит, как бы они не хотели?"
     - Это Зверев-то? - возмутился я. - Маришенька, ну натаскал он, еще надо
спросить  откуда,  барахла.  Что  он  в  жизни умеет,  что ему по-настоящему
интересно? Разве барахло и есть лучшее?
     - При чем тут работа, - вздохнула  она, и я, горячась, начал  убеждать,
что без работы в жизни  нет интереса,  вещи и суета наскучат,  а жизнь так и
пройдет.
     -  Страшно интересно  составлять таблицы,  -  усмехнулась  она.  -  Или
выпускать гору документации, которая потом пойдет на помойку...
     - Да, приходится делать  и ерунду! -  воскликнул я. -  Но кто же будет,
кто  останется,  если  все  разбегутся? Я не виноват, что  кругом развал,  и
все-таки что-то сделать мне удается!
     Я говорил еще долго, я так хотел убедить ее, а она смотрела и  смотрела
на медленно падающие снежинки.
     Потом был короткий  и бурный  период ремонтов нашей квартиры. Мариша  с
озабоченным  лицом останавливалась посреди  комнаты,  скептически  оглядывая
углы,  покупала какие-то пленки, я клеил. Она огорчалась -  старая мебель на
фоне пленок выглядела жалко и уныло...
     Она  скоро бросила ремонт,  и  с  ним,  кажется,  для ее  завершилось и
другое...
     Сумка  ворочается. Я вздрагиваю - совсем  забыл про  Жульку,  смотрю на
пса. Жулька дергает, сучит лапами, стараясь устроиться иначе. Лапы скользят,
не цепляются, я, обняв, помогаю, пес исхудал, одни ребра, глажу по голове  -
слабенько ударил два раза хвостом. Ах, бедолага...
     Трамвай останавливается, я смотрю на яркое солнце за окном, на странные
лица входящих  и выходящих людей,  опять на Жульку. Я везу пса к врачу, весь
он в моей власти,  и неизвестно еще, что скажут  в поликлинике,  он  смотрит
куда-то мимо, отстраненно-равнодушно, будто ему все равно. Я же старался, но
не мог так смотреть на Маришу, когда пришло такое время.
     Однажды я  зашел  в комнату, где она одевалась. Она, не видя еще  меня,
прикладывала к груди то одну,  то другую кофточку, упорно смотрела в зеркало
и  была мыслями  так далеко, что я испугался, сказал:  "Мариша!", она  резко
обернулась,  взгляд   ее,  обращенный  ко  мне  в   первый  момент,  был  до
враждебности  холоден.  "Мариша!"  -  растерянно  повторил я,  и  взгляд  ее
сделался  привычно рассеян, она спросила: "Ну, что?", и, отведя глаза, снова
принялась примерять  свои кофты.  "Мариша,  не ходи,  куда  тебе,  зачем?" -
спросил  я, подойдя,  трогая ее  длинные мягкие  волосы.  "Надо договориться
насчет  гостиницы", -  быстро сказала она. "Не  ходи!" - повторил я.  "Скоро
приедет делегация, надо", -  сказала  она.  Я  гладил  ее  волосы, и  сердце
тоскливо ныло - так напряженно она стояла и не шевелилась, не оборачивалась,
смотрела куда-то в зеркало, и я никак не мог поймать ее взгляда.
     А потом был тот день, я ехал в троллейбусе,  троллейбус  остановился  у
светофора, я сидел у окна, и тут из какого-то подъезда вышли она и Зверев.
     Сначала  я только  удивился, они  не  заметили  меня,  пошли  в  другую
сторону.  Троллейбус  поехал, я смотрел  в окно, и все  было уже не то,  все
плохо, и  я  знал, что именно - они.  Мало ли зачем и  к  кому они ходили по
работе -  они часто  мотаются  по  городу  целыми днями,  вот приеду домой и
спрошу - старался уговаривать себя я. И,  однако,  я знал,  что все было и в
том, как он  по-хозяйски  крепко  держал ее  за  локоть, уверенным движением
открывая перед ней дверь, и как она смотрела  на него  - совсем не так,  как
смотрела на меня,  когда спрашивала: "А как ты думаешь?" Я пришел домой и не
спросил ничего, меня вдруг поразило, что я боюсь спрашивать,  боюсь, что она
ответит, и все даже формально полетит вверх тормашками.
     А потом в нашем доме все замолчали. Анна Николаевна кормила ужином и не
смотрела в глаза. Пал Палыч курил сигарету за  сигаретой.  Я  тоже молчал, я
только бросил халтуру, вечером шел с работы в садик,  брал Сережку и гулял с
ним до самого ужина. Однажды Пал Палыч и я курили на кухне, а Мариша с Анной
Николаевной долго сидели в  комнате.  Пал Палыч прокашлялся  и заговорил  не
своим, хриплым каким-то голосом.
     "Замышляют там  черт-те что!  -  сказал  он, кивнув  на дверь. -  Пусть
только  попробуют, я им..."  - пробормотал он, стукнув кулаком по столу, и в
этом жесте  было  столько  бессильного отчаянья, что  я  зажмурился,  потряс
головой; подумал, вот открою глаза, и ничего этого не будет...
     ... У ветинститута мы  выходим, Жулька совсем затих в сумке. Я  занимаю
очередь и долго сижу,  вокруг дворняжки, сумки с кошками.  Мы заходим, врач,
пожилая,  усталая  женщина что-то  пишет,  смотрит  из-под  очков,  говорит:
"Кладите на  стол".  Жулька  дрожит  мелкой-мелкой  дрожью, я  несу  его  на
высокий,  каменный  стол,  заваливаю,  как  велено,  на  бок,  Жулька  слабо
сопротивляется,  потом затихает,  часто-часто дышит, смотрит в  одну  точку,
Врач щупает живот, посылает в рентгенкабинет.
     - Это саркома, - говорит она, когда  мы  возвращаемся. - Осталось ему -
ну, две недели, сейчас мучается, а будет еще больше. Я бы и так посоветовала
вам оставить, но есть еще вот что - и  она, не касаясь шерсти, показывает на
большую  проплешину  на  боку.  - Вы за ним  плохо ухаживали,  - укоризненно
глядя, говорит она, - очень давно не мыли, результат - лишай,  а животных со
стригущим лишаем мы забираем у владельцев по закону.
     Я  крепко держу Жульку в руках,  соображая,  что  вот, заражусь  теперь
лишаем и заражу Сережку. Потом до меня доходит, что  Жульку хотят забрать. -
По какому это закону? -  подымаю голос я. - Как это забираете? - И врач сует
мне под нос какую-то бумажку.
     И вот я снова сижу в коридоре, уже в отдалении от очереди, я жду, когда
придут  за Жулькой. Он лежит у меня на коленях, глаза прищурены, я глажу его
по голове.
     Я сижу и соображаю, что можно сделать - если  вот сейчас взять и удрать
- нести все равно некуда, к тете Мане за ним теперь приедут, к нам нельзя...
Я, как автомат, глажу Жульку.  Что это значит - забирают?  Как они с ним это
делают?  Совсем  бесправное  существо, нет  для него никакого закона,  кроме
этого, безжалостного, лежит смирно, равнодушно, и никому до него нет дела...
     Нет  закона,  и чтобы забрать мне Сережку. Вот год назад, вечером, мы с
Сережкой вдвоем. Я готовлю  ужин, спрашиваю: "Будешь  яичницу с колбасой?" -
"Без  колбасы", - категорически говорит он. "Почему? Ты же любишь?" -  "Мало
останется". "Ну так купим еще", - недоумеваю я, а он качает головой, смотрит
прозрачно-убедительно: "Не хочу, чтобы ты шел завтра на работу". Я понимаю -
накануне  слышал,  как он спрашивал у  Анны Николаевны: "Зачем папа ходит на
работу?" "Денежки зарабатывать". "На что?" "Вот  хоть на колбасу". Я  сажусь
перед ним на корточки, ерошу мягкую макушку.
     Я знаю теперь, когда все так хорошо начинается, нет даже мысли, как оно
потом может быть. Вот Жулька, еще  щенок, в  обнимку, на задних лапах не  то
борется,  не  то танцует с молодым  тоже боксером. Вот Мариша, надев впервые
мои  очки, с восторгом и ликованьем  ахает: "Конечно!  В  очках-то еще бы  -
каждый листик у цветка  отдельный!" И тетя Маня, горластая, сильная,  мама и
она тащат из общественной  прачечной  тазы с  бельем, голые руки дымятся  на
морозе, тетя Маня  все  время  учит, убеждает  в  чем-то  мою маму. А теперь
растерянное беспокойство в  глазах -  больной пес  будит соседей, от которых
она во всем зависит.
     Вот так  и проходит, катится своим, намеченным ходом жизнь, и  только в
кино  всегда  находится  выход,  всегда как-то по-неожиданному  складываются
обстоятельства - раз и готова лазейка,  а мне этой лазейки не найти. Я знаю,
ничего нельзя сделать, чтобы изменить другого человека, знаю, они не отдадут
мне Сережку, я представляю Зверева и  моего Сережку, и стискиваю зубы - нет,
украду, не допущу, не позволю!
     Я резко встаю и,  не обращая внимания на протесты очереди, снова захожу
с Жулькой в кабинет.
     -  Я попрошу  вас, - говорю я врачу. - Я  заплачу, сколько надо, только
сделайте ему укол, чтобы он просто уснул и не мучался, я вас очень прошу.
     Она смотрит, недолго молчит, потом соглашается.
     И вот я иду обратно с пустой сумкой, иду пешком. Я ни о чем уже не могу
думать. - Вот и все, - повторю я про себя. - Вот и все. Все так и кончается,
а выхода нет.
     Я вхожу под арку  - но что  это? Тетя Маня  на костылях  изо  всех  сил
ковыляет ко мне от парадной. Она, увидев меня, на мгновение останавливается,
смотрит на пустую сумку,  потом припускает быстрее, громко кричит: "Ах, дура
я,  дура!  Доверила!  Самой надо было!  Ну, что  стоишь? - вдруг гаркает она
совсем  по-старому. - А ну  быстро назад, привези обратно, кому  говорю! Она
проносится на костылях  мимо меня, я застываю в недоумении, смотрю ей вслед,
и тут со мной словно что-то случается. "Стойте, тетя Маня!" - вдруг не своим
голосом кричу я.  - "Подождите,  я  сам!" И, сломя  голову,  я бегу обратно,
обгоняю ее, несусь, как могу быстро, к ветинституту.
     - Нет, нет, - только и твержу я про себя. - Не бывает так, чтобы ничего
нельзя сделать.  Всегда  есть  что-то,  что  можно,  надо только найти, надо
только  очень захотеть, надо только вот так, не рассуждая, не  думая,  и все
изменится, исправится, всегда есть выход, всегда!
     Я остановился только посреди дороги.


     Еще тогда

     За два часа до начала торжества они еще в четырех разных точках города:
Тамара Ивановна -  в ресторане, Крель стирает в ванной свои и Лешкины носки,
Валентин  шуршит  на диване картой Карелии, Зина  гуляет с племянниками. Под
окнами  у  Креля и Валентина  по одинаково  пустынным  и  широким проспектам
Ржевки  и  Юго-Запада приглушенно  несутся  по  снегу  редкие машины,  Крель
выкручивает носки, вспоминая последний разговор с женой, Валентин отрывается
иногда  от  карты,  оглядывая похожую  на  образец  из  мебельного  магазина
квартиру. Зина  стоит на дорожке, в скверике у  Никольского  собора,  задрав
голову, слушает  звоны.  Тамара Ивановна же  в банкетном зале  "Универсаля",
надрывая связки и багровея, ругается с официантом,  заявившим вдруг, что еще
не завезли шампанское, а за тяжелыми  шторами гремит  не ночной, не вечерний
еще Невский, еще  бегут  к Московскому  вокзалу очумевшие тетки с колбасными
палками и  сырными головами, а самые-самые  красавицы еще  стоят  дома перед
зеркалами, наводя на веки розовые тени.
     Зина  работает  с  Валентином,  Тамарой  Ивановной  и  Крелем  в  одном
институте, да  и  где, как  не на работе найдет любимого человека маленькая,
жилистая  и  худая девушка  двадцати  девяти лет,  с носом,  как у  римского
сенатора, с твердым подбородком и жесткими рыжими волосами.
     И все же я начну лучше с Креля, хоть он и с боку припеку, и хоть в него
не  только  никто  не  влюблен, но  мало кто, вообще, любит  этого  толстого
завистливого  Креля  с  его вечным смехом  и страдальческой,  как у грустной
античной маски  ухмылкой,  обращенной  к  собеседнику,  ясно  говорящей, что
собеседника этого можно разве оплакать.
     Если  посмотреть фотографию Креля на профсоюзном билете, сделанную  лет
двадцать  назад  при  поступлении  в  институт,  поразишься  настолько,  что
забудешь, о ком идет речь - так хорош этот мальчик с ясными глазами, бровями
вразлет, весь устремленный в  светлое будущее. Судьба посмеялась над Крелем,
расположив  события в  его  жизни не  по нарастающей, а прихотливым изломом.
Светлое будущее  свалилось на Креля в самом начале его трудового пути в виде
государственной   премии,   о  которой  теперь  все  давно   забыли.   Крель
распределился  в  важный секретный институт, попал  на самый  перспективный,
курируемый из черт знает каких сфер заказ.  Работа кипела, звенели телефоны,
энергично стучали каблуками по коридорам сослуживицы с растрепанными башнями
на головах  - итогом  была коллективная премия.  А после,  быстро - в сферах
что-то  сместилось, заказ закрыли, Креля  засунули  в патентную  группу.  Он
рыпнулся было к новым вершинам, но получил еще один удар, на сей раз с тыла,
от жены. Жена Креля - на профсоюзной фотографии - толстая белобрысая девица,
родив сына Лешку, занялась наукой  - режим учебы в  аспирантуре был  как раз
для сидения с ребенком. Речь сначала шла только о режиме, но жена Креля тоже
стремилась к светлому будущему, а кроме того была с ленцой, сидеть в читалке
казалось  ей куда приятнее, чем стирать пеленки, и она заявила, что намерена
защищаться всерьез. Крель смирился, выучился стирать  и готовить, уговаривая
себя, что это временно, что его, лауреата, это вряд ли  унизит.  Но защита у
жены затянулась, и к негодованию своего начальника Валентина Крель то и дело
сидел с простуженным  Лешкой на больничном, Лешка рос,  здоровел и  орал  не
"мама",  а "папа",  проснувшись ночью,  но  когда жена, наконец, защитилась,
Крель  посмотрел однажды  в зеркало  и увидел  маленькую аккуратную  лысину,
отросший  живот,  вечные  патентные бюллетени  на  рабочем  столе  и  полное
отсутствие  иных  перспектив.  Он  обнаружил  еще   элегантную,  похудевшую,
собирающую  научные  данные  жену,  постоянно   пакующую  и  распаковывающую
чемоданы до и после симпозиумов. Жена Креля нашла узкую, неразработанную еще
тематику и,  застолбив, осваивала ее с невесть откуда  взявшимся  методичным
упорством. Она поздно возвращалась с лекций,  вставала  тоже  поздно,  сразу
усаживалась  за стол и,  если Крель не ходил накануне в магазин, пила  чай с
черствой булкой, одновременно выписывая формулы  из книги. Она так втянулась
в научную  работу, что не  интересовалась  ни гостями,  ни  кино, постоянным
спутником Креля так и  остался Лешка, они ходили вместе  в баню, катались на
лыжах, и  радостью и наградой  Креля  был  Лешкин  ясный  взгляд,  постоянно
устремленный навстречу.
     Характер у  Креля,  однако, сделался паршивый.  В  сердце  его  занозой
засела государственная  премия.  - Это может  быть только в нашей  стране! -
звучало в курилке любимое  присловье Креля, и  далее  он  распространялся на
тему, что  легко  тому,  у  кого  есть знакомые или -  важные родители, а не
обремененного всем этим лауреата легко вот  так просто  взять и затюкать. Но
когда  Валентин  послал его  на  микропроцессорные  курсы, насмотревшись  на
бойких мальчиков,  мгновенно  разбирающихся  в  системных  проблемах  и  без
почтения хохочущих над самой короткой задержкой  чужого мышления,  Крель,  к
недоумению  Валентина,  не  пошел  после  курсов  работать в  организованный
вычислительный  центр,   а  остался  в  патентной  группе.  Тогда,  кажется,
появилась у него и эта саркастическая неприятная усмешка.
     Такова история  Креля,  и в  день  пятидесятилетия Тамары Ивановны  он,
развешивает  носки,  выходит  из  ванной, смотрит  на  Лешку,  играющего  на
компьютере, говорит, как бы хорошо  никуда не  тащиться, не гладить брюки, а
полежать  лучше на диване, и Лешка вздыхает  с  соболезнующим  видом в  знак
солидарности.
     У Валентина  мысли похожи. Он бы  тоже никуда  не ходил: он  терпеть не
может  этих ресторанных застолий. Валентин - турист, его круглое обветренное
лицо  и крючковатый  нос делают его похожим на суровую ночную птицу, но Зина
замечает лишь прекрасные зелено-карие глаза, холодно и строго глядящие. Зина
любит,  сдавая  нормы  ГТО, смотреть  на его  сухощавую  спортивную фигуру в
безукоризненном снаряжении и,  несясь за ним  по лыжне, мечтать что  это они
вдвоем  в  походе по тундре. Но Валентин однажды уже брал  с  собой  в поход
девушку  и, намучившись с ней  на  лыжне,  выслушал потом  и поздравление  с
отцовством. Валентин  женился и  стирал, как положено, пеленки, но этот его,
казалось, вовсе  не  несчастный брак  в  щепу разбился  о  тяжелую и  долгую
болезнь  Валентиновой матери.  Мать  лежала  то  дома,  то  в  больнице,  но
Валентин,  в отличие  от  Креля, с  работы  урываться себе  не  позволял,  а
поскольку разорваться тоже не мог, пришлось забить на дом, что не устраивало
жену. После  работы  Валентин  мчался  к  матери,  жена  сердилась, конфликт
разрастался,  Валентин  однажды  задержался у  матери  настолько,  что  жена
отправила ему туда и чемодан с вещами, и постаралась потом, чтобы он никогда
больше не увидел дочку. Мать Валентина умерла в больнице в  рабочее время и,
соответственно,  в  его   отсутствие,  и  после  ее  смерти,  рассказывая  о
чьей-нибудь еще неожиданной или ожидаемой  смерти Валентин неприятно-весело,
краем рта усмехался, словно сообщая окружающим замечательную новость.
     Нельзя  сказать, что Валентин не  предпринимал больше попыток  устроить
семейную  жизнь.  Но после  того, как  одна  молодая  туристка, покинув  его
палатку, запросто перешла в  палатку к  более  мускулистому  бородачу, жизнь
окончательно убедила Валентина, что  отношения между даже близкими людьми, в
общем,  товарно-денежные,  а дети -  такой  товар,  расплатиться за  который
возможностей  да и  желания у него больше  нет. Смыслом жизни для  Валентина
всегда было преодоление трудностей в одиночку - будь то крутые пороги горной
речки или системные неувязки на работе. Неодушевленные предметы не требовали
компромиссов,  но,  поглядывая  на  облупленные  носы  туристских   детишек,
толкающихся  на озерной турбазе,  где он разбивал  в выходные свою одиночную
теперь палатку, Валентин хмурился и рано ложился  спать, чтобы не выходить к
общему ужину и вечернему костру.
     А Тамара Ивановна  готовилась к юбилею долго,  держала  в  голове  идею
устроить настоящий праздник, чтобы было что вспоминать. Муж Тамары  Ивановны
пять лет как демобилизовался, они получили в  городе квартиру. Прежняя жизнь
в военном  городке была  с  одной стороны  однообразна,  с  другой  -  полна
происшествий... У  лучшей  подруги  Тамары  Ивановны  змея-разлучница отбила
мужа, с торжеством мяукала по ночам в телефонную трубку. Отбитый муж  сжег с
горя на спор секретную карту, по пьянке покаялся, вылетел из армии, пошел  в
грузчики, своровал бочку сметаны и сел. Городок будоражили вести о переводах
за границу и об экстренных возвращениях оттуда выдворенных  за воровство  из
магазинов  непутевых офицерских жен.  В  городе жизнь  была  суматошней,  но
беднее эмоционально.  За пять  лет разлуки  с полком  и  работы  в институте
Тамара Ивановна соскучилась и по  настоящим  праздникам, когда все офицеры с
женами поротно сидели  за  длинными столами, звучала музыка, лилось  вино, и
были танцы и веселье до утра.
     И  Зина,  слушая звоны, покрикивая  на  племянников, ждет  праздника  с
замиранием сердца.  Зина  живет с  семьей  сестры, спит  в  проходной  общей
комнате на диване, помогает воспитывать детей. Ресторанная  сутолока, тосты,
речи,  новое красное  платье,  Тамара  Ивановна  усадит  ее,  конечно же,  с
Валентином, и хотя Зина твердо знает, это ровным  счетом  ничего не изменит,
все же, -  нашептывает  ей тайный голос, - мало ли что  вдруг  случается под
Новый год,  и с каждым  ударом  колокола  Зинино  сердце  тоже будто ухает с
верхушки колокольни.
     И вот наступает вечер, зажигаются фонари, на  Невском высыпает из метро
не  озабоченный  еще  магазинами и  добыванием насущного  хлеба, молодой, по
возможности  наряженный народ. Не бог весть  как ярко блестят витрины,  но и
они  радуют глаз, сыплются  сверху мелкие снежинки,  уже кое-где  выставлены
елки;  дети,  глядя  на них предвкушают  Деда  Мороза  и  подарки,  взрослые
отличаются от детей  лишь тем, что  не выражают надежд так  определенно,  но
редкий из них, первый раз в году пройдя мимо наряженной елки, не улыбнется и
не подумает ни о чем хорошем, разве вовсе затюканный или совсем зануда.
     И  начинается  праздник   Тамары  Ивановны.   Валентин,  элегантный  до
умопомрачения, усажен по правую  руку от  именинницы рядом  с Зиной.  Тамара
Ивановна значительно поглядывает  на парочку, а выгладивший мешковатые брюки
Крель, наблюдая эти  ужимки и  прыжки, кривится обычной неприятной усмешкой,
вспоминает, как на свадьбе друзей также началось и его знакомство с женою, и
как потом они  с Лешкой несли ей на  вокзал  чемоданы. Жена Креля,  поставив
точку в разработке своей  узкой тематики и  отдышавшись,  внезапно  заметила
рядом с собой прыщавого дурашливого подростка и неухоженного толстого мужика
и почувствовала  себя бесприютно и  одиноко  в доме,  где  в выходные с утра
отправляются с авоськами  в магазины и радуются,  достав колбасы. На счастье
ее тематикой заинтересовался один не старый московский профессор; жена Креля
поехала  делиться опытом,  а, вернувшись,  объявила,  что  уезжает  в Москву
насовсем, поскольку они с профессором  решили,  что в тематику  все же можно
еще слегка  углубиться, и лучше будет это сделать напару. Вспоминая, как они
с  Лешкой  тихо  смотрели  вслед уходящему  поезду,  Крель, опрокинув рюмку,
встает  и приглашает Зину танцевать. И презрительно щурятся прекрасные глаза
Валентина, когда  он  смотрит на  толстого лодыря, которому,  действительно,
самое место в  патентной  группе,  потому  что настоящей работе он предпочел
перебирание  бумажек  и  урывание  с  бабами в магазин  за  творогом.  После
праздников  Валентину предстоит  выбрать из  сектора двоих  для  намеченного
сокращения, выбрать,  конечно,  из тех, чье  отсутствие не вызовет в рабочем
процессе катастрофы.  Валентин  смотрит на счастливо хохочущую  с бокалом  в
руке  Тамару  Ивановну,  на  элегантную  Зину,  молча  внимающую  Крелевским
нашептываниям,  на самого  Креля, решившего, видно,  приударить за  Зиной  и
усердно склоняющегося к  ней в танце. Валентин  равнодушно взирает на них на
всех, и его ожесточившееся сердце нисколько не  екает  - он не хочет  знать,
как  воспримет  сокращение  только  что пригласившая всех  на  юбилей Тамара
Ивановна, или упорно и беззаветно  влюбленная в него Зина,  или  до  сих пор
отмеченный для сына Лешки нездешним  знаком  лауреатства Крель. Валентин  же
думает, что в патентной группе  вполне хватит одного человека, и что оставит
он в ней, конечно, кого-то из женщин.
     И  тут  Тамара Ивановна  от избытка  чувств исполняет,  наконец,  давно
замысленный  тайный план. Объявив белый  танец,  она приглашает Валентина  и
заводит  с ним доверительный разговор о многочисленных  достоинствах Зины, и
как  некоторые  не  видят  своего  счастья.  Зина,  с   ужасом  наблюдая  за
воодушевленной  Тамарой  Ивановной, по ее  направленным на себя  искрометным
взглядам понимает, о  ком  и  о чем идет  речь, мрачно закуривает  и нарочно
позволяет  Крелю  обнять себя за талию, Валентин же, не  дрогнув  ни  единым
мускулом, выслушивает  Тамару Ивановну  до  конца,  дотанцевав,  благодарит,
прощается и уходит. Зина тоже  сразу  собирается,  пытаясь все  же держаться
подальше  от  увязавшегося  ее провожать  и совсем  уже  распустившего  руки
пьяного  Креля. Тамара  Ивановна, ахнув, решает, что  сказала не совсем то и
хватается за успокоительную таблетку.
     И  скоро  все возвращается  к  исходной точке.  Крель  на  своей кухне,
кряхтя,  скоблит  невымытую спящим уже Лешкой  сковородку и  размышляет, что
живи Зина одна, можно было б остаток вечера  неплохо провести у  нее.  Зина,
лежа в  проходной  комнате  на  диване,  смотрит в  одиночестве  телевизор и
изредка всхлипывает. Валентин,  открыв холодильник,  в  котором покоятся два
яйца  и   бутылка  кефира,   сосредоточенно   выпивая   кефир,  решает,  что
бестактность и заполошность определенно мешают Тамаре Ивановне и в работе, и
что сократить надо Креля и ее. Тамара Ивановна же, не сняв выходного платья,
взволнованно ходит по  комнате перед объевшимся и кемарящим на  диване мужем
и,  начав  компенсировать  эмоциональное голодание,  рвет на  себе  волосы и
заламывает   руки  пока  еще  только  из-за  нескольких  сказанных  невпопад
Валентину фраз.
     И  скоро уже все стихает, за  окнами  замирает  жизнь; в тусклом  свете
фонарей, убаюканный мягко падающими в узкие  серые улицы снежинками, дремлет
город,  ждет во сне  только  Нового года. Спят  в  своих комнатах  Валентин,
Крель,  Тамара Ивановна, Зина, другие, населяющие город люди, смотрят  сны в
спокойной  уверенности, что если будущее  их и не  совсем ясно  очерчено, то
осталось  разрешить лишь сугубо личные проблемы, что каждый - кузнец  своего
счастья и, соответственно, для него рожден, а все остальное, конечно,  будет
идти раз и навсегда установленным и, без сомненья, неизменным порядком.

     Расставания

     В  пятом  классе она перешла  в испанскую  школу, бросив класс, который
любила,  в котором учились дворовые девочки и самая  близкая подруга. Узнав,
что  в  испанской  школе  идет  набор, она  загорелась выучить  испанский  и
перешла, уговорив маму отнести документы. Состояние  ее при  первом походе в
новую  школу было  кошмарным  - тоскливое предчувствие чуждого, недоумение -
зачем,  ужас, что  ничего  уже  не  изменишь.  Войдя  в новый класс,  она  с
независимым  видом  спросила,  где  можно  сесть,   потом   несколько  ночей
проплакала, потом привыкла,  и  это был первый опыт, первое  представление о
себе.
     Уже  в  этот  первый раз она вышла  перед  первым  сентября во  двор  и
попрощалась со всеми,  а на  недоуменные  вопросы:  "Но  ты же не  уезжаешь?
будешь  ведь  гулять?"--  пожав   плечами,   грустно  ответила:  "Вообще-то,
конечно". . . сама, однако, чувствуя, что окружающие  ее  тогда девочки  уже
уносятся вдаль, как  провожающие на платформе.  Гуляла она зимой мало, учить
испанский  было нелегко,  а весной ей  уже  неловко было подойти  к  прежним
приятельницам, и даже  с  близкой подругой едва находилось, о чем поговорить
при встрече.
     Второй раз  такое случилось  у нее с мальчиком,  которого  она  в новой
школе взяла на поруки. Мальчик написал в дневнике: "Меня выбрали звеньевым -
это  первая  веха на  пути  к  президенту".  Дневник  прочитала учительница,
мальчика грозились исключить из пионеров, он  был  худенький, маленький, она
поручилась  за него,  и его не исключили. После этого они долго  не смотрели
друг на друга, а потом он  пригласил ее  в кино.  С этим  мальчиком она была
неразлучна  три года  и  могла  рассказать  ему  такое,  что никогда  бы  не
рассказала маме. Но  в девятом классе их посетили кубинские школьники, и она
так понравилась одному из кубинцев, что тот  не  отходил  от  нее на вечере,
держал  за руку на аэродроме и поцеловал перед тем, как навсегда исчезнуть в
самолете.  Она  была  изумлена  в первую  очередь летаргией, в  которую  так
податливо  впала  перед  нахлынувшими   темпераментом  и  экзотикой,   сразу
объяснилась  со  своим  мальчиком и безнадежно  качала  головой,  когда он с
несчастным видом ждал ее у парадной. Все с ним для нее было уже в прошлом и,
обдумывая, почему так, она до конца школы оставалась одна.
     Она  никогда  не  умела  совмещать:  она отлично выучила испанский,  ей
прочили  филологическое будущее, но однажды  в трамвае она услышала разговор
двух студентов-физиков, едущих из университета. Ей так понравилось, как один
из молодых  людей,  чуть картавя, выговаривая слово  "квазар", что ее  вдруг
обожгла  мысль,  что  и она  когда-то смогла бы  понимать  эти чудные птичьи
слова,  и испанский сразу  показался однообразным и пресным,  как завязший в
зубах скучный родственник. После десятого класса она ко всеобщему удивлению,
оставив испанский, подала документы на физфак.
     Она  поступила,   выучилась,   распределившись  в   НИИ,   работала  на
компьютере, и начальство не  могло нарадоваться сообразительной  и серьезной
молодой специалистке. Но  через какое-то время  она вдруг заметила,  что  за
десять  минут  до  звонка,  когда сотрудники начинают  собираться  на выход,
кто-нибудь обязательно роняет вешалку со  сломанного крючка. И эта регулярно
падающая в урочное время вешалка делала день похожим на  день, а год на год,
и, наверное, подготовила приход в ее  жизнь  молодого  рыжего  математика из
соседней   лаборатории.  Он  носил  клетчатую  рубаху  навыпуск,  ходил   по
лаборатории в одних драных носках, был бывшим вундеркиндом и к двадцати пяти
просчитал и сложил в стол интересующие его прикладные задачи. После этого он
запил,  увлекся  Сартром  и,  слушая  в курилке  его  вызывающие  речи,  она
сознавала,  как  многообразна  жизнь,   бушующая  где-то  вне  ее  нехитрого
жизненного  пути.  Когда  же,  осуществляя  экзистенциалистские принципы  на
практике, математик, простясь с  прежней  жизнью,  решил  ехать  лесником на
Дальний Восток  и  позвал  ее с  собою,  она  была  готова.  С  горящими  от
нетерпенья щеками, собирая барахло, она бросала нужное в чемодан, скользя по
ненужному,  как и по горестно съежившимся в углу дивана родителям, то полным
ужаса и раскаянья, то уже вовсе отсутствующим взглядом.
     Она вернулась из  леса  года через  два  с  маленьким  сыном.  Родители
выпытали, что  математик  спился  и замерз ночью  на  пороге  дома.  Она  не
вспоминала о  прошлом,  расставаясь  с ним  раз и  навсегда. Линия ее жизни,
представленная  графически,  напоминала  ужа  из  компьютерной  игры  "уж  и
кролики". Уж состоял из трех черточек и двигался потому, что задняя черточка
все время пропадала с  экрана, а спереди тут же возникала другая. Теперь она
была поглощена воспитаньем сына: в задумчивом  взгляде  ребенка  ей виделось
пониманье  неведомых  ей, необыкновенных  задач  и предвкушенье удивительных
событий. Она устроилась  работать сначала в  садик,  потом  - в школу, чтобы
быть к сыну поближе. Мальчик рос угрюмо-скрытным,  не любил, к ее огорчению,
читать, но  она,  преодолевая  безденежье,  носилась  с ним по  бассейнам  и
музеям. В восемнадцать лет сын женился на некрасивой размалеванной девушке и
ушел жить в  чужую  семью. Она ходила в  гости к скучным  людям, озабоченным
обзаведеньем  молодых,  и  с печалью  наблюдала,  что на  лбу у  ее мальчика
прорезывается морщинка той же озабоченности.
     Сын пошел в армию, она работала, откладывая деньги  к  его возвращению.
Ее родители умерли, она бывала на  кладбище и, зайдя однажды поставить свечи
в  кладбищенскую  церковь, заслушалась  пением.  Сквозь  дрожание свечей она
смотрела на обращенные непонятно к кому иконные лики, и ей казалось, что хор
поет  обо  всех  неизбежных   расставаниях  и  бесполезности  за  что-нибудь
цепляться,  но  грусть, с  которой пели, не была  безнадежна.  Она  вышла на
улицу,  пряча  в душе  осколок  неясной  радости,  и с  тех  пор зачастила в
церковь, и вскоре вошла в новый мир, покрыв голову  платком  и устроившись в
кладбищенскую церковь ночной уборщицей.
     Она выбрала  именно эту,  ночную  и  тяжелую работу,  потому что ей  не
нравилось  выражение,  с которым отец-настоятель протягивал  прихожанам руку
для  целования, и  то,  что очень  уж лихо  исчезали  в его  рясе при разных
сложных  обстоятельствах крупные  купюры. Она хотела бывать  в церкви  одна,
смотреть  на  иконы,  молясь, учиться терпению. Она  теперь читала церковные
книги,   писала   сыну   короткие   спокойные   письма,  помогала   одинокой
старухе-соседке, а ночами, окончив уборку, стояла у икон и шептала заученные
молитвы.
     Но это все прошло, когда она заболела, когда тяжело стало таскать ведра
с водой  и  орудовать шваброй. После уборки ей хотелось прилечь и заснуть, а
молитвы на ум не шли. Она поругалась  с  подопечной старухой из-за купленной
якобы  не такой  булки,  потому  что  сама  еле дотаскивалась  с  сумкой  из
магазина, и терпеть старухины капризы стало невмоготу.
     Она пошла к врачу, ее положили в больницу. И, поняв однажды, что значит
ее диагноз, она  не  смогла ночью  уснуть и, накинув халат, пошла посидеть в
больничном холле. Выходя из палаты, она зацепилась  карманом за ручку двери,
рванулась от неожиданности и, порвав карман, освободилась. Ее бросило  в жар
от мысли, что также держит, но  не отпустит ее болезнь, и  расстаться им уже
не удастся.
     Но если  у  кого  другого  жизнь  можно  сравнить с обозом,  в  телегах
которого навалено  всевозможного  нужного  и  ненужного  из  всех  времен  и
пространств, ее жизнь всегда была лишь черточкой, летящей в будущее.
     Через день  в глазах ее  уже  не  было  тоски,  а лишь одна мысль - как
раздобыть  двадцать  редких успокоительных  таблеток, о  действии которых ей
сказали    больные.   И   потихоньку,   с   предосторожностями,   играя    в
коммуникабельность и обаяние, она  принялась  за  дело.  Каждый  раз,  чтобы
выманить  таблетку  у  нового  врача  или  сестры,  она  хорошо  продумывала
операцию, а, успешно завершив, радуясь, прятала таблетку в конверт.
     И обыденным  было последнее расставание.  Она  стояла  у окна,  ожидая,
чтобы все  уснули,  а  потом пробралась в палату, быстро вытрясла таблетки в
ладонь и, запив приготовленной водой, улеглась в койку.
     Она  лежала и думала, что  это просто снова  уходит  старое - палата  и
паукообразная ее болезнь, и то, что она лежит тут одна, укрытая одеялом.
     И, зажмурившись, она приготовилась еще один раз встречать новое.
     Содержание


































Last-modified: Tue, 13 Jan 2004 09:33:13 GMT
Оцените этот текст: