сь. А если дорога делала крутой поворот -- застревали на обочине, где густо стояли высокие бурые травяные стебли, засохшие с лета. Выше кустов и деревьев, на горы, поднимавшиеся теперь уже по обе руки, я старался смотреть с большими интервалами, иначе казалось -- мы вообще не движемся, так неохотно менялся ракурс. Белые полярные куропатки, то ли незаметные на снегу, то ли зарывшиеся в него, внезапно срывались в полушаге от лыжи, устроив маленький взрыв, ошеломляли, и я испуганно шарахался, оступался в сугроб. Потом они летели-подпрыгивали впереди, припадая на крыло, жалобно, протяжно вскрикивая. Как будто уводили, притворяясь ранеными и маня за собой мнимой слабостью от гнезда, птенцов... -- но какие птенцы в феврале? И вдруг дорога, до сих пор худо-бедно различимая, взяла и оборвалась, словно проложивший ее некогда вездеход в этой точке провалился сквозь землю либо стартовал вертикально в небеса, -- дальше лежал девственный, нетронутый наст. Андрюха огляделся. Сказал, Бог с нею, с колеей. Разберемся. Он проходил здесь в позапрошлом году. Он припоминает холмы и балочки. -- Вон там, -- Андрюха простирал твердую десницу над снежным полем, -- начинается спуск. Потом горка. Потом опять спуск, к озеру. А за озером будет длинный подъем, и все -- база. Верст семь еще. Много -- десять... Я почти не устал и даже не очень замерз. Только появился во рту какой-то медный вкус и постоянно хотелось сладкого. Андрюха сказал, что это нормально -- пока организм привыкает интенсивно работать на морозе. Однако вторую шоколадку у меня отобрал -- он предназначал их под коньячок. Взамен выдал пригоршню рафинада. Я высыпал сахар в набрюшник анорака и на ходу один за другим отправлял кусочки за щеку. Перемена на бездорожье не особенно осложнила нам жизнь: крепко скованный наст отлично держал -- глубже чем по щиколотку ноги не погружались. Со следующего холма действительно открылось озеро. Нам нужно было пересечь его по диагонали. Издали озеро представлялось сильно вытянутым в длину, зато довольно узким. Но когда мы вышли на середину, у меня по-настоящему захватило дух. Прежде вездеходка все ныряла из овражка в овражек или лес в большей или меньшей степени заслонял панораму. А тут на километр самое малое куда ни глянь был только ровный ледяной стол. Деревья по берегам и редкие взобравшиеся на самые склоны стали будто черная тонкая штриховка -- обозначился истинный масштаб, как бы размерность гармонии. И совершенная, мертвая тишина. Время, которое я принес с собой, размеченное гулкими толчками пульсирующей крови, зависло и оседало -- как изморозь, как поднятая куропаткой снежная пыль. Пока я стоял, пытаясь соотнести себя с этим суровым величием, Андрюха успел достаточно далеко оторваться. Очнувшись, не сразу отыскав глазами его уменьшившуюся фигурку, я в короткий миг сполна прочувствовал, каково остаться здесь в одиночестве. Позвал -- звук не длился, тишина тут же смыкалась. Бросился догонять -- и старался вести лыжи с нажимом, чтобы звонче хрустела под стальным кантом ледяная крошка. Не знаю, как Андрюху, а меня сумерки застигли врасплох. Как-то я упустил из виду, что день здесь должен оказаться значительно короче, нежели на широте Москвы. К тому же Андрюхины железные клятвы: ночь будем встречать у огня и под крышей... Ну и где этот огонь, где эта крыша? И как мы пойдем дальше? Темнело от минуты к минуте. Фонаря не было. То есть сам фонарь Андрюха взял, но забыл батарейки. Да и много ли фонарем высветишь в чистом поле? Мы уже бегом бежали вдоль берега, сперва в том же направлении, что и раньше, потом повернули обратно, -- Андрюха метался, не находил знакомых ориентиров, зло молчал. Но темнота так и не сгустилась до полной непроглядности. Вроде бы не было никакого света, чтобы отражался от снега: пасмурное небо, ни звезд, ни луны -- однако основные детали ландшафта, даже дальние, читались ясно. Наконец Андрюха отстегнул саночную шлею, скинул рюкзак и уселся на него. Привал. -- Хорошо, -- признался он, -- я перепутал. С той стороны плохой обзор. Нам, пожалуй, вон туда... -- и указал палкой в самый конец озера, где впадала, наверное, маленькая речка или ручей: берега сходились под острым углом в аппендикс. -- Видишь просеку? Ни черта я не видел. Елки и елки. Черная полоса на призрачно-белом. Но кивнул. -- Ага, -- сказал Андрюха, -- стало быть, я не ошибаюсь. Взберемся по ней -- и дома. Есть хочешь? -- Конечно. -- Ничего. Через час будем там. Заделаем праздничный ужин... Ровно через три минуты начался буран. Раскадровка: ветер нас еще не достиг, тихо, но я замечаю, что на озере взвиваются надо льдом смерчики; пару раз колючая крупа летит нам в лицо залпами -- будто пригоршнями, с руки; Андрюхин крик мне слышен еле-еле, пурга сечет по глазам, мы вцепились друг другу в одежду и боимся потеряться, если отпустим. И происходит все это куда быстрее, чем успеваешь что-нибудь сообразить. Вслепую, по памяти, мы отползли к ближайшим деревьям и кое-как растянули между ними палатку. Выдернув на ощупь из рюкзаков нужные для ночлега вещи, прочую поклажу бросили как попало снаружи -- только лыжи воткнули стоймя, отметить место. Накидали на брезентовый пол запасную одежду, втиснулись по пояс вдвоем в один спальник и лежали обнявшись. Когда поднялась метель, температура, скорее всего, как обыкновенно бывает, резко прыгнула вверх -- маловероятно, чтобы нам удалось продержаться так, без движения, на прежнем морозе. Мы не спали, понятно, -- этот сон мог бы легко перейти в вечность, -- но почти не разговаривали. Жгли одну за другой маленькие, для торта, свечки. К полуночи догорела последняя. И кончились сигареты. Я думал о еде. Спохватился и поделил оставшийся в кармане сахар. До утра о вылазке не могло быть и речи. Я не упрекал Андрюху вслух, но про себя не стеснялся в выражениях. Ладно я, чайник, но почему он, опытный, тоже поддался панике и не догадался сразу забрать с собой в палатку мой рюкзак: в нем колбаса, консервы, курево... В общем, второй подобной ночи мне не выпадало ни до, ни после. И двенадцать часов (если не больше), половину которых мы провели во мраке и состоянии близком к анабиозу, я запомнил не в протяженности, но как единое застывшее мгновение, мучительно неспособное разрешиться в другое. Хотя вьюга прекратилась еще затемно, мы не выходили, дождались рассвета. Тут уж я позволил себе поинтересоваться у Андрюхи (и зря -- он обиделся), как бы мы выглядели, по его мнению, без палатки, которую он обозвал давеча лишним грузом. Потом долго выкапывали из-под свежих сугробов свое широко рассыпанное во вчерашней суматохе имущество. Обошлось малыми потерями. Пропал нож -- но мы установили, что в большинстве случаев его можно успешно заменять пилой. А также бутылка "Бисквита" в коробке. Ее судьба занимала мои мысли, когда, вскипятив на сухом лапнике котелок чая и зажарив в огне по толстому куску мяса величиной с блин, мы направились вновь через озеро. Коробка цветастая, яркая. Мы вытоптали, пока собирались, солидный круг, и, окажись она в его пределах, невозможно было бы просмотреть. Если не леший ее унес -- значит, откатилась ночью слишком далеко в сторону и теперь где-то надежно похоронена до лета, покуда не растопит снег. А летом... Я живо представлял какого-нибудь геолога или там егеря, бредущего с ружьишком, в поту и комариных укусах, берегом, по болоту -- ведь наверняка здесь болото. На куцем пригорке, где мы ночевали, он снимает военного образца вещмешок, трет поясницу, справляет нужду и присаживается на корточки подымить папироской. Привлеченный необычным сочетанием красок в траве, делает гусиный шаг, рассчитывая на крупную ягоду или крепкий гриб. Я строил гримасы, воображая, как будет меняться, по стадиям, его лицо. Он видит коробку. Рисунок на коробке. Пробует коробку на вес. Открывает и находит содержимое соответствующим рисунку. Сворачивает пробку -- в бутылке отнюдь не керосин... Немудрено тронуться умом. Особенно от приложенных конфет -- пускай их и подъедят к тому времени разные жучки-червячки... Не было в конце озера никакой просеки. Андрюха принял за ее начало разрыв в ельнике, нерукотворную полосу, голую первые пятьдесят метров, но дальше поросшую переплетенными кустами. Местность здесь поднималась круче, чем где-либо до того. На озере я знал впереди близкую цель, да и мои фантазии хорошо отвлекали от дороги. Но вот стало очевидно, что мы заблудились, -- и сразу напомнили о себе и бессонная ночь, и постоянный холод, и усталость от вчерашнего перехода. Я будто вдвое потяжелел и вдвое же ослабел. Теперь каждое скольжение лыжи давалось мне ценою преодоления чего-то в себе -- и с каждым убывала потребная на это сила духа. Я не то что не хотел еще одной холодной ночевки -- я откровенно ее боялся. А положение виделось мне безвыходным -- какие мы имели альтернативы? Возвращаться назад, на станцию? Теоретически мы могли бы еще успеть туда, где оборвалась вездеходка, -- а с нее и в темноте вряд ли собьешься. Но все то же самое в обратном порядке... Я чувствовал, что меня уже не хватит. Андрюха мои страхи не разделил, а обсмеял -- взял реванш за колкость насчет палатки. И сказал, пристально изучив окрестности, что мы не будем тратить время на поиски правильной просеки, пускай она и обязана обнаружиться где-то совсем рядом. Потому как сто против одного и даже сто против нуля: наше обетование сейчас точно перед нами, наверху, за лесом. Напрямик -- рукой подать. Подозреваю, не так уж крепко он был в этом уверен. Просто понял, что стоит проявить нерешительность -- и я раскисну вконец. Без дальнейших обсуждений он двинул через ельник в гору. Не выбирать -- я потянулся следом. Шаг вперед -- два шага назад. Кусты до крови расцарапали мне нос и шею возле уха. Сухой рыхлый снег то и дело проседал подо мной, и я съезжал вместе с ним. На подъеме мне стало недоставать кислорода. Я не задыхался -- но воздух казался пустым и не насыщал меня. Под коленями, в руках, в сбамой утробе появилась гадкая мелкая дрожь, с которой усилием воли я уже не мог совладать. Впору было примерять к себе унизительное слово "сломался". Андрюха ломился как лось, только ветки трещали, и расстояние между нами все увеличивалось. Мне неулыбалось потерять его из вида. Вроде бы лес вокруг него стал уже попрозрачнее, как в преддверии опушки или поляны. Наконец он оглянулся, показал мне рукой куда-то вбок -- и затем исчез, будто перевалил гребень. Я крикнул -- ни ответа, ни эха. Осталась только память, что я кричал. С отчаяния я попробовал идти "елочкой" -- понадеялся, что так будет быстрее. Тут же подвернулась нога, лыжа встала на ребро, железный тросик крепления соскочил и утонул в снегу. Я нагнулся достать его, неосторожно наступил -- и увяз до бедра. Попытался переместить другую ногу, опереться и вылезти -- лыжа отскочила и там. Меня одолела какая-то яростная истома. Всего раз я испытывал такое -- лет в пять, когда отбился от родителей в переполненном универмаге. Я мычал, лупил кулаком снег и едва сдерживался, чтобы не метнуть вниз по склону проклятые лыжи, не расшвыривать, сдирая с себя, движениями насекомого, судорожно сокращая мышцы, шапку, рукавицы, анорак... Ух как я ненавидел Андрюху в эту минуту! Он должен был ждать меня. Если уж не вернуться на помощь. А не доказывать в догонялках свое превосходство. Вообще за то, что он затащил меня сюда... Тросик никак не ладился на место. Я плохо соображал от злости и слабости. Андрюха снова замелькал среди деревьев, торопился ко мне. Благодарствуем, барин, что не забываете! Ранняя звезда, может быть Сириус, дрожала и расплывалась в глазах. Ночь на подходе. Сказать ему, что лучше спуститься опять к озеру -- там много валежника и можно поддерживать большой костер... -- Застрял? -- спросил Андрюха. А то не видно! Я молчал. Подбирал обвинения. И не сразу обратил внимание, что он налегке -- без санок, без рюкзака. Он смеялся. Он протягивал руку. -- Пришли. Слышишь -- все. Вон они -- домики... Старая, давным-давно покинутая база представляла собой дюжину разновеликих строений на обширной поляне. Из них пригодными для жилья мы нашли только три стоящих стена к стене щитовых блока. Все остальное: и длинный барак, и что-то вроде избы, и какие-то сараи, мастерские -- где обвалилось, где не имело крыши и побывавшими тут путешественниками использовалось в качестве нужника или источника дров. Но сохранившиеся жилые помещения явно берегли и содержали в порядке. Мы осмотрели их, чиркая спичку за спичкой, и выбрали самое маленькое -- за уют. Две двери, опрятный предбанник, одноярусные нары во всю торцевую стену, застекленное окно, даже столик... А главное -- кирпичная печь, не буржуйка, как в соседнем, -- с чугунной плитой, конфорками, с исправным дымоходом. Правда, сперва она задала нам работы. Выстывшая труба не давала тяги, Андрюха шаманил у топки, комбинировал положения заслонки и дверок -- бесполезно, дрова (доски, наспех собранные на снегу) не разгорались толком, а дым валил в помещение. Мы глотали его, отчего голова шла кругом и выступали слезы. Но не очень-то стремились обратно на свежий воздух. Только после того, как Андрюха отрыл за печкой треснувший ржавый топор без топорища и наделал тонких щепок, занялось по-настоящему. Стал таять снег в котелке на плите. Дым выгнали в дверь, размахивая Андрюхиной курткой. Принесли из сеней мятый оцинкованный таз и соорудили над ним лучину. Я поджег ее -- и почувствовал себя дома, что редко со мной бывает. Согревшись довольно, чтобы оторвать взгляд от огня, я поискал каких-нибудь следов прежних обитателей. Но не было ни росписей на стенах, ни резьбы на столе -- исключительно культурные люди навещали этот приют. Позже, распаковывая вещи, я уронил кружку и вытащил вместе с ней из-под нар разбухшую, похрустывающую от заледенелой влаги амбарную книгу в сиреневом картонном переплете, с надписанием строгой тушью в белом окошечке: Журнал метеорологических наблюдений Ловозеро Летний конец 1976 г. No 2. -- Это, -- сказал Андрюха, -- к востоку отсюда. Далеко. Вот там, говорят, сурово. Пустыня. Начальные страницы отсутствовали, кто-то выдрал, но вряд ли они существенно отличались от других, расчерченных химическим карандашом на графы с показаниями термометров, гигрометров, анемометров -- что там есть еще? Отмечались сеансы радиосвязи -- дважды в сутки. Изо дня в день. Я машинально листал: июнь, июль, август... Десятого сентября погода еще интересовала наблюдателей. Ниже, поперек столбцов, было выведено со старательным школярским нажимом: Позавчера на восемьдесят третьем году жизни скончался председатель Мао Цзэдун. Метеоролог Семенова. И все. Оставшиеся листы даже не разграфили. Ветер, скорбя, замер в вершинах, и дождь застыл, не коснувшись земли. Но я по наитию заглянул в конец. И обнаружил еще одну запись, красным шариком, во всю диагональ страницы; почти печатные буквы, грубый, угловатый и размашистый почерк -- рука, заточенная не под перо: Мао Цзе-дун -- Мао Пер-дун. Я показал книгу Андрюхе: слушай голоса своего народа! И настаивал, что необходимо ее сберечь как своеобразную местную достопримечательность. Но Андрюха смотрел на вещи утилитарно. Его не впечатляли свидетельства эпохи. Бумага нужна была по утрам на растопку. В свой срок даже корочки переплета отправились в печь. Десять дней мы провели здесь. Десять дней так кочегарили печку, что из повешенной на гвоздь в стене колбасы вытопился весь жир и она стала похожа на эбонитовый жезл. Терпеть эту жару можно было только раздевшись до трусов. А когда -- упарившись или по надобности -- мы и на снег выбегали без одежды и обуви, мороз еще добрых несколько минут не мог пробраться под кожу. Приходилось, однако, часто переминаться с ноги на ногу: ступни примерзали мгновенно, едва попадалось к чему. Около полудня солнце ненадолго поднималось над горами -- и мы совершали вылазку за дровами. Выбравшись из прокопченного домика, выжидали, обвыкая в ослепительной, отливающей, как просветленное оптическое стекло, зеленым, лиловым и синим белизне. Было слышно, как далеко, километров за десять отсюда, на базе у живых геологов, распевает по репродуктору Буба Кикабидзе. Потом вооружались увесистыми валами от каких-нибудь, наверное, тракторных передач и крушили в развалинах пустые оконные рамы или отбивали доски от балок. Добыча дров и была, собственно, единственным нашим отчетливым занятием. Ну еще -- приготовление еды. А кроме -- я даже предметного разговора не могу припомнить, чтобы увлек нас. Но ведь не оставляло ощущение удивительной наполненности всякой минуты! Неторопливые, длинные дни... Вечером устраивались на просторных нарах, пили кофе из кружек и обсуждали близкие мелочи. Если позволяла погода, прогуливались перед сном; я учил Андрюху именам звезд и контурам созвездий. Он путал Беллятрикс и Бетельгейзе... Я не знаю, как это назвать: чистым, самоценным пребыванием? -- но такое сочетание слов представляется мне излишне дрянным. К тому же в нем есть что-то буддийское. А там наст под ногами скрипел громче, чем колесо дхармы... Однажды, когда мы поужинали жареным мясом и выпили спирта -- и водки выпили, закусив иссохшей каменной колбасой, а после прикончили, под настроение, коньяк, -- Андрюха снова вернулся к страшным туристским преданиям. Теперь это были повести о том, как группы замерзали на перевалах, об убийственных каверзах снега, способного без видимой причины, но в силу каких-то внутренних своих напряжений сдвигаться, переползать десятками тонн, накрывая палатки, люди в которых погибали от удушья, не успев прокопать выход; о титанических лавинах, сметающих все и вся у себя на пути, -- и о чудесных случаях, что захваченные смертоносной волной и даже упавшие вместе с ней в пропасть оставались целы и невредимы. О некоем отважном человеке, морозной и вьюжной ночью спустившемся в поселок за помощью почему-то -- забыл почему -- в одном ботинке; он лишился отмороженной стопы, но спас жизнь раненому товарищу... В рассмотрении формы, по крайней мере -- вполне реалистичные истории. Но в нашей отъединенности запредельным холодком потягивало бы и от тургеневской "Первой любви". И едва потушили лучину -- стали мерещиться, сквозь привычное потрескивание углей в печке, то явственные шаги за стеной, в соседнем блоке, то вкрадчивое поскребывание в окно, то странные шорохи на крыше. Мы, конечно, соревновались по этому поводу в остроумии. Хотя сердце замирало. А потом, вроде бы издали, донесся до нас короткий тоскливый звук -- не то женский крик, не то стон, не то вой. Мы разом подскочили. -- Думаешь, человек? -- спросил Андрюха. -- Может, дерево скрипит? Или какой-нибудь сыч... Подождали -- нет, молчание. Легли опять. С тихим гудением пролетела над нами одинокая сонная муха, неурочно воскресшая в тепле. -- Во! -- сказал Андрюха и зевнул. -- Зимние мухи -- к покойнику... И тут звук повторился. Теперь, казалось, ближе. Мы торопливо оделись и выбежали на улицу. На склоне горы, в той стороне, откуда, насколько мы могли определить, кричали, -- никакого движения. Прямо над горой стояла полная луна, и даже неровности на снегу были нам отлично видны. Мы караулили, пока не начали замерзать. А после, все еще настороженные, не решаясь стягивать штаны и фуфайки, теснее жались на нарах друг к другу, с распахнутыми во мраке глазами. И проворонили, прислушиваясь к далекому, слабый шелест в самых наших сенях. Вдруг что-то тяжелое упало там со стуком на деревянный пол. Возня... Андрюха ухватил меня за локоть и сдавленно прошептал: -- Погоди... -- как будто я не съежился с ним заодно, а вовсю рвался встретиться с черт-те чем. -- Возьми полено... Ну, с поленом я почувствовал себя мужчиной. Андрюха тоже с нар слез, но держался позади. Дверь в сени я открывал, готовый столкнуться за нею с натуральным мертвяком -- эдакой безглазой метеорологом Семеновой, явившейся в одном башмаке по свою книгу и протягивающей ко мне белые обмороженные руки... А заметил -- молниеносный темный промельк на темном полу к неплотно затворенной двери наружной; она едва качнулась, когда две удлиненные тени одна за другой перетекали в узкой щели через порог. -- и-мое! -- закричал Андрюха. -- Ты видел их?! Нет, ты их видел?! Знаешь, кто это был? -- Оборотни, -- предположил я. -- Вервульфы и волколаки. -- Дурак! -- сказал Андрюха. Отпихнул меня и направился изучать следы. Я подобрал и понес демонстрировать ему сброшенный с приступка и прогрызенный в нескольких местах насквозь пакет с остатками нашего мясного монолита, от которого мы ежедневно отпиливали куски двуручкой. Сегодня образовался один лишний. Он отмяк, пока лежал в комнате, и обратно в пакет мы сунули его совсем недавно -- вероятно, он не успел достаточно застыть и все еще источал слабый кровяной запах. Отпечатки лап были повсюду вокруг домика. Небольшие, четырехпалые, похожие на песьи. Две их петляющие цепочки вели с противоположного края поляны -- так наши гости пришли, осмотрев по пути руины дизельной. Две прямых -- к лесу, куда они скрылись. Андрюха сидел на корточках, мерил ладонями какие-то расстояния и азартно бубнил, сам себе эхо: -- Ага, все точно, точно... Мне уже попадались такие, попадались... Правда, не здесь, не здесь... -- Лисицы? -- спросил я. -- Можно и так сказать. Я разозлился: -- Что за тупой театр?! Почему не ответить нормально? Андрюха поднялся и возвысил торжественный палец: -- Песцы! Натуральнейшие голубые песцы! С утра он развернул загадочную деятельность. Я подглядывал, но не встревал с вопросами, пока Андрюха сам не повел меня в сени, чтобы похвалиться, какую отменную он сочинил ловушку. Хитроумная веревочная система связывала внешнюю и внутреннюю двери, длинный конец тянулся в комнату к нарам, а под потолком в сенях крепилась ржавая сетка от панцирной кровати -- прежде мы обивали о нее ботинки при входе. -- Ночью дверь на улицу остается открытой, -- пояснил Андрюха, --дверь в комнату закрываем. Как только они зайдут... Я спросил, почему он так уверен, что песцы появятся снова. Все-таки мы их здорово напугали. Андрюха сказал: никуда не денутся -- мясца-то уже понюхали. Не от хорошей жизни они тут бродят. Голод не тетка. А мы им еще приманочку... -- Значит, так. Когда мы их слышим, я дергаю за веревку. Уличная дверь закрывается -- кстати, сколи потом лед с порога, -- комнатная открывается. Это, -- он показал наверх, -- падает и прижимает их к полу. Все, они наши. Едва я поднял глаза, чтобы разглядеть, на чем она там держится наверху, кровать сорвалась со своих подпорок. Я вскинул руки, защищая голову, но вскользь железный угол все-таки меня задел, пропахав под волосами порядочную ссадину. -- Ты понял?! -- любовно сказал Андрюха. -- Чувствительная вещь. Я уже не стал допытываться, для чего нужно, чтобы распахивалась дверь в комнату. -- Очень хорошо, -- сказал я. -- И что дальше? -- Ты что имеешь в виду? -- спросил Андрюха. -- Ну, зачем все это? Что ты станешь с ними делать, если поймаешь? Сдерешь с них шкуры? Так они сгниют, пока доедут в Москву. Андрюха оскорбился: -- Ничего себе загнул -- шкуры! Ты вообще за кого меня принимаешь? -- Тогда зачем? Он пожал плечами: -- Да я как-то не думал... Просто поймать -- разве не забавно? Потом, если хочешь, отпустим... И я согласился: нормально, весело, будет о чем рассказывать в городе. И когда в нужное время заняли позицию для ловитвы -- лежа, но не снимая ботинок, -- испытал некий охотничий трепет. В сенях разместили миски с мелко накромсанным мясом: у самого порога и в глубине. Изготовили факел, намотав на суковатую палку старые промасленные тряпки. На первое же неясное шебуршание -- из тех, какими полон в тишине деревянный дом, -- Андрюха яростно рванул веревку. Все прошло по плану: одна дверь закрылась, вторая открылась, кровать грохнула оземь. Андрюха поджег в печке факел и кинулся в сени. Песцов под кроватью не наблюдалось. Приблизительно час потребовался, чтобы вернуть сетку в прежнее вознесенное состояние. Мы уже успокоились и могли мыслить рациональнее. Андрюха сказал, что в следующий раз будет выжидать, пока они немного освоятся и потеряют бдительность. -- Не спишь? -- проверял Андрюха каждые две минуты. -- Не спи! Песцы, однако, не спешили, и я благополучно заснул. И видел во сне, будто схожу в неглубокую станцию метро, без эскалатора, по обыкновенным ступеням. Должно быть, очень поздно и последний поезд уже отправлен: на платформе нет пассажиров. Но нет и милиционера, нет ночного студента, толкающего полотерную машину, нет ярких жилетов путейских рабочих (хотя разложены вдоль колонн непользованные блестящие рельсы) -- никого. И вдруг сигнализируют тревогу: зудит зуммер, мигает свет. Прямо передо мной опускается с потолка на тросах штанга, раскрашенная как железнодорожный шлагбаум, запрещающая проход. Сразу же появилось множество людей. Они в камуфляжной форме или темно-синих комбинезонах, в белых касках-полушариях. На касках и нарукавных повязках черное латинское "R" в круге. Люди безмолвны и сосредоточенны, что-то переносят, что-то устанавливают на перроне. Свет мигает. Один из них держит под мышкой завернутую в крафт саженную рыбину -- сома, наверное. Хвост и голова у сома свисают долу, как усы запорожца. Действие не развивалось: нового ничего не происходило ни со мной, ни с этими немтырями. Я повернулся на другой бок. Тогда мне приснилось, что я лысый. -- Тихо! -- угрожающе прошипел Андрюха у меня над ухом. -- А я чего? Храпел? Скучные сны. Не жаль просыпаться. -- Тихо!!! Мгновение спустя глухо брякнула стронутая с места алюминиевая миска. -- Давай! -- рявкнул Андрюха в полный голос и дернул. Двери и здесь, как положено, открылись-закрылись, а вот кровать осталась где была, не сработала. Факел у Андрюхи полыхнул и погас -- тряпки прогорели в прошлую попытку. Мы топтались в тесных и темных сенях. Я смутно различал Андрюхины очертания. Он удил, нагнувшись, понизу руками -- и внезапно бросился на четвереньки, скорчился в позе накрывшего собой гранату. Тут обрушилась запоздалая сетка. На голову мне теперь пришлась не сварная рама, всего лишь проволочное плетение -- не такой уж страшный удар. Но лодыжки у меня опутывала провисшая веревочная система -- и я таки растянулся плашмя, оказавшись в том положении, какое, по идее, предназначалось песцам. Андрюха, копошившийся в момент падения кровати у дальней стены, вне опасной зоны, вскочил и принялся энергично колотить бывшим факелом в районе моего копчика. Он придавил раму ногой, когда я хотел отвалить ее и встать. Я крикнул: остановись! -- Он свиреобы окунал в нее свои опухоли, миску с теплой водой. Сунули колючий шарф -- три нещадно! Он тер, пока руки не занемели; дальше -- все по очереди. Содрали ему кожу. Андрюха позднее признался, что не особенно верил в успех. Однако чего-то добились: он скривился, зажал голову в ладонях; сказал -- как будто огнем прижигают. И поехало по нарастающей... Хохмы кончились -- теперь он раскачивался и стонал сквозь зубы. У нас имелся кусок войлока -- заворачивать двуручку. Выкроили и наскоро сметали шлем вроде буденовки -- в нем наш новый знакомец и дошел с нами поутру до действующей базы. Расстались у медпункта, обменялись координатами... Как-то не случилось впоследствии справиться об участи его ушей. Питерский он был... Или из Минска?.. Не важно. Он оставил по себе добрую память. Той ночью печку разводили в спешке, и я не уследил за рукавицами, сохнувшими на плите. Сгорели рукавицы. Тогда он подарил мне пару. Простенькие, шерстяные -- но в Москве я проносил их не одну зиму. Потом, опять вдвоем, мы угодили-таки под лавину. Вернее -- лавинку, локального значения, слабое подобие страшных обвалов Андрюхиных легенд. Да и захватил нас ее язык уже на исходе, замедляясь. Так что всего лишь забавно покувыркал, сметя с тропы и протащив метров тридцать по некрутому склону. Только лыжи и палки утомительно было потом разыскивать в рассыпчатом, перемолотом снегу. Поднялись на последний перевал, показавшийся с нашей стороны пологим холмом, -- отсюда стали видны серые панельные трехэтажки рудничного поселка и тянулась дорога вниз -- широкий, отлично утрамбованный прямолинейный тракт. И мы просто скатились по нему, слегка притормаживая палками, соскользнули в обыденный мир великолепно и гордо, с усталой отрешенностью, какая свойственна в кино положительным героям после финального подвига. Тракт заканчивался на центральной площади с автобусной остановкой и магазином. В туземных обычаях присутствовало трогательное внимание к человеку: винный отдел торговал попутно разложенной по штучке или по две на газетных обрывках копченой мурманской рыбешкой -- дешевой и безголовой. Еще на том царском спуске начал я тосковать обо всем, от чего теперь уходил. На руднике, когда грохотали, обгоняя нас, самосвалы, или с ревом вырывался из-под земли пар через куцую трубу с надписью: "Ответственный -- Петров, 3-й уч.", или трезвый мужик с крыльца общежития вдруг, бренькая варежкой по балалайке, зычно запевал частушку торопившимся мимо теткам в телогрейках, -- я пригибался. Невеликий срок две недели -- а вот успел начисто отвыкнуть и от промышленных шумов, и от множественной людской речи. Не то чтобы полюбил тишину -- я вполне сын своего граммофонного века, -- но перестал однозначно отождествлять ее с пустотой. Даже в пасмурные ночи был четко вылеплен на фоне неба черно-белый (снег не всюду держался) гребень горы с узкой, похожей на грандиозный пропил в голом камне щелью перевала-убийцы -- и оттуда веяло расплывчатой угрозой. По другую руку, значительно ниже нашей поляны, лежало ледяное озеро, на берегу которого мы пурговали; миниатюрный лес обстоял его. И опять: горы, горы... -- издали -- плавные горбы, почти что слитые друг с другом, -- они замыкали нас в первое кольцо, а потом виднелось еще следующее, внешнее. Где-то между ними вился путь, которым мы пришли; где-то -- тропа, по которой уйдем. Спал Буба Кикабидзе. Спало все вокруг -- и разве чуть вздрагивало во сне. Здесь тишина была осязаема и емка, как точно взятое слово. Я научился думать о ней и разгадал своеобразие ее бесплотных обертонов. В ней не было настороженности. Здесь никого не ждали. Когда, постепенно, все твое успокаивалось в тебе -- за версту становился различим каждый слабый звук. Я слышал, как срывается и плюхает в дальних горах тяжелая снежная шапка; слышал напряженный тон перьев в крыле белой совы, перелетающей пустошь; шорох игл качнувшейся еловой ветви, где только что оттолкнулась белка; тонкий перезвон льдинок на размочаленном обрывке пенькового каната, свисающего с барачной балки, -- когда его колебал ветер... Но главное -- звездный шепот. Если небосвод над головой подробнее, чем купол планетария, тихий таинственный шелест, обволакивающий тебя на крепком морозе, действительно можно принять за подслушанные астральные переговоры. Я не спрашивал Андрюху, что здесь звучит, -- хотел понять сам. Потом люди знающие и бывалые подтвердили мои догадки: это выдыхаемый воздух, его теплая влага, мгновенно замерзает и обращается в кристаллы. Они рассказывали, бывалые люди, какое действие производит звездный шепот, если человек один и на вершине. Теряется представление о величине собственного тела, о своем месте в пространстве... Умаляешься до математической точки -- а вместе с тем и распространяешься как будто на всю видимую тебе часть ландшафта.... В общем, этого не описать. Только с тем и можно сравнить, что испытываешь где-нибудь на Таймыре, когда начинает полыхать над бескрайней пустой равниной от горизонта до горизонта северное сияние. Я не был на Таймыре. Поездка с Андрюхой осталась моим единственным зимним путешествием в Заполярье. Впоследствии я если и попадал на Север -- то в другие сезоны. Хотя уже на старших курсах стал странствовать много, а после института, сбежав с работы по распределению, -- и вовсе безоглядно, чуть ли не круглый год. В меня стреляли (правда, всего однажды), я срывался со скал и тонул в реках. Приятно вспомнить. Есть дорогие моему сердцу картины, время от времени я берусь детально восстанавливать их -- складываю, как мозаику-паззл. Безжизненные лунные сопки Чукотки в шрамах геолого-разведочных взрывов, черные или бурые с расстояния, но на самом деле -- из почти белой породы (экспонометр в солнечные дни показывал одинаковую яркость для земли и для неба), наколотой лютыми холодами как бы в гигантский остроугольный щебень; приаральский суглинок, рассохшийся под солнцем, потрескавшийся на шестиугольники, словно панцирь черепахи; дельту карельской реки в предутреннем тумане, раскрывающуюся в зеркальную дымящую гладь озера; цвета ранней осени в туруханской тайге, которая ими только и примечательна, а в остальном -- обыкновенный подмосковный лес... Но никакая из них не будит во мне столь щемящего ощущения потери, как память о тех ночах и том молчании. Там впервые, и оттого -- с особенной, злой ясностью я почувствовал, насколько дика моя самолюбивая мысль, будто, пока я слушаю горы, вслушиваются и они в меня. Понял, что даже если вернуться сюда снова, если приезжать из зимы в зиму, если остаться навсегда -- все равно ничего этого мне не вместить, ни с чем ни на мгновение не совпасть; зато до конца дней теперь -- или до тех пор, покуда окончательно не ороговею душой, -- носить в себе тоску по недостижимому. Я уже знал: будет эта тоска сладостна и властна, как опий. Для того и пускался при всяком случае в разъезды, чтобы подрастравить ее. Однако, при всей несхожести разнохарактерных пейзажей, переживание и долгий его след по возвращении постепенно утратили первоначальную остроту: не исчезли, но сделались чем-то будничным, хотя по-прежнему необходимым, перестали быть откровением. Раньше только немеющий, теперь я формулировал и констатировал, подводил базисы: слишком мимолетен на Земле человек, странно думать о каком-либо серьезном значении его для мира в целом -- и непонятно, как быть с этим. На ту же мельницу лил воду мой приятель-палеоботаник, пламенно рассуждавший под мухой: -- Тебе известно, сколько просуществовали австралопитеки? Три миллиона лет. И что мы имеем? Костей наперечет и никакого следа в дальнейшей эволюции -- тупиковая ветвь. Три миллиона! Это в шестьсот крат больше, чем вся писаная история человечества. И в двадцать -- чем вообще существует хомо сапиенс. Если выложить голова к хвосту три миллиона кузнечиков, получится шестьдесят километров. А по часам Земли -- минута, неполная минута. Старик, экологический пыл благороден, но слишком антропоцентричен. Люди мнят, что они в силах нанести природе непоправимый ущерб, -- хотя все еще не нашли, как вытравить клопов из дивана и вывести сорняки с огорода. Напортить непоправимо человек способен только себе самому. Он перепилит сук, на котором сидит, и сковырнется. С точки зрения геологической истории -- не такое уж важное событие. Гея обойдется и без нас. Кардинально ничего не изменится. Созданные нами источники радиации станут новыми мутагенными факторами. Появятся новые микроорганизмы, которые сожрут наши пластики и резины; металлы окислятся и распадутся, стекло уйдет под почву, бетон пробьет трава, искрошит его... На все про все, до зеленой лужайки, -- тех же трех миллионов лет хватит с избытком. При том, что основные процессы как текли, так и будут течь своим чередом: континенты подвинутся, куда им и положено, в свой срок сотрутся горы и в свой срок поднимутся другие; океан где-то отступит, но где-то и отвоюет у суши... А жизнь -- это тип пространства, ее в принципе невозможно искоренить. Трудно представить, какую нужно учинить катастрофу, чтобы в ней погибли целые классы живого... Под удар попадают виды -- конкретное разнообразие, но не его матрица. В цепи поколений разнообразие воссоздаст себя почти независимо от того, какая его часть станет основой для размножения. Я не говорю, разумеется, что мы вправе безоглядно уничтожать окружающее ради своих сиюминутных потребностей -- так мы просто быстрее задохнемся. Но эволюция не закончилась. Значит, отдельные виды просто обязаны исчезать -- освобождать территорию следующим. Допустим даже, что есть, в той или иной форме, некая планетарная программа развития. Допустим, когда-нибудь ее удастся прочитать, выделив, скажем, из информации, закодированной в генах наряду с программами индивидуальной, видовой -- и далее по восходящей. Но пока этого не произошло, у нас нет ни малейших оснований, чтобы судить, насколько наша деятельность -- и разрушительная, и самоубийственная в том числе -- соответствует или противоречит такому плану. Почему мы заранее уверены, что окажемся венцом природы и чаянием Земли? Вдруг именно самоубийственная и соответствует? Вдруг мы не цель, а инструмент, который уже отработал. Или, наоборот, не сработал, не совершил чего-то, к чему был предназначен. Человечек тянет одеяло на себя и желает думать, что если уж ему суждено прекратиться -- значит, и всему прочему заодно. Да черта лысого! Структуры сперва упростятся, но обязательно вернутся к полноте -- пускай уже другой, но не меньшей. И особое место, которое мы занимаем в них благодаря до сих пор достававшейся нам, случайно или закономерно, монополии на сознание, -- оно тоже не останется пусто. Придут на него, предположим, пчелы и муравьи -- коллективный разум; сейчас они в резерве. Конечно, на мышление в нашем понимании это будет совсем не похоже. И они могут вовсе не открыть, что некогда такие, как мы, здесь верховодили... -- Ну да, -- сомневался я, -- пчелы... А личность? Теперь и физики считают, что она необходима в мироздании. -- А прежде нас, прежде какого-нибудь хомо эректуса, -- она где была? И кем, кстати, установлено, что личность непременно должна совпадать с биологическим неделимым? А всякие соборные и народные души, о чем в последнее время столько трындят, -- с ними тогда как? Может быть, стоит как раз задуматься: вдруг личность и особь -- не всегда синонимы? Вообще-то я много узнавал из разговоров с ним. Но вот эти его идеи не стал бы подписывать как символ веры. Ум у меня устроен иначе. Картина мира, откуда исключен наблюдающий мир человек, от меня ускользает, и я не в состоянии ее удерживать. А если требуется помыслить слона, я сначала воображаю живого слона Бумбо в цирке или саванне -- и только потом рассматриваю его как представителя семейства или вида. К тому же, как ни крути, в природе разлита безмятежная смерть. А мне и один человек, и народы, и человечество интересны главным образом в меру своего стремления из-под смерти выйти; более того -- вывести за собой материю. Я ездил, любовался, старался проникнуть, созерцал и фотографировал... Ничего, признаюсь, так и не понял. Единственный результат -- интуиция: нам с природой не выбраться друг без друга. Поэтому в красивом пейзаже, в невероятной архитектуре дерева, в животной грации я нахожу, как и в лицах некоторых людей, род обещания. Поэтому крайние концепции, согласно которым нам пора решительно переделать свою жизненную среду из природной в технологическую, отпугивают меня. Но равно настораживала и легкость, с какою мой биолог выносил точку отсчета за рамки всех человеческих измерений... Дела у меня были не из лучших в ту осень, когда мы вели с ним такие беседы. Он жил в двух кварталах от моей ра