Рудольф Ольшевский. Поговорим за Одессу --------------------------------------------------------------- РАССКАЗЫ. (c) Copyright Рудольф Ольшевский, 2000 Home page: http://webpages.charter.net/fastalgorithm/rudolf/ │ http://webpages.charter.net/fastalgorithm/rudolf/ Email: olshevski38@yahoo.com Издательство "Pontos", Кишинев 2000. --------------------------------------------------------------- Рудольф Ольшевский известен в России, как поэт. Его стихи в семидесятых и восьмидесятых годах часто печатались в популярных тогда журналах "Юность" и "Сельская молодежь". Поэтические сборники выходили в издательствах "Советский писатель", "Молодая гвардия". В прозе он написал пять фантастических романов, два из которых -- "Господи, помилуй" и "Два солнца Фьюри" выпустило в 2000 году кишиневское издательство "Axul Z". Книга рассказов " ПОГОВОРИМ ЗА ОДЕССУ" вышла тоже в Молдавии. Ее в 2001 году выпустило издательство "Pontos". С 2000 года писатель живет в США, в городе Бостоне. Сейчас он работает над новой книгой стихов. Продолжает писать рассказы о своем одесском детстве. Переводит повесть Бориса Сандлера о кишиневском еврейском погроме 1903 года. Февраль 2002 Содержание ПОГОВОРИМ ЗА ОДЕССУ ПЛЯЖНЫЙ РОМАН НО ПАСАРАН ПИРОЖКИ С ПОВИДЛОМ САМ ТЫ КОРОВА ДАМСКИЙ НАГАН И СЛОВО БЫЛО "ВЭЙЗМИР" НА ПОЛМЕТРА ЛЕВЕЕ СОЛНЦА МАМИНЫ ИМЕНИНЫ ФАМИЛИЯ НЕ СООТВЕТСТВУЕТ ПОСЛЕДНИЙ ИЗ РАМСЕСОВ ТРУБА ЙОСЯ ПЕРЕБЕЖЧИК ЖЕЛЕЗНЫЙ ХАРАКТЕР ПОГОВОРИМ ЗА ОДЕССУ Наши двери выходили на улицу, а так как все лето они не закрывались, то мне и сейчас кажется, что в комнате помещался весь переулок. Машин тогда, слава богу, было мало, но когда они тарахтели по булыжной, похожей на морскую зыбь мостовой, стоял такой грохот, будто дорога проходила по коврику между столом и моей кроватью. Нас было трое -- я, моя сестра и мама, а голосов в комнате проживало без прописки штук пятьдесят. Среди них были случайные, временные, а то и одноразовые голоса. Я, например, запомнил один бас, который признавался в любви какой-то девчонке поздним вечером прямо возле нашего порога: -- Сука, -- нежно звучал этот бас, в котором еще слышалась лагерная хрипота, -- я люблю тебя! Шоб я так жил. Но большинство голосов, поселившихся на лето в нашей квартире, были мне хорошо знакомы. Они жили отдельно от тех, кто их произносил, и правильно делали, потому что иначе в нашей квартире было бы столпотворение. -- Шо пишут газэты? -- спрашивала около этажерки с книгами Бэлла из дома напротив. Если бы она и в самом деле стояла у этажерки, половину комнаты заняли бы ее габариты. -- Пишут, шо антисимизму в Советском Союзе не существует, -- отвечал ей Лева, который ровно в семь вечера выставлял на тротуар стул в тень чахлой акации, а жена его несла за ним столик со свежими газетами. -- Это правда? -- с сомнением в голосе задавал вопрос высунувшийся из окна Фима, товарищ моего дяди. В его квартире жили те же голоса, что и у нас. Окно его было распахнуто семь месяцев в году, и только погром мог его закрыть, а погромы, как известно, случаются в Кишиневе. В Одессе бывала только холера. Каждому свое. -- Правда? -- переспрашивал Лева. -- Нет, это "Известия". -- Зина! -- кричала соседка со второго этажа моей маме. -- Вы меня хорошо слышите? -- А как же можно вас не слышать, мадам Гойхман, когда у вас голос, как Иерихонская труба, -- поднимала мама глаза кверху, словно видела сквозь потолок. -- Вы хотите что-то одолжить? -- Вы таки ясновидящая. Да. Пару яиц. Я делаю штрудель. -- Так сойдите вниз, я же не понесу эти, простите за выражение, яйца к вам на второй этаж. -- Не надо нести. Я уже спустила на веревочке бидончик к вашим дверям. Положите туда. Они не тухлые? Если бы в нашей квартире жил агент НКВД, ему не нужно было бы узнавать у дворника, кто из жильцов что сказал или подумал. А что, мне казалось, что даже мысли соседей озвучивались на наших двадцати двух квадратных метрах без удобств, вернее, с удобствами во дворе через дорогу напротив. Воду, если случалось хорошее настроение у того же дворника, мы таскали тоже оттуда. Если же он был не в духе, приходилось бегать за два квартала по воду или по нужде, вокруг нашего большого дома, к его воротам. Какое у дворника настроение, мы уже с утра знали по его голосу, который тоже жил в нашей квартире. -- Шоб я тебе видел на одной ноге, а ты меня одним глазом! -- гремел его драматический тенор, раскачивая желтый абажур с подвешенными к нему лентами липкой бумаги -- братскими могилами мух, которые отчаянно жужжали, пытаясь вырваться из западни. В полдень уличные голоса покидали наши апартаменты, так как мама в полутораметровой передней, между двумя застекленными дверями, которые служили одновременно и нашим единственным окном, зажигала два примуса. Потом мне казалось, что Советская власть многое переняла у моей мамы. Когда включались глушители, и из деревянного приемника моего дяди вырывалось шипение вместо тревожащих душу позывных Би-би-си, я представлял себе, что где-то посередине Ла-Манша наши разведчики накачивают два маминых примуса, на которых варится зеленый борщ без мяса и кукуруза, распространяющая запах середины лета на всю Соборную площадь до Дерибасовской. Голоса сменялись запахами. Где-то жарили перцы. Мимо проехала машина с мусором. Неподалеку цвела липа. Все это вламывалось в открытые двери, как пьяный биндюжник в пивную на Тираспольской, вместе с ветром, в котором, несмотря на питательные пары, цветочные ароматы и смрад проезжающих нечистот, был неистребим дух моря, выбрасывающего на берег коричневые водоросли. Когда выключались примуса, на минуту в доме становилось необычайно тихо, словно в переулке все вымерли, стали похожи на древних греков, что наискосок от нашей двери стояли над фонтанчиком в треугольном садике под развесистыми шелковицами, плоды которых напоминали множество белых гусениц. Мраморные люди, судя по выражению каменных лиц, кричали о чем-то важном, но, как в фильмах Чарли Чаплина, их не было слышно. Впрочем, нетрудно было догадаться, что их волнует. Мало того что старика и двух античных пацанов опутала огромная змея. У них еще в воспитательных целях отбили неприличные части тела. Рядом располагалась женская школа Н58, и ее директора беспокоило то, что старик Лаокоон и особенно его сыновья стоят в общественном месте в чем мама родила. Накануне начала учебного года темной украинской ночью руководитель учебного заведения совершил акт вандализма, использовав обыкновенный кирпич, упрятанный в учительский портфель. А что, нечего показывать свои прелести в центре города-героя! Брали бы пример с монумента товарища Сталина, который недавно воздвигли как раз напротив вверенной ему школы. Вождь народов сидел в кресле, а перед ним тек макет Волго-Донского канала. Ручьи спускались к бассейнам, выложенным голубой плиткой. Волга впадала, как ей и положено, в Каспийское море, а Дон -- в Азовское. Хорошо еще, что вдоль канала не выставили фигурки зеков с кирками и лопатами. Пляжный сезон еще не закончился, и генералиссимусу, наверное, жарко было в сапогах и кителе. Его он тоже с удовольствием повесил бы на спинку кресла. Да и без штанов в такую жару посидеть над водичкой, как около озера Рица, куда приятней. Я уже не говорю о том, что вряд ли советскому народу пришлось бы краснеть за тот орган у грузина, который отбил директор кирпичом у древних греков. Однако стойкий ленинец парился в парадном мундире -- в плотных штанах, под которыми угадывалось не голое тело, а гранитные подштанники с биркой швейной фабрики имени Воровского. Поучились бы античные мастера у членов Союза художников СССР. Итак, беззвучно орали древние греки слева от наших дверей, стонали невидимые зэки на макете стройки коммунизма -- справа. Но всех этих голосов мы не слышали. В квартире нашей поселились другие голоса. Вот возвращается моя сестра ночью после выпускного вечера. Темно за распахнутыми настежь дверями. Страшно моей сестре. -- Мама! Рудик! -- кричит она со ступенек. Мама спит и не слышит. -- У-у-у-у! -- пугаю сестру, дуралей, я. Храп Фимы, друга моего дяди, перелетает через дорогу. Он легко проникает в наши раскрытые двери, густеет в узком проеме, и затем уже эхом захлебывающегося дыхания вылетает обратно на улицу. Я нахожусь в полусне и поэтому не вижу, как исчезает со ступенек моя сестра. А она бежит в милицию, что находится поблизости. И вот она возвращается с выпускником школы милиции. Это задание -- его дипломная работа. Он волнуется -- не завалить бы. -- Держи освещение. -- Протягивает он моей сестре фонарик дрожащей рукой. -- Ты внезапно заходишь вперед меня и светишь во все стороны. Я следую за тобой с пистолетом в руке. Идея понятна? -- Понятна. -- Кивает моя сестра. Пробуждаясь, я жмурюсь от яркого света и слышу испуганный голос: -- Руки вгору! Горы у нас в квартире нет. Но я понимаю, что от меня хочет этот парень, который так и не решился войти в комнату, и поднимаю руки. -- Зина! -- звенит на следующее утра знакомый голос. -- Что, мадам Гойхман? -- поднимает мама глаза в потолок. -- Вашу Эллу вчера привел милиционер под пистолетом? -- Боже сохрани. Эта моя Элла вчера привела милиционера под фонариком. -- А что, у вас были воры? -- Цыпун вам на язык, мадам Гойхман. Ей сдавалось, шо нас зарезали. Двери нашей квартиры похожи на морскую раковину. Приложи ее к уху, и ты услышишь, как шумит море или шипят примуса. А когда они смолкают, оживают голоса всей улицы. И какие только голоса не гостили в нашей квартире с удобствами во всех соседних домах. Два года в ней звучала немецкая речь, когда возвращались с работы пленные немцы в хибарки, пристроенные к стенам развалки довоенного Дома Красной Армии. Господи, сколько всего было напротив! И все это говорило, пело, смеялось, плакало. Уехала в Германию немецкая речь. Осталась русская, еврейская и украинская. Часто вперемешку. -- Азохенвей -- и танки наши швыдки! -- говорил Лева, прочитав очередную статью в газете "Правда". -- Тухес на плечах трэба иметь. -- Поучал кого-то из жильцов дворник. Разве все припомнишь, что запомнили эти стены. Потом появилась молдавская речь. Мимо нашего дома катился бесконечный поток печальных людей. -- В Бессарабии голод. -- Сказала моя мама. И всю жизнь я помню, что голод -- это не луковица на рот. И не двести граммов хлеба в сутки на душу, который мы получали за погибшего на фронте отца. А тонкая, рвущаяся ниточка людей, тянущаяся из Молдавии в Крым. Это смуглые босые ноги, стершиеся до крови, шаркающие по земле под закатанными штанами и длинными, когда-то разноцветными, юбками. Это запавшие глаза, горящие под полями выцветших фетровых шляп. Это костлявые пальцы рук, протянутые к каждой двери, к каждому окну. -- Пыне! Пыне! -- просили они, называя любое подаяние хлебом. Всю жизнь я горжусь тем, что мама отдала им наш суточный паек Хлеба. Что-то спустила им со второго этажа в бидончике мадам Гойхман. Что-то принес дворник. Несколько дней мимо нашего порога шла эта похоронная процессия, хоронившая сама себя в придорожных селах Одессчины и Николаевщины, в ковыльных степьях Херсонщины, на раскаленной сковородке Крыма, выдвинутой по самую ручку в Черное море. До солончакового берега добрались только два села из всего этого людского потока. Это теперь в Крыму их два молдавских села, а тогда до большой воды дошли единицы, единицы из тех тысяч, которые, медленно ступая, тянулись от Молдаванки до Пересыпи мимо нашего дома. Но не только от голода бежали эти люди. Отец народов, недавно усыновивший бессарабцев, не любил, когда какая-нибудь из его наций пропускала одну из стадий развития социализма. Эти, обездоленные войной и многолетней засухой молдаване, пропустили раскулачивание. Как так ? Вождь заботливо погрозил кулаком. Отстали, мать вашу так! Были под румынами -- теперь догоняйте. И каждое село получило разнарядку: "Ниспорены -- выделить сто кулаков. Карпинены -- с вас только восемьдесят врагов народа." Сам товарищ Каганович, то есть не сам, а вместе с товарищем Сусловым руководили этой операцией. И покатился на север состав за составом с личными врагами никому не известных председателей сельсоветов. А обратного рейса для них больше никогда не было. Как никогда не было и обратной дороги мимо моего дома тех молдаван, чей испуганный шепот вытеснил другие голоса из нашей квартиры. Впрочем о молдаванах это еще не все. Когда уехали в Германию немцы, их хибары, пристроенные к стенам развалки, пустовали недолго, там разместили наш стройбат. Большинство солдат привезли из Бессарабии. И был среди них мой друг Миша, которого я учил русскому языку. Наш учитель по русскому лопнул бы от смеха, если бы узнал, что я кого-то учу его предмету. Что такое настоящее яблоко я узнал, когда к Мише пришла первая посылка из дома. Оно было большое, как маленький арбуз. Мы сидели под солнцем на ступеньках развалки, ведущих к ракушечнику, замуровавшему проем прежнего парадного входа во дворе. Когда я кусал яблоко, треск стоял такой, что слышно было в моей квартире напротив, несмотря на то, что между дверями шипели оба примуса. Перед ртом моим всякий раз возникала радуга. Я ощущал вкус каждого из ее семи цветов. -- Яб-ло-ко, -- перекатывал круглое слово во рту Миша. -- А у нас оно называется "мере". -- Мэри? -- смеялся я. -- Это же американское женское имя. -- А можно учить меня говорить американский язык? -- Конечно, можно, -- самоуверенно обещал я. Мы только начали изучать его в школе, этот инглиш. Но я знал уже много слов. Наш молодой учитель был во время войны переводчиком на фронте. Я помню его тонкие гусарские усики и блестящие черные улыбающиеся глаза. Подтянутый, собранный, пружинистый, он возвышался в учительской над нашими сутулыми математичками в немыслимых шляпках и физруками в тапочках на босу ногу. Если бы он продержался в школе хотя бы два года, мне ни за что не сказала бы англичанка, когда я буду поступать в университет, что у меня негритянское произношение. Но его арестовали через год как американского шпиона, и моих знаний по иностранному хватило только до десятого класса. -- Кто бы мог подумать? Александр Абрамович... -- шепотом вздыхала математичка. -- Такое отчество -- и тоже шпион. Дело врачей, космополиты, сионисты, шпионы, арест моего учителя по английскому языку -- все это следовало одно за другим. Вождь был великим теоретиком. Сначала он придумывал себе теорию, а потом топором подгонял под нее практику. С молдаванами было покончено. Последовательный марксист взялся за евреев. Эти тоже кое-что пропустили. Как-то нехорошо получается -- что ни еврей, то либо врач, либо учитель, либо музыкант, либо мелкий ремесленник. А где еврей-сталевар? А почему не существует среди них шахтеров? Нет, брат, хватит на скрипочке пиликать. Тоже мне Паганини нашелся! Даешь лозунг:"Побольше евреев под землю!" Пропустили, голубчики, пролетаризацию -- поможем. Совместными усилиями наверстаем упущенное. И готовились железнодорожные составы, товарняки для некурящих и непьющих. И намечался день высылки иудеев в зону, которая должна была стать индустриальной колонией. И тайно составлялись списки миллионов евреев, оставшихся в живых после второй мировой. Тень всесоюзного погрома нависла над державой. Уже в верхнем ящике стола в нужном месте лежала много раз вычитанная передовая газеты "Правда", которая, когда потребуется, будет подписана в печать. А когда потребуется? Вождь все откладывал день начала нового исхода. Он арестовывал лиц еврейской национальности по одному, по группке, мрачно озираясь по сторонам. До войны ему жилось веселее. Во время войны -- напряженней. Сейчас без Гитлера Сталину было скучно на земле. Полная пролетаризация после частичной кремации -- неплохо придумано. Фюрер бы такую акцию оценил. Не то, что Трумэн или Черчиль, эти только брюзжать будут. Сталин ждал удобного момента. Даже он понимал, что тут с ходу нельзя. Это тебе не чечню, не крымских татар в товарняки заколачивать. Евреи Москвы, евреи Ленинграда, евреи Грузии и Средней Азии... Во расплодилось моисеево семя! А Украина! Одна Одесса чего стоит. Половина городского населения -- евреи. А вторая половина кто? Еврейки! Смешной анекдот. От кого он его слышал? Кажется, от Кагановича. Что будем делать с ним, когда начнем? Пошлем секретарем нового крайкома партии. Правильное решение. Хотя жалко, хороший еврей. Есть, между прочим, и среди них порядочные. Однако пошлем, революция требует жертв. Выжидал, выжидал генералиссимус -- и неожиданно помер. Опять евреи выкрутились. У-у-у... А мы, ничего не ведая, изучали английский язык. -- I love you! -- What is your name? Какой сексуальный мальчик, думал Александр Абрамович, отвечая на мои вопросы. Откуда ему было знать, что все это требовалось не мне, а моему другу Мише. -- Спроси у него, как будет "Пойдем в кино. Хочешь мороженого? Давай танцевать!" -- Зачем тебе все это? -- как-то не выдержал я. -- Понимаешь, -- ответил Миша. -- Скоро будет война с Америкой. Холодная уже имеется. Мы их победим сразу. Потом надо будет любить девушка. А как любить без языка? Сколько лет миновало с тех пор, но Одесса почти не изменилась. В нашей комнате живут другие люди, а двери по-прежнему открыты. Я зашел к ним и первое, что услышал, это голос, залетевший из распахнутого окна Фимы, друга моего дяди. Голос был, наверное, не его. Но интонация оставалась той же. И вопрос задавался знакомый. -- Гарик, как по-американскому "за". -- За? Зачем тебе за? -- Ко мне едет дядя из Америки. Я хочу сказать ему: "Дядя, давай поговорим за Одессу". ПЛЯЖНЫЙ РОМАН Все пляжи громадного побережья были тогда пусты, и только в воскресенье оживала медная подкова Аркадии. Сюда по довоенной привычке приезжали шумные горожане на семнадцатом трамвае, и праздник начинался уже здесь, на колесах. -- Гражданин, ваше ведро занимает место. Я бы посадила сюда пассажира. Возьмите билет. -- Билет? За ведро? Нет, вы посмотрите только на эту кондукторшу. Вон у той дамы шляпа, как два моих ведра. Возьмите с нее за шляпу. -- Шляпа не занимает места. Она на голове. -- Ну и что? Я тоже могу надеть ведро на голову. Пляж гудел, как раковина возле уха. Вдоль полосы прибоя высовывались из песка охлаждающиеся бутылки с компотом и водкой. Из общего гула выделялись голоса тех, кто стоял поблизости. -- Гарик, вылазь из воды! Ты уже синий, как баклажан на Привозе. -- Подожди, мама, я еще не пописял. -- Гражданин! Сейчас же вернитесь в зону заплыва! Вы же в очках. Что вам не видно -- там уже Турция. У вас в плавках имеется виза? Рыбаки на шаланде! Отвалите за буек. Где вы ловите скумбрию? Сколько себя помню, все время одесситы говорят про скумбрию. -- Исчезла, как мамонты. -- Что вы выдумываете? Никуда она не исчезла. Рыба ушла в Румынию. Там ее ловят на мамалыгу. А у нас хотели быть умнее папы Римского, ловили на голый крючок. Вам бы понравилось, если бы вас дурили, как фраера , на блесну. Сколько я себя помню, все время одесситы говорят про скумбрию. Черноморская скумбрия для одесситов пароль. Разговаривая о ней, они узнают друг друга. -- И что вы можете сказать мне за скумбрию? Куда она пропала? -- Куда пропала? Я же вас не спрашиваю, куда пропала селедка за руп двадцать или яйца за девяносто копеек? -- Ша! Вы сравниваете нос с пальцем. Это уже пахнет политикой. Селедка и яйца пропали в магазине. Одессгорторг. А скумбрия в морэ. Там нема диктатуры пролетариата. -- Я пахну политикой? Это вы, слава богу, нас не слышат, рассуждаете, как бундовец. -- От бундовца слышу. -- Что вы скажите за скумбрию? -- спросил меня Валентин Катаев, когда ему меня представили как одессита. -- Мы с Илюшей, -- конечно же, он имел в виду Ильфа, -- ловили ее в Люстдорфе на совершенно голый крючок. Как вы думаете, она еще появится? -- Я знаю? -- ответил я вопросом на вопрос, и мы с ним сразу же нашли общий язык. Он, правда, был не совсем литературным, но что поделаешь, так говорят у нас в Одессе. А там свой синтаксис. Но я отвлекся. Мы в Одессе все время отвлекаемся. Пройдет красивая женщина -- мы уже и отвлекаемся. А если кто-то спросит нас, как попасть на Дерибасовскую, мы начинаем так отвлекаться, что забываем, куда шли до этого. Так на чем мы остановились? Ах да, на пляже. Одно лето мы купались в Лузановке. Наши девочки носили тогда строгие купальники. Такие строгие, что сейчас пальто носят короче и выше. Выше уровня моря. Но ничего, у нас было богатое воображение, и мы в общем-то догадывались, какое там у них тело под пляжными бронежилетами. Потом, когда купальники стали сужаться, как шагреневая кожа, и раздетой фигуры становилось больше, мы убеждались, что наша фантазия неплохо соревновалась с природой. Это было социалистическое соревнование, в котором побеждала дружба. Впрочем, иногда и любовь. В Лузановке возникали наши первые пляжные романы. Они писались указательным пальцем на влажном песке. Женя + Клара = Любовь. Набегала волна и смывала этот роман. Но ничего страшного не происходило. Пока не просох прибрежный песок, на нем торопливо писался новый. Владик + Ляля = Любовь. Ох уж эти уравнения с тремя неизвестными! Мы не успевали их решать, как набегали волны. Штормовые волны моей далекой юности. Какие замки возводились на сыпучем песке Лузановки! Сейчас за ними вырос поселок Котовского. А тогда была одна голая степь. А Женька и Кларка, действительно, любили друг друга. Господи, Женька Ермолаев давно погиб где-то на лесоповале. А Кларка умерла два года назад, спившись напоследок от тоски и одиночества. Как она крутила на песке рондат, фляк, двойное сальто. Стремительно смывает волна судьбу написанную на песке. Ляля и Владик. Ляльки после того лета я больше никогда не видел. А Владька Спивак и сейчас иногда звонит мне из Израиля. Их было три брата -- Лешка, Владька и Валерка. Странное дело, отец у всех троих был один. И мать одна -- тетя Катя. А пятых граф было три. Загадочная штука эта пятая графа, сразу видно , связана она с буржуазной лженаукой -- генетикой. При социализме она вносила большую путаницу. Лешка с начала и до конца был евреем. Чтоб я так жил, говорил он, прикладывая руку к сердцу, еврей. Владька писался армянином. Честное слово, делал он невинные глаза, я -- армянин. Валерка принадлежал к украинской нации. Сукой быть, улыбался он, мы -- хохлы. Национальная особенность наложила на каждого свой отпечаток. Лешка имел, как говорят в Одессе, интеллигентную внешность, хотя и работал мастером на судоремонтном заводе имени Марти. Лешка по блату устроил меня кочегаром на этот завод. Над главной верфью писалось: "Да здравствует диктатура пролетариата". Так что благодаря Лешке, я на время сделался диктатором. Как раз в то время Марти предал интересы рабочего класса Франции и одесского судоремонтного завода. Несколько тысяч диктаторов верфи собрались, чтобы осудить ренегата. До сих пор мне казалось, что Ренегат -- это имя, и так зовут Каутского. Оказалось, что это его кличка, вроде моей -- Дамский наган. На собрании до глубины души возмущенные рабочие отрекались от предателя их интересов. -- Что мы, фраера, называться фамилией этого ренегада? -- показывал слесарь на портрет еще недавно висевший в кабинете директора, а теперь валявшийся на бетонном полу. Зал одобрительно гудел, проявляя таким образом массовое классовое чутье. Все это действовало гипнотически. Я тоже подвывал, почувствовав обострение этого самого чутья, как щенок, попавший в стаю охотящихся гончих. Потом выступил самый главный диктатор, пролетарское происхождение которого было видно не вооруженным до зубов глазом. Он сказал: -- Эта шлюха почище проститутки Троцкого. У нас с вами флагман одесской промышленности, а не публичный дом, чтобы называться именем этой международной бандерши. Все рассмеялись. Вот что значит наш человек. Теперь и ежу ясно -- скурвился бывший товарищ Марти. Нужно срочно решать -- чей портрет будет висеть в красном уголке. А может быть, обойдемся без портрета, посоветовал кто-то из зала. -- Ни в коем случае! -- убежденно сказал главный инженер, неуверенно покосившись на главного диктатора. Но почувствовав его поддержку, страстно продолжал. -- Смотрите, даже портнихи швейной фабрики взяли себе имя товарища Воровского, по всей вероятности простого портного до революции. И не побоялись труженицы, что фамилия эта напоминает по звучанию расхитителя социалистической собственности. -- А сапожники, -- шепотом обратился ко мне сосед по стулу, -- сапожники обувной артели имени Сталина тоже ведь не случайно воспользовались псевдонимом вождя. Вспомнили "мастера -- золотые руки", что папа учителя был обувщиком. Я не мог понять, шутит мой сосед или нет. Но лысый в засаленном френче, который сидел по другую сторону от него, все усек и тоже шепотом произнес: -- Изя, ты говоришь о сапожниках? Тогда -- "мастера- золотые ноги". -- Коля, чему ты учишь молодого человека? -- он наклонился к лысому и совсем уж тихо добавил, -- а вообще-то сапожники работают сидя, так что лучше "золотая жопа". Оба тихо рассмеялись. А главный в президиуме с новым именем не торопился. Честно говоря, у него было свое мнение, но он с ним не был согласен. А точнее, он не успел обсудить его с теми, кто еще главнее или было указание -- подождать. Все имена мертвых заняты, а живого брать себе в отцы опасно. Такое смутное время. Сколько раз на этом обжигались. Каменев и Зиновьев -- это не Сакко и Ванцетти. Возьмешь Молотова, а завтра он окажется кем-то вроде Бухарина. К тому же Жданов может обидеться или хуже того -- Берия. Надежнее всего назваться именем Берия. Но этот кацо тянет на большее. Что ему судоремонтный заводишко? Целое побережье ему по плечу. Тоже мне названия -- Ланжерон, Люстдорф, Аркадия. Преклонение перед западом. Космополитизм. Одесское побережье имени Берия! Звучит! Где-то главный слышал, что есть остров Святого Лаврентия. Наверное еще в вечерней школе. Тоже неплохо бы предложить поменять "Святого" на "Павлович" -- и порядок. Бе-ри-я! Морская фамилия. Бериянгов пролив. Тут все оставить, как было, одну только букву добавить. Постой, постой, а где этот пролив? У нас или заграницей? Нужно посмотреть на карте. Бериямудский треугольник, -- разошелся начальник. -- Боже сохрани. -- Испугался он своим мыслям. -- Там пропадают самолеты и пароходы. Еще подумают, что намек. Подождем до следующего собрания. А на следующем собрании Берия уже был английским шпионом. Зашатались памятники. И одесские обувщики, которые держали свои выдающиеся носы по ветру, узнали, что Виссарион Джугашвили напивался в стельку, пил, как сапожник. Но это я уже так далеко отвлекся, что не знаю, как вернуться назад. Раньше кое-какие органы вовремя позаботились бы. Может быть, вы мне поможете. Что, Лешка был евреем? Смотри, не забыли. Он им таки да был. И как большинство из них писал стихи, а как меньшинство одной левой, и даже одним указательным одной левой играл на фортепьяно "Марш Мендельсона" Его единокровный брат, мой школьный товарищ, Владик Спивак, как вам уже известно, был армянином. Во, муха, братство народов в одной отдельно взятой семье. Владик чуть ли не с детства отрастил усы, как бакинский комиссар Шаумян и позволял себе быть по-кавказски нервным: "Канай отсюда, а то зарэжу!" Когда футболисты киевского "Динамо" забивали гол в ворота ереванского "Арарата", бедный Валера получал от Владьки такой шелабан, что у него на лбу вырастала шишка величиной с яйцо по рубль двадцать копеек за десяток. Восточный темперамент до хорошего Владьку не довел. Был у нас глухой учитель черчения Зюзя. Когда он делал перекличку, каждый, вставая с застенчивой улыбкой, громогласно посылал его. У нас была мужская школа. Владик, как комсорг класса, посылал его еле слышно, шепотом. Но, когда шепчешь, губы отчетливее рисуют звуки. И однажды Зюзя прочел на улыбающемся лице Спивака нецензурное слово. Хулиганский морда! -- сказал учитель черчения. И Владик обиделся. Со стороны Зюзи это было несправедливо. Он оскорбил его за шепот в то время, как все остальные произносили ругательство вслух. Спивак завелся с полуоборота. Он показал руками, куда он посылал чертежника до этого. Несмотря на комсомольские заслуги в трех поколениях(Спиваковскую бабку расстреляли петлюровцы, и на доме по улице Красной Армии, где ее пытали, писалось об этом) Владьку все-таки выгнали из школы с волчьим билетом за месяц до выпускных. С волками жить, по-волчьи выть. -- Белогвардейцы! -- крикнул он директору школы. -- Вам мало моей бабки. Ничего, вот придут наши... А наши пришли только через сорок лет. Однако для нас "наши" всегда в конце концов оказываются "ненашими". И пришлось под старость Спиваку менять "лицо кавказской национальности" на "жидовскую морду" -- как написал на столбе Еврейской улицы в Одессе один неизвестный антисемит, и уезжать в Тель-Авив, или точнее, в Беер-Шеву. Младший Спивак, Валерка, при всей своей отдаленно семитской внешности, имел загадочную славянскую душу. В компании братьев он почти всегда молчал, звезд с неба не хватал. Работал простым таксистом, не умея при этом играть на фортепьяно "Марш Мендельсона". Но звездный час был и у него. Все одесские газеты писали о таксисте, совершившем в мирное время геройский подвиг. К Валерке в машину сел бандит, убежавший из военной части с автоматом Калашникова. До того он уже убил троих человек. -- Гони, курва! -- наставил он на Спивака автомат. И Валерка погнал. Сначала по Пушкинской, где мы пацанами, в белых штанах и ярких бобочках гуляли душными вечерами, давая торговать продавцам газировкой. Даже в этот трагический момент я отвлекусь и два слова скажу о наших разноцветных бобочках. О эти заграничные шелковые рубашки в обтяжку, когда проходишь сквозь строй глаз всех встречных, и каждая мышца обозначена на твоем спортивном бронзовом торсе. Покупались они на толчке у моряков загранки и уходила на них половина нашей первой зарплаты. После холодной зимы в обшарпанном бушлате мы переносились в жизнь, что подсмотрели в дырочки железного занавеса, просверленные трофейными фильмами. А фильмы эти... Нет, нет, не буду отвлекаться на трофейные фильмы, тем более, что ситуация, о которой я рассказываю, похожа на выдуманную больше, чем они. Валерка свернул на Чкалова, которую, несмотря на уважение к отважному летчику, все равно называли Большой Арнаутской, и погнал машину направо, в обратную сторону от пляжа Отрада. Вот тут я все-таки немного задержусь. Городские переулки и Лермонтовский санаторий обрывались к морю тропинками. А они заканчивались на горбатых красных глиняных холмах, похожих на пасущихся сразу за парком Шевченко верблюдов. По сухой глине мы спускались на задницах чуть ли ни до самого моря и прямо в брюках ныряли в воду, а за нами тянулись багровые полосы глины, как следы от сверхзвуковых самолетов на закатном небе. Пока мы отвлекались, Валерка проскочил автобусную станцию на Молдаванке и погнал машину по киевской трассе. Он пролетал светофоры на красный свет, оставляя за собой хвост свистков гаишников. Один, дуралей-канареечник сел ему на хвост, но вскоре отстал, не выдержал гонки. А Спивак вылетел, наконец, на многополосное шоссе. Тут он еще добавил газу, и когда машина готова была уже взлететь, резко бросил ее влево, сбив направление ствола автомата, наставленного на него. Очередь прошила потолок салона. Там появились такие дырочки, как на туалетной бумаге. Не дав бандиту опомниться, Спивак резко затормозил и врезался сзади в мчавшийся самосвал, на борту которого писалось: "Не уверен -- не обгоняй!" В отличие от автомобиля Спивак подлежал ремонту. Врачи его вытащили с того света и даже, нарушив традиции нашего города, денег за это не взяли. -- Пусть у меня отсохнут руки, если я возьму у вас хоть двадцать копеек. -- Сказал хирург жене Валеры, которая пыталась сунуть ему конверт. Для убедительности он порылся в кармане, нашел и показал ей двадцать копеек. Сейчас все три Спивачка с многочисленной еврейской, армянской и украинской мишпухой живут в Израиле. -- Гвэрыт! -- бросаются они к сабрам, если надо что-то спросить на улице. Испуганные акцентом местные жители шарахаются в сторону. Неужели опять террористы? А в Лузановке медленно откатываются волны, и проступают на песке нерешенные уравнения. Иногда из Кишинева я езжу в Одессу, чтобы еще раз попробовать решить их. Но раз от раза дорога туда становится трудней -- проехать предстоит через три таможни. На молдавской можно простоять час. На Приднестровской иногда два. В зависимости от твоей сообразительности. Здесь подвыпившие солдаты не говорят напрямую. Они сообщают тебе, что покосились памятники жертвам кровавого генерала Косташа. И если ты понимаешь намеки, то тут же жертвуешь пятерку на якобы восстановление надгробий. А тебя моментально пропускают. Но вот на украинской таможне меньше, чем три часа не простоишь. Здесь действуют другие расценки. В последний раз я уснул на этом кордоне в своем суверенном автомобиле. И снилось мне, как подходят к машине два незалежных таможенника, напоминая того спиваковского бандита, с автоматом наперевес. -- А ну-ка, друже, видчины свой багажник, падла. А глаза у них, как в том анекдоте про Ленина и булочку, такие добрые, добрые. Роются таможенники в багажнике, проверяют каждый закуток, под запаску заглядывают. И пока они роются, обшаривает мои карманы миловидная девушка из ихней кодлы. Я и глазом не успеваю моргнуть, как вытаскивает мой кошелек Сонька -- золотая ручка. Смотри тоже -- золотая, как те сапожники. Только у тех две руки были из драгметалла. А тут его хватило только на одну. Ничего, поработает пару лет, позолотит себе и другую. Так вот -- достает Соня мой кошелек и отсчитывает леи, которые превращаются сперва в доллары, а затем в гривны. Штефан чел Маре с крестом оборачивается в американского президента, а тот уступает место Богдану Хмельницкому с палицей, вроде милицейской дубинки. Отсчитывает девушка купюры и, поймав мой недоуменный взгляд, объясняет, что это не вымогательство, как на приднестровской границе, а вполне законная страховка. Спрячет к себе в лифчик небольшую пачку и опять считает. -- А цэ тэж законно. Це за то, шо ваш молдавский автомобиль наш украинский воздух лопает. Вон приборы показывают. Можете убидиться. Смотрю я, от выхлопной трубы, действительно тянется шланг к прибору на котором дрожит очень нервная стрелка. А таможенники выдергивают шланг из трубы и подбегают с ним ко мне. -- Открой пасть, -- говорит один из них, а второй добавляет, -- шанованный товарищ. Не успел я возмутиться, как они суют шланг ко мне в рот. -- Ай-ай-ай! -- качает головой огорченная Соня. -- Как нехорошо получается. Вы, пане, не так дыхаете. Вот прибор, побачьте, сплошной углекислы газ. У вас, видимо, повышенная кислотность. Это еще десять гривен. Произнеся это, Соня отсчитала еще червонец из моей тающей на глазах пачки. А я вспоминаю, как мы выдыхали воздух под водой. Это было на Бетманском пляже, который огородило потом для себя милицейское руководство. Маленькая бухточка с розовым песком и пригоршней скалок. Казалось, будто великан зачерпнул их в море и разбросал по берегу. В воде были такие же. Только там они обросли водорослями, которые медленно шевелились. Одна из подводных скал была полая. Громадный затонувший куриный бог, как мы называли камни с дырочкой. Мы искали их на берегу и верили, что они приносят счастье. Каждый день мы смотрели на солнце сквозь дырочку в камне. А тут целая скала с отверстием навылет. Вот привалило! Мы ныряли в этот каменный лабиринт, на несколько секунд превращаясь в человеков-амфибий. Как длинно тянулись эти секунды, какие радужные пузыри выдыхали мы в подводном царстве. Как там у Окуджавы -- каждый пишет, как он дышит. А ведь пели когда-то эти песни все вместе. "Возьмемся за руки друзья, чтоб не пропасть по одиночке". Вот и взялись. Берут меня во сне таможенники за руки и заводят в свою будку. И я, зная, что сейчас произойдет, задерживаю дыхание и стараюсь ни о чем не думать. Однако мысли сами лезут в голову. Как в анекдоте про того фотографа Рабиновича, похожего на Ленина. -- Ага! -- качает головой девушка, заглядывая в компьютер, где весь я , как на ладони. -- Вспоминаете Бетманский пляж, Ланжерон, Лузановку. Так-так, Ляля + Владик. Это какой Владик? Спивак, что ли? -- Услыхав фамилию Спивак, Багдан Хмельницкий на гривне замахивается палицей. И непонятно то купюра шуршит или скрежещет зубами великодержавный вельможа. -- Значит так, с вас еще десять гривнов. -- За что? -- спрашиваю я. -- За то, что вспоминаете Лузановку российскою мовою, а треба це робыты на государственном языке. -- Откройте багажник! -- слышу я голос откуда-то издалека и просыпаюсь НО ПАСАРАН Все, что произошло со мною в детстве, мне кажется, случилось вовсе и не со мной, и вообще не в жизни, а в кино, которое я видел в кинотеатре имени Уточкина на Дерибасовской. Вот поднимаюсь я по ступенькам, которых раньше было так много, а теперь их все можно пролететь за три прыжка. Перед входом всегда толпилась очередь. Но как приятно в ней постоять на длинной веранде, похожей на капитанский мостик, за которым зеленое море городского сада с двумя посиневшими от времени металлическими львами и круглой ротондой для духового оркестра. Валерка, который ходит в музыкальную школу Столярского, говорит, что все эти трубачи -- халтурщики. Ну и что, пускай. Зато какую музыку они выдували из этих труб на общественных началах! До сих пор, как вспомню эти вальсы, плакать хочется. Довоенные и военные песни делают воздух упругим. Все пространство от Греческой площади до улицы Ласточкина дышит этими песнями. А там внизу, вокруг площадки, стоят вернувшиеся с фронта мужчины. Солнце блестит на их медалях. Солнце пылает на медных трубах, и рикошетом отскакивают блики во все стороны. Кружатся под музыку блики, падают на мои глаза, полные слез, которые я прячу от всех. "Бьется в тесной печурке огонь". Пока попадаешь в кино, песня обволакивает тебя, и ты входишь в зал настроенный на нечто величественно-трагическое и в то же время бесшабашно-легкомысленное. Оттого что позади такое значительное время, а впереди -- вечность. И ты стоишь на этом перекрестке на виду у судьбы, похожей на ту, что была придумана греческими богами, которые жили по соседству с нами в краеведческом музее напротив оперного театра. Каким огромным казался нам кинозал, а уж экран и вовсе уходил в бесконечность. Недавно я зашел в этот маленький залик детского кинотеатра имени Уточкина. Как подходит это имя этому месту. В детстве я думал, что так назвали его в честь птиц, летящих по небу. Но все оказалось куда интереснее. На самом деле, жил да был в Одессе когда-то такой авиатор -- Уточкин. Тоже летал по небу. Был один из первых летчиков. И дело это казалось тогда опаснее и романтичнее, чем сейчас работа космонавта. А еще этот самый Уточкин был знаменит тем, что по известной Потемкинской лестнице он съехал н