о Вы печатаете
в "Русском вестнике"?"
Вы отвечаете: во 1, потому что там денег больше и вернее, и вперед
дают, во 2, цензура легче, почти нет ее, в 3, в Петербурге от Вас и не взяли
бы. - Я все ждал 4-го пункта и порывался навести Вас - но Вы уклонились.
Я ждал, Вы как независимый, должны были сказать /:/ "по сочувствию с
Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию во многих из главных
пунктов..."
Вы уклонились, не сказали.
Как? Из-за денег? Вы печатаете у Каткова?
Ведь это не серьезно, это не так. Что ж это такое? Отречение? Как Петр
отрекся? Ради чего? Ради страха иудеского? Ради популярности? Разве это
передо мною пример, как Вы приобретаете доверие молодежи? Скрывая перед нею
главное, подделываясь к ней?" (28).
Не исключено, что обещание Ф.М. Достоевского сражаться за "наши
убеждения", данное Победоносцеву, все более сводилось к мысли о завоевании,
правдами и неправдами, симпатий молодежи, уже востребованных И.С.
Тургеневым.
7 июня 1880 года состоялась церемония окрытия монумента А.С. Пушкина.
"Тургеневу, когда он садился в коляску на площади, - вспоминает
Екатерина Леткова-Султанова, - сделали настоящую овацию, точно вся эта толпа
безмолвно сговорилась и нарекла его наследником Пушкина... на Пушкинском
празднике уже определилось первое место Тургенева, и у подножья памятника, и
в университете, и на всех празднествах, где бы не появлялся этот седой
гигант, он был первым лицом" (29).
Вероятно, мемуаристка верно услышала голос "безмолвно сговорившейся
толпы", ибо с момента открытия памятника Пушкину самому Достоевскому, судя
по тону, надлежало довольствоваться второстепенной ролью тургеневского
Сальери.
"Приняли меня прекрасно, долго не давали читать, все вызывали, после
чтения же вызвали 3 раза. Но Тургенева, который прескверно прочел
(стихотворение Пушкина 'Вновь я посетил...'- А.П.) вызвали больше меня. За
кулисами (огромное место в темноте) я заметил до сотни молодых людей,
оравших в исступлении, когда выходил Тургенев..." (30).
В ночь накануне произнесения речи в Старую Руссу, где находилась Анна
Григорьевна с детьми, поступило взволнованное сообщение.
"Видишь, Аня, пишу тебе, а еще речь не просмотрена окончательно. 9-го
визиты и надо окончательно решиться, кому отдать речь. Все зависит от
произведенного эффекта. Долго жил, денег вышло довольно, но зато заложен
фундамент будущего. Надо еще речь исправить, белье к завтрому приготовить. -
Завтра мой главный дебют" (31).
За торопливостью, возможно, вызванной тревожным состоянием духа,
проглядывает некоторое небрежение стиля. "Надо еще речь исправить", - пишет
Ф.М. Достоевский, тут же оговариваясь, что речь еще "не просмотрена
окончательно". Получалось, что решение внести поправки в Речь возникло не
из-за недовольства ею, возникшего при повторном прочтении, а под влиянием
событий, к речи прямого отношения не имевших. С другой стороны, при том, что
задача довести "речь" до нужной кондиции не могла не быть средоточием всех
амбиций Достоевского, ссылка на нее дана в одном ряду с напоминанием о
необходимости "белье к завтрому приготовить". Нет ли в этой эмоциональной
нестыковке нарочитого смысла, а, возможно, и замысла?
Мне скажут, что письмо в такой мере сумбурно, что оно скорее говорит о
душевном смятении, нежели о каком-либо замысле, тем более невысказанном. Но
душевное смятение вполне могло возникнуть в процессе осмысления замысла,
особенно если осуществление замысла представлялось Достоевскому сопряженным
с определенным риском. И тут следует обратить внимание на такую деталь.
Будущая речь почему-то названа Достоевским "дебютом". Что могло побудить
его, уже предчувствующего скорую кончину (ему осталось жить меньше года)
подумать о себе как о дебютанте? И нет ли какой-либо связи между оценкой
собственной речи, как дебюта, и потребностью пересмотреть эту речь и внести
исправления в нее как можно более ненавязчиво?
В день открытия памятника А.С. Пушкину, на вечернем обеде, устроенном
Обществом любителей российской словесности, И.С. Тургенев в очередной раз
предстал перед Ф.М. Достоевским в ненавистной ему вельможной роли
распорядителя празднества и генерала. Конечно, в роли Тургенева не было для
Достоевского ничего нового.
"С ним давние счеты, - суммирует ситуацию перед произнесением речи Юрий
Карякин, - от него (и ему) незабываемые обиды, еще с 40-х годов. Тут и
финансовые недоразумения (Достоевский брал у него в долг деньги на несколько
недель, отдал через несколько лет). Тут и карикатура на Тургенева в 'Бесах'
(Кармазинов), и Тургенев в долгу, конечно, не остался. Каждый из них заочно
говорил о другом такое, за что впору было вызывать на дуэль, и почти все это
обоим было хорошо известно. А тут еще всплыла как раз в эти дни история с
'каймой' (дескать, Достоевский в 40-х годах потребовал, чтобы его
произведения, в отличие от произведений других авторов, печатались
обведенными какой-то претенциозной каймой). Прибавим сюда слухи, опасения:
дадут - не дадут выступить, в каком порядке" (32).
И все же события 7 июня могли дать повод для выхода неожиданных эмоций.
Накануне на обеих щеках Тургенева запечатлил свой поцелуй новый министр
просвещения А.А. Сабуров. На имя И.С. Тургенева были присланы приветственные
телеграммы от европейких коллег - Ауэрбаха, Гюго и Теннисона, в чьих глазах
Тургенев оставался "учителем Мопассана" и покровителем Золя. Роль Тургенева
в получении Золя постоянного сотрудничества в "Вестнике Европы" и публикации
в русском переводе еще не опубликованных по-французски романов ("Поступок
аббата Турэ" и "Его превосходительство Эжен Ругон") была общеизвестна. Как
ретроспективно утверждалось в "Петербургской газете" более четверти века
спустя, Достоевский, посаженный за обеденный стол не в центре, "заплакал и
категорически заявил, что не сядет "ниже" Тургенева, и тот любезно уступил
ему место..." (33). Луи Леже, гость из Европы, приглашенный на обед
Тургеневым и занявший место рядом с ним, принял демонстративное нежелание
Достоевского смотреть в их сторону на свой счет.
Если учесть, что сумбурное письмо жене, в котором подчеркивалась
необходимость пересмотреть Речь, было написано в ночь после этого ужина, то
вполне возможно, что события развивались по такой схеме. Лично убедившись в
мощи тургеневского авторитета в литературных кругах Запада, Ф.М. Достоевский
мог еще в большей степени утвердиться в своей анти-западнической позиции,
что могло заставить его вспомнить об имени Бальзака, со ссылки на которое
начиналась пушкинская Речь. Повышенная осторожность могла нарисовать ему
такую картинку. В ту минуту, когда он произнесет имя Бальзака, сидящему в
зале И.С. Тургеневу, уже заявившему о своих собственнических правах на
западных писателей, непременно захочется возвратить оратору обратный билет.
И здесь дело будет даже не в том, как И.С. Тургенев это сделает, но в том,
что он не преминет это сделать, то есть не упустит случая унизить
Достоевского. К тому же, судя по переписке этих дней, другого дня для
редактирования Речи в Москве у Ф.М. Достоевского, вероятно, не было.
Но только ли мысль об интимности личных контактов И.С. Тургенева с
Европой могла побудить Ф.М. Достоевского так немилосердно поступить с именем
Бальзака? Только ли тот факт, что ссылка на Бальзака была сделана им в ином
эмоциональном климате, сыграл решающую роль в его решении обойтись без
упоминания этого имени? Не было ли в самом имени, нейтральном до приезда в
Москву, новой опасности, связанной с новыми обстоятельствами? И тут следует
припомнить подробности той метаморфозы, которая произошла с Ф.М. Достоевским
в Москве, а именно, подробности его магического принятия лидерства в
фиктивной партии, которой надлежало вступить в борьбу ни с кем иным как с
западниками. Конечно, сказать, что Ф.М. Достоевский всегда был убежденным
врагом западничества, значило бы забыть о рождении его первых убеждений и о
его первых шагах в сторону отречения от убеждений. Напомню, что через 25 лет
после смерти В.Г. Белинского Ф.М. Достоевский вдруг сделал в "Дневнике
писателя" за 1873 год два неожиданных признания. Он сообщил читателю, что
сам "страстно принял тогда... учение" западника В.Г. Белинского, и что был
отвергнут учителем, который его "не взлюбил". Напомню еще, что за декаду до
этого признания в своем собственном журнале "Время" Достоевский даже
позволял себе упреки в адрес славянофилов за неумение ценить западников по
заслугам. А если убеждения В.Г. Белинского и травмы, связанные с отторжением
нелюбимого ученика любимым учителем, могли преследовать Ф.М. Достоевского
четверть века, то нужно ли сомневаться в том, что они не оставили его до
конца дней?
Короче, даже в момент, когда Ф.М. Достоевский обещал участие в борьбе с
западничеством в угоду убеждений своего покровителя Н.К. Победоносцева, и в
следующий момент, когда ему стало тесно рядом с единомышленниками
Победоносцева, И.С. Аксаковым, С.А. Юрьевым и другими, травматическое
прошлое, скорее всего, было при нем в виде памяти о том, что его когда-то
"невзлюбил" первый учитель.
"Есть вещи, которые человеку не дано прощать, а стало быть есть обиды,
которые нельзя забыть, - пишет Лев Шестов. - Нельзя примириться с тем, что
учитель, от которого с такой радостью, так безраздельно, так безудержно
принял веру - оттолкнул тебя и насмеялся над тобой. А у Достоевского с
Белинским было именно так. Когда молодой и пылкий ученик явился в гости к
учителю, чтоб еще послушать рассуждений на тему о вАШзабитом, последнем
человеке' - учитель играл в преферанс и вел посторонние разговоры. Это было
больно переносить такому мягкому и верующему человеку, каким был в то время
Достоевский. Но и Белинскому его ученик был в тягость. Знаете ли вы, что для
иных учителей нет больших мук в мире, чем слишком верующие и
последовательные ученики? Белинский уже кончил литературную деятельность,
когда Достоевский только начинал свою. Как человек, искушенный опытом, он
слишком глубоко чувствовал, сколько опасности кроется во всяком чрезмерно
страстном увлечении" (34).
А не отразился ли травматический опыт прошлого, то есть факт отторжения
Ф.М. Достоевского западником В.Г. Белинским, на позиции, занятой самим Ф.М.
Достоевским по отношению как к юбиляру А.С. Пушкину, так и к чествующим А.С.
Пушкина противникам Достоевского, Тургеневу, Ковалевскому, Грановскому и
т.д.? Однако в преддверии этого вопроса напомню, что Л.Н. Толстой и М.Е.
Салтыков-Щедрин отказались от участия в пушкинских торжествах, по-разному
мотивировав свое отсутствие. М.Е. Салтыков-Щедрин, например, сославшись в
письме к С.А. Юрьеву, организатору празднества, на болезнь, писал А.Н.
Островскому в июне 1880 года: "По-видимому, умный Тургенев и безумный
Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу". И если
отсутствие Л.Н. Толстого и М.Е. Салтыкова-Щедрина практически ограничивало
число преемников пророческого титула А.П. Пушкина до И.С. Тургенева и Ф.М.
Достоевского, надо полагать, ни для того, ни для другого это не могло быть
секретом (35).
2. "Правильность выдвигаемой им концепции"
Пушкинская Речь Ф.М. Достоевского начиналась с обещанного Победоносцеву
ответа западникам. Им, вероятно, принадлежало намерение "умалить значение
Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность". Хотя
имя Тургенева произнесено не было, оно должно было подразумеваться, ибо
аналогичный упрек был публично брошен Тургеневу со страниц "Дневника
писателя" за 1867, 1876 и 1877 годы. В 1867 году, например, автору "Дыма"
были приписаны мысли его персонажа С.И. Потугина, якобы посетившего
Всемирную Лондонскую выставку, на которой в свое время был и Достоевский.
"Посетил я нынешней весной Хрустальный дворец возле Лондона... -
рассказывает С.И. Потугин Литвинову, - Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо
всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если
бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица
земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца все то, что
тот народ выдумал, - наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в
тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы
родная: все бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар,
и лапти, и дуга, и кнут - эти наши знаменитые продукты - не нами выдуманы"
(36 ).
Конечно, повод для идентификации И.С. Тургенева с "нигилизмом" мог дать
Достоевскому и сам И.С. Тургенев, признавшийся в личных симпатиях к
нигилисту Базарову в статье "По поводу вАШОтцов и детей'" (1869 г.). К теме
этой мы вернемся в главе 5. Как бы то ни было, но вскоре после признания
Тургенева, в черновиках к "Бесам" (1870 г.) появилась авторская запись о
том, что "Грановскому" (прототипу С.Т. Верховенского) надлежит провозгласить
себя "нигилистом" и что надо бы, чтобы распространились слухи о "нигилизме"
Тургенева (37). Но мог ли сам автор "Дыма" пробудить у Достоевского столь
воинствующее желание расправиться с нигилистами и западниками "с плетью в
руке", как он признавался Страхову в ходе работы над "Бесами" (38)? При всем
неприятии Тургенева Достоевский вряд ли мог найти в его деятельности повод
для атаки без разбора средств. Автором, способным спровоцировать реакции
такого рода, был скорее М.Е. Салтыков-Щедрин. И хотя ни в тексте "Бесов", ни
даже в черновиках к роману имя Щедрина не упоминается, исключая разве что
ссылку Липутина на "господ ташкентцев" (39), тайное присутствие Щедрина в
"Бесах" уже было отмечено З.С. Борщевским, усмотревшим в форме
"памфлетических замыслов" ("истории одного города") "Историю города Глупова"
(40). И если учесть, что в "Братьях Карамазовых", последнем романе
Достоевского, Щедрин присутствует как тайно, так и явно, о чем еще пойдет
речь в контексте "Бесов", надо думать, без Щедрина не обошлось и в
пушкинской Речи.
Заслуга А.С. Пушкина, по мысли Достоевского, надо полагать,
заимствованной у Бальзака, заключалась в создании подлинно русского
характера в лице Татьяны Лариной, отказавшейся принять "счастье", в
"фундаменте" которого "заложено страдание, положим, хоть и ничтожного
существа, но безжалостно и несправедливо замученного". Судя по дате письма,
из которого К.Н. Победоносцев узнал о намерении Достоевского "ехать в Москву
на открытие памятника Пушкина" с уже готовой речью, пушкинская Речь была
закончена не позднее 19 мая. Но неужели с 19 мая вплоть до 7 июня
Достоевский мог оставаться в неведении относительно такого упущения, что
созданному им "подлинно русскому" характеру надлежало повторить стандарт,
предложенный французским автором? Конечно, не исключено, что, приписывая
Пушкину бальзаковскую идею, Достоевский имел в виду не только Бальзака.
"Если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, -
писал когда-то В.Г. Белинский, - я и там бы попросил вас отдать мне отчет во
всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей,
суеверия, инквизиции, Филипа II и пр., и пр.: иначе я с верхней ступени
бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен
насчет каждого из моих братий по крови".
Мысль об опасности, открывающейся в связи с попыткой объяснить
уникальность русского характера через идею француза, могла возникнуть в ходе
осмысления телеграмм, зачитанных на обеде Тургеневым. С другой стороны, по
счастливому ли совпадению или по расчету, но имя западника Белинского,
"обидчика" Достоевского, тоже отсутствовало в пушкинской Речи, вполне
разделив в этом судьбу Бальзака, хотя оно, равно как и имя А.С. Пушкина,
присутствовало в сатире Щедрина "Господа Ташкентцы", нацеленной как раз
против Тургенева (41). А между тем именно на В.Г. Белинского, которому по
прецеденту принадлежала единственная интерпретация характера Татьяны,
нацелился Достоевский с трибуны Общества любителей российской словесности,
что не преминул подметить И.С. Аксаков.
"Он (Тургенев - А.П.) всегда тонко льстил молодежи; да и накануне еще,
говоря о Пушкине, воздал хвалу Белинскому...
Достоевский же пошел прямо наперекор, представил, что Белинский ничего
не понял в Татьяне,.. преподал молодежи целое поучение: "смирись, гордый
человек, перестань быть скитальцем в чужой земле, поищи правду в себе, не
какую-нибудь внешнюю и т.д."
Татьяну, которую Белинский и за ним все молодые поколения называл
"нравственным эмбрионом", за соблюдение долга верности, - Достоевский
напротив возвеличил, и прямо поставил публике нравственный вопрос: можно ли
созидать счастье личное на несчастии другого?!" (42).
Однако, если Аксакову и довелось загодя разгадать замысел Достоевского,
то лишь в самой малой его части.
"... она (Татьяна - А.П.) твердо знает, - продолжал оратор, - что он
(Онегин - А.П.) в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее,
смиренную как и прежде Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то
другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может
быть, он и никого не любит, несмотря на то, что так мучительно страдает!
Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия" (43).
Получалось, что мысль, приписанная Достоевским Татьяне, уже имела
параллель в сочинении самого Достоевского.
"Все это было одно только головное улечение, - говорил персонаж
"Идиота", Евгений Павлович, анализируя решение Мышкина жениться на Настасье
Филипповне после того, как он уже сделал предложение Аглае, - картина,
фантазия, дым, и только одна испуганная ревность совершенно неопытной
девушки могла принять то за что-то серьезное!.. Знаете ли что, бедный мой
князь: вернее всего, что вы ни ту, ни другую никогда не любили!" (44).
И если эта аналогия ускользнула от внимания аудитории, восторженно
внимавшей Ф.М. Достоевскому из зала Общества любителей российской
словесности, то это не значит, что сам автор пушкинской Речи не имел ее в
виду. Хотя мысль о том, что Достоевский интерпретировал Пушкина в терминах
собственной проблематики, уже возникала в исследовательском дискурсе,
осторожность формулировки затрудняет определение позиции автора, пишущем о
Достоевском, не говоря уже о позиции Достоевского, пишущшго о Пушкину. Кому
надлежало послужить материалом для кого, Пушкину ли для Достоевского или
Достоевскому для Пушкина? И о ком была написана пушкинская Речь, о
Достоевском или о Пушкине?
"Перечитывая Пушкина заново, - пишет И.В. Иваньо, - Достоевский
стремился найти среди пушкинских образов такие, которые, по его мнению,
наиболее полно и ярко иллюстрировали бы его нравственные идеи. Достоевский
затрагивал весьма обширный круг произведений Пушкина, могущих "подтвердить"
(кавычки И.В.И. - А.П.) правильность выдвигаемой им концепции" (45).
А был ли Ф.М. Достоевский последователен, приписав пушкинской Татьяне
свободный выбор, выразившийся в отказе построить свое счастье на несчастье
другого? Ведь пренебреги Татьяна старым мужем, предпочтя ему Онегина, не
рисковала ли она, в интерпретации того же Ф.М. Достоевского, получить взамен
всего лишь "фантазию"? И если это так, то не было ли в ее решении остаться
со старым мужем простого расчета удержать в руках синицу, не надеясь поймать
журавля в небе? И тут возникает вопрос. Если "Евгений Онегин" был лишь
фоном, на котором должны были возродиться собственные идеи Достоевского, то
имела ли значение небольшая логическая неувязка, связанная с его суждением о
Татьяне? Вероятно, подспудная мысль о том, что князь Мышкин, задуманный им
как тип "идеального" и "вполне прекрасного человека", как он сообщал А.Н.
Майкову из Женевы (46), мог при случае послужить необходимой поправкой к
пушкинскому "Онегину". И даже если в ходе мысли Достоевского могли
возникнуть логические неувязки, за его спиной стоял гигант логической мысли
в лице Салтыкова-Щедрина, отыскавшего именно в князе Мышкине то, на что
тайно мог претендовать сам автор пушкинской Речи.
"По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира
разрабатываемого им, - писал М.Е. Салтыков-Щедрин в вАШОтечественных
записках' за апрель 1871 года, - этот писатель стоит у нас совершенно
особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют
современное общество, но даже идет далее, вступая в область предвидений и
предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших
исканий человечества. Укажем хотя бы на попытку изобразить тип человека,
достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основу
романа вАШИдиот'..."
Конечно, мысль о пророческом даре Мышкина, равно как и само имя
идеального героя Достоевского, в тексте пушкинской Речи искать было бы
бесполезно. В поле зрения оратора был тип "фантазера", прослеживавшийся от
Сильвио, о котором в "Дневнике писателя" за 1876 год было заявлено как об
отрицательном типе (47), и до Алеко и Онегина, страдающих тем же "недугом".
В результате примеры, извлеченные Достоевским из наследия "простодушного"
Пушкина, прекрасно выстраивались в логическую цепочку негативных типов,
построенных по западным образцам. И если бы не неудачно брошенное об Онегине
слово "скиталец", взятое Достоевским из своего же словаря положительных
литературных типов, его свидетельство о Пушкине могло послужить достойным
примером казуистического нападения через посредство защиты. Однако языковому
ляпсусу Достоевского, кстати сказать, в самой речи им смягченному, а позднее
списанному в счет полемического запала другим автором (48), не суждено было
обойти внимание "западников", обрушивших на Достоевского град обвинений,
доставших его уже после пушкинской Речи.
"Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление
русского духа, сказал Гоголь, - произнес Достоевский в начале речи. -
Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех
нас, русских, нечто бесспорно пророческое" (49).
Но почему речь о Пушкине должна была начаться с Гоголя? Не исключено,
что ссылка на Гоголя могла понадобиться Достоевскому для того, чтобы
обозначить свою позицию, отличную от Тургенева, сделавшего однажды попытку
отмежеваться от Н.В. Гоголя. Конечно, объявив Гоголя писателем сугубо
литературной эпохи, не причастным к политической жизни России, И.С. Тургенев
не мог знать того, что в черновом варианте "Бесов" эта мысль уже
муссировалась Ф.М. Достоевским в контексте диалога с западниками.
"Грановскому говорят: вАШНаше поколение было слишком литературное. В наше
время действующий (передовой) человек мог быть только литератором или
следящим за литературой. Теперь же поколение более действующее". И если
принять в расчет намерение Ф.М. Достоевского воспротивиться заниженной
оценке И.С. Тургеневым И.С. Пушкина, то вполне логично было бы ожидать от
него выбора в референты именно Н.В. Гоголя, то есть писателя, списанного
Тургеневым со счетов за чистую литературность. А поскольку самовозвышение
И.С. Тургенева приобретало смысл лишь в контексте принижения Н.В. Гоголя,
то, опираясь на авторитет Гоголя, Достоевский мог надеяться умалить
авторитет Тургенева, уже совершившего одну непростительную ошибу. Тургенев
ограничил заслуги юбиляра рамками "национального", то есть сугубо русского,
поэта, разумеется, не дотянув до прорицания Достоевского, разглядевшего в
А.С. Пушкине "всемирного" поэта.
Но помышлял ли Достоевский о том, что падение авторитета Тургенева
освобождало вакансию "пророка", а сам факт переложения титула пророка с плеч
Тургенева на невостребованные плечи "всемирного" поэта Пушкина, открывал
возможности и для Достоевского?
"Нет, положительно скажу, не было поэта с такой всемирною
отзывчивостью, как Пушкин... - настаивал он... - это только у Пушкина, и в
этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а, по-нашему, и
пророческое, ибо... тут-ли и выразилась наиболее его национальная русская
сила, выразилась именно народность его поэзии, народность нашего будущего,
таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа
русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко
всемирности и всечеловечности?.. Тут он угадчик, тут он пророк... Стать
настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в
конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если
хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только
великое у нас недоразумение, хотя исторически необходимое..." (50).
Но почему "сила духа русской народности" должна была непременно
пониматься как "стремление... ко всемирности и всечеловечности"? Почему
"стать настоящим русским" должно было непременно означать "стать братом всех
людей"? Не было ли казуистики и скрытого умысла в этой притянутой за уши
аналогии? Ведь если заглянуть вперед, в историю, даже те потомки, которые не
обладали даром "предчувствия" известным за Ф.М. Достоевским, оказались
свидетелями того, что, провозгласив пророком не себя, а А.С. Пушкина, Ф.М.
Достоевский лишь позволил другим признать пророчество не за Пушкиным, а за
собой. Однако с темой "пророчества" у автора пушкинской Речи могли быть и
личные расчеты.
"Достоевский безмерно страдал от эпилепсии, - замечает Б.И. Бурсов, -
но и бесконечно дорожил ею как условием пророческого дара.
У Достовского был специфический интерес к Корану, который несколько раз
упоминается в его произведениях, в частности, в 'Преступлении и наказании' и
в 'Идиоте'. Создатель Корана, Магомет, был эпилептиком. Уже в этом
своеобразном сближении себя с Магометом выдана претензия Достоевского на
пророчество..." (51).
Но что мог вкладывать Достоевский в идею "пророчества"? Конечно, в
кружке, в котором он начинал литературную карьеру, то есть, в кружке, в
котором ему была нанесена первая и смертельная обида В.Г. Белинским,
"пророчество" или "мессианизм" были обиходными терминами, усвоенными в
контексте учения Гегеля о познании духом самого себя. И если справедливо
сказать, что в России мода на Гегеля была сведена к моде на психологию, а
точнее, на прагматический опыт отдельного человека (опыт, от которого сам
Гегель позднее предрекал читателей), то ответственность за превратности моды
лежала прежде всего на В.Г. Белинском. Конечно, в личном опыте Ф.М.
Достоевского "пророчество" могло мыслиться в более ограниченном контексте, а
именно, с отсылкой на реальное лицо, сознательно построившее жизнь по модели
высшего духа и пророка, каким был Михаил Бакунин, друг и недруг обидчика
Белинского (52).
Хотя к моменту создания пушкинской Речи ни Белинского, ни Бакунина
давно уже не было в живых, Бакунин оказался увековеченным в качестве
типического характера "лишнего человека", а в терминах Достоевского,
"скитальца", причем, никем иным, как живым и здравствующим Тургеневым. Мне
скажут, что и после появления "Рудина" (Бакунина) в первых двух номерах
"Современника" за 1856 год прошло чуть ли не двадцать пять лет, что ставит
под сомнение мысль о том, что рассуждения об Онегине как о "русском
скитальце" и "лишнем человеке", а о Пушкине, как создателе их типического
образа, могли быть связаны у Достоевского с тургеневским романом. Конечно,
25 лет представляют собой большой срок для литературной памяти поколений
даже с учетом того общественного резонанса, который получили, как напоминает
нам Лидия Гинзбург, проблемы типизации тургеневского "Рудина" (53). Но даже
если "Рудин" уже не вызывал в памяти Достоевского (и Тургенева) мысль о
"пророке" Бакунине, контекст романа "Бесы", в котором прототипом Ставрогина
мог оказаться тот же Бакунин (54), мог послужить толчком к возрождению
памяти о нем. Клубок затянется еще туже, если учесть, что в "Бесах"
пародировался и сам Тургенев, у которого первоначальная пародия на пророка
Бакунина была заимствована.
Не следует упускать из виду, что Достоевский обратился к забытому
понятию "лишних людей" в пору реальной конкуренции с номинальным "пророком"
Пушкиным и реальным "пророком" Тургеневым. Получалось, что, оказавшись
двойником Мышкина и, соответственно, Ставрогина, Рудина и Бакунина, Онегин
замкнул мессианский круг для Достоевского. К 1880 году, то есть к году
создания Достоевским пушкинской Речи, пророк Тургенев, автор "Рудина",
реально перенявший у Пушкина, создателя "Евгения Онегина", пророческий
титул, оказывался в долгу перед Достоевским, завершившим цикл "лишний
человек" - "скиталец" - "подпольный человек" и, стало быть, получившим право
на пророческий титул. И всего этого Достоевский мог добиться одной
почтительной ссылкой на Гоголя.
Конечно, говоря о пророческом даре Пушкина, Достоевский позволил себе
отступление от контекста, в котором "пророчество" осмыслялось В.Г.
Белинским. Более того, отводя пророку Пушкину роль великого "угадывателя",
поэта со "всемирною отзывчивостью", Достоевский мог иметь в виду как
собственную репутацию писателя с даром "угадывания", так и пророческий дар
своего персонажа Мышкина. И если тема преемственности пророков действительно
обладала каким-то подтекстом, то не исключено, что этот подтекст был сочинен
не без оглядки на М.Е. Салтыкова-Щедрина, в свое время отметившего в
"Идиоте" "область предвидений и предчувствий". И все же ни в ту минуту,
когда пушкинской Речи единодушно внимали друзья и враги, ни гораздо позже,
когда магические чары брошенного Достоевским слова уже перестали
действовать, обратив, как в пушкинской сказке, воодушевленную единым порывом
толпу в те же два враждующих лагеря, загадка двойничества Онегин-Мышкин,
"отрицательный" и "идеальный" типы, и, наконец, "угадчик" и "пророк", никому
не бросилась в глаза. Парадоксально, что магический эффект пушкинской Речи
был впоследствии объяснен Львом Шестовым ее литературностью.
"Рассказывают, что все, присутствующие на пушкинском празднестве, были
необычайно тронуты речью Достоевского, - пишет Лев Шестов. - Многие даже
плакали. Но чему же тут дивиться? Ведь слова оратора были приняты
слушателями за литературу. Отчего же не умилиться и не поплакать? Самая
обыкновенная история" (55).
На следующий же день после пушкинской Речи, в полдень, то есть не
дожидаясь вечера и нарушив тем самым годами сложившийся ритуал, связанный с
ночной перепиской с женой, Ф.М. Достоевский взволнованно выплескивает
подробности своего триумфа.
"Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того
эффекта, который произвела она! Что петербургские успехи мои!: ничто, нуль,
сравнительно с этим!.. Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении
людей, то зала была как в истерике, когда я закончил - я не скажу тебе про
рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали,
обнимали друг друга и клялись, друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь
друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на
эстраду..." (56).
Судя по тому, что реально произошло, то есть судя по тому, что каждая
из враждующих сторон поспешила отложить собственные убеждения, подвергнув их
проверке прямо в зале, так сказать, в самый логоцентрический момент
произнесения Достоевским пушкинской Речи, эффект превзошел все ожидания.
Зала "была в истрике", а оратор на гребне славы. "Тургенев, про которого я
ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами,
Анненков подбежал жать мою руку и цаловать меня в плечо", - писал
Достоевский жене. И если тургеневский порыв нашел какое-либо объяснение в
сознании победителя Ф.М. Достоевского, то не исключено, что объяснение это
включало лестную мысль о том, что он, Достоевский, выполнил дело западника
Тургенева лучше самого Тургенева. Но как, спросим мы, какими средствами
добился Ф.М. Достоевский такого неожиданного чуда, примирив, хотя бы на
мгновение, враждующие стороны, при этом намереваясь, во всяком случае,
декларативно, отстоять значение А.С. Пушкина как поэта мирового масштаба?
Триумфом пушкинской Речи, закрепившим за Ф.М. Достоевским имя пророка,
не закончилась его вовлеченность в историю отстаивания "наших убеждений".
"По окончании Пушкинского праздника, - напоминает нам Игорь Волгин, -
Победоносцев сдержанно, не вдаваясь в подробности, поздравляет Достоевского
с успехом. И - вслед за поздравлениями посылает ему 'Варшавский дневник' со
статьей Константина Леонтьева" (57).
Вероятно, почувствовав молчаливый подтекст в жесте Победоносцева,
отправившего Достоевскому уничтожительную статью Константина Леонтьева без
комментариев, Достоевский все же не решается прямо адресовать свою досаду
Победоносцеву, перенеся ее на оценку статьи Леонтьева. Ответ Достоевского
суммирует В.Л. Комарович.
"Благодарю за присылку "Варшавского дневника", - писал он тогда
Победоносцеву. - Леонтьев в конце концов немного еретик - заметили Вы это?
Впрочем, об этом поговорю с Вами лично... в его суждениях есть много
любопытного". Что слова эти не совсем искренни, что спокойное любопытство -
лишь фраза, за которой кроется некоторая доля растерянности и много
раздражения - видно из сопоставления этого места письма к Победоносцеву с
одновременной заметкой в "Записной книжке": Г-н Леонтьев продолжает
извергать на меня завистливую брань. Но что же я ему могу отвечать?" (58).
Оказалось, что К.Н. Леонтьев не готов был дать Достоевскому кредита ни
в чем, кроме иронического "доброго чувства к людям", которое Ф.М.
Достоевский мог с наслаждением вернуть ему назад, что, впрочем и не замедлил
сделать (59). Но чем можно объяснить тот факт, что, готовя пушкинскую Речь с
декларативным намерением уничтожить либералов, Достоевский оказался
критикуем "единомышленниками" за либеральные мысли, отдолженные им из
словаря "врагов"? А как понимать то, что Достоевский все же преуспел в том,
чтобы подарить России идею единения, которой дарить не собирался, но
которой, вероятно, России не хватало больше всего, и оказался
вознагражденным за непоследовательность и ренегатство, то есть за ту
"фальшь", которую ему не мог впоследствии простить Тургенев? А не было ли в
самом обещании постоять за "коренные наши убеждения", данном К.Н.
Победоносцеву, намека на ту казуистическую логику, которой Достоевский
наделил своего "подпольного человека"?
"Недостаточно определить нравственность верностью своим убеждениям, -
писал он, упреждая своих оппонентов на годы и годы вперед. - Надо еще
беспрерывно возбуждать в себе вопрос, верны ли мои убеждения?.. Сожигающего
еретиков я не могу признать нравственным человеком ибо не признаю ваш тезис,
что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь
честность (русский язык богат), но не нравственность... Инквизитор уже тем
одним безнравственен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о
необходимости сожигать людей... Поведение его (да и то лишь общее), положим,
честно, но поступок не нравственный. Потому еще нравственное не
исчерпывается лищь одним понятием о последовательности с своими убеждениями,
- что иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, а сам убежденный,
вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не
совершает поступка. Бранит себя и презирает умом, но чувством, значит,
совестью, не может совершить и останавливается (и знает наконец, что не из
трусости остановился) ... Вы говорите, что нравственно лишь поступать по
убеждению. Но откуда же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу
напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно,
уж ничем меня не опровергнете" (60).
Заметим, что опровергнуть Достоевского оказалось легче, чем он когда-то
подозревал, причем, именно в контексте проверки совести "инквизитора". Выход
"Пушкинской речи" в "Дневнике писателя" был встречен "почти единодушным
поношением".
"Отбросив всякую совестливость, - писала вАШМолва', - г. Достоевский
позорит, грязнит самых дорогих и уважаемых людей того западничества, в
котором числился в свое время и Пушкин, которое драгоценно если не всей, то
уж конечно значиотельной части России" (61).
Если обещание, данное Победоносцеву, Достоевский истолковывал для себя
в виде нравственного желания "громить" Тургенева, как справедливо считает
Юрий Карякин, то не является ли последующий отказ от выполнения обещания,
данного Победоносцеву, отступничеством лишь от убеждений, общих с
Победоносцевым, но не от собственных "нравственных" убеждений? Не сказалась
ли уже в самом церемониале передачи пророческого титула подмена рациональной
мысли стоять за торжество "наших убеждений" мечтой о братстве и единении
всех людей, в подтексте которой жила мечта о пророческом титуле для себя? Но
подтверждается ли сам факт наличия такой мечты у Достоевского?
Заметим, что слово "пророк" не сходило с уст Ф.М. Достоевского, как,
возможно, не сходило с уст других участников открытия памятника Пушкину.
Как-никак памятник был поставлен русскому пророку. В этом контексте также
понятна жалоба жене на "козни" Тургенева, в его отсутствие "отобравшего" у
него "чтение стихов на смерть Пушкина", которые он "желал" прочитать.
"Взамен того, /я могу/... прочесть стихотворение Пушкина вАШПророк'. От
вАШПророка' я, пожалуй, не откажусь, но как же не уведомить меня
официально?", - писал Ф.М. Достоевский жене в 2 часа ночи первого июня 1880
года (62).
В ночь с 3-го на 4-е июня тема "Пророка" снова поднимается в контексте
репертуара собственных чтений:
"На 1-й же вечер 8-го прочту 3 стихотворения Пушкина (2 из Запад/ных/
славян и Медведицу) и в финале для заключения празднества - 'Пророк'
Пушкина,.. - чтоб произвести эффект - не знаю, произведу ли?" (63).
Через день, пятого июня, "пророк" возникает в виде напоминания.
"Затем 8-го утром моя речь в заседании Любителей, а вечером на втором
празднике Любителей между прочими я читаю несколько стихотворений Пушкина, а
заканчиваю 'Пророком'" (64).
Однако, начиная с 7-го июня тема пророчества всплывает вне контекста
А.С. Пушкина.
"В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи и седых и дам
бросились ко мне, говоря, вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы
прочли 'Карамазовых'" (65).
И 8 июня, сразу по окончании чтения пушкинской Речи, один из "двух
незнакомых стариков", предположительно Тургенев, назовет Достоевского
пророком. Подробно документируя заключительные моменты этого дня, Игорь
Волгин делает ряд наблюдений, на мой взгляд, прекрасно дописывающих магию
перехода титула пророка от Тургенева к Достоевскому.
"Достоевский читал своего любимого 'Пророка'. Как полагает современник
(Веневитинов - А.П.), присутствующий здесь же Тургеев 'не мог скрыть...
своего завистливого неудовольствия на утренний успех Достоевского'. Он
(Тургенев - А.П.) исполнил отрывок из пушкинских 'Цыган' - рассказ о
сосланном Овидии. 'По моему мнению, - записывает в дневнике Веневитинов, -
не следовало... после успеха Достоевского читать стихи, оканчивающиеся
словами: 'Что слава? - дым пустой!' и т.д...
Именно на этом вечере Тургенев получил моральную компенсацию в виде...
венка, принимая который он громогласно заявил, что положит его 'к подножию
пушкинского бюста'... /Однако, Веневитинов/ не знает, вАШчто на исходе этого
бесконечного дня (вернее, уже глубокой ночью) Достоевский совершит поступок,
который мог бы показаться театральным, наблюдай его кто-нибудь со стороны.
Но зрителей не было: ни одного человека не случилось в этот неурочный
час на площади у Страстного монастыря. Извозчик остановил пролетку; может
быть, он-то и помог барину поднести громадный венок... к немо черневше