, чтение романтической
литературы или собственный опыт?
"... Пишете, любезный папенька, что сами не при деньгах и что уже
будете не в состоянии прислать мне хоть что-нибудь к лагерям. Дети,
понимающие отношенья своих родителей, должны сами разделять с ними всю
радость и горе... Я не буду требовать от Вас многого.
Что же, не пив чаю, не умрешь с голода. Проживу как-нибудь! Но я прошу
у Вас хоть что нибудь... на сапоги в лагери..." (3).
Пять дней спустя, к тому же письму, датированному июнем 1838 года,
делается приписка.
"Теперь же, любез/ный/ папенька, вспомните, что я служу в полном смысле
слова. Волей или неволей я должен сообразоваться вполне с уставами моего
теперешнего общества. К чему делать исключенья собой? Подобные исключенья
подвергают иногда ужасным неприятностям. Вы сами это понимаете, любезный
папенька. Вы жили с людьми. Теперь: лагерная жизнь каждого воспитанника...
требует по крайней мере 40 руб. денег... В эту сумму не включаю таких
потребностей, как, например, иметь чай, сахар и проч. Это и без того
необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую
погоду под дождем... без чаю можно заболеть; что со мной случилось прошлого
года на походе. Но все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю. Требую
только необходимого на 2 пары простых сапог - 16 руб." (4).
Надо полагать, сочинение ответа отцу посредством двух писем,
датированных с недельным интервалом и от лица корреспондентов,
подписывающихся одним именем из двух временных точек отсчета, должно было
быть поставленным на службу особой задаче. Заметим, что за первой подписью и
первой датой стоит согласие подписанта с отцовским проектом договора о
"бедности". "Не пив чаю, не умрешь с голода" - покорно соглашается он. Но
действительно ли он соглашается с отцом? Готов ли он отказаться от чая? У
Б.И. Бурсова на этот счет имеется такое мнение.
"'... Пишете Вы, любезный папенька, что Вы теперь одни -одинехоньки, и
что сестра и Варенька оставили Вас. О, не ропщите же и на нас, любезнейший
папенька. Верьте, что вся жизнь моя будет иметь одно целью - любить и
угождать Вам. Что делать, богу так угодно...'.
Это - нижайшее сыновье почтение к родителю, однако не трудно заметить,
что оно строго рассчитанное. Вслед за сыновним почтением - столь же
обдуманное выражение готовности исполнить родительское повеление, надо
полагать, им самим же, Федором Михайловичем, сформулированное на основании
каких-то хитроумных слов отца.
'Вы мне приказали быть с Вами откровенным, любезнейший папенька, насчет
нужд моих. Затем новое заверение во всепоглощающей любви к отцу. 'Скоро
праздник в нашем семействе: торжественный день Вашего ангела; обливаюсь
слезами, исторгнутыми воспоминаньями. Все, что может быть счастливого в
мире, всего желаю Вам, ангел наш!..'
Но цель всего этого одна - перехитрить отца и вымолить у него хоть
малую толику денег...
Во втором письме к отцу юный Достоевский еще дипломатичнее. Подумайте,
какая уступчивость и жертвенность: '... уважая Вашу нужду, не буду пить
чаю'. Однако перед этим сказано, что от чая он не может отказаться, ибо чай
- не каприз, а необходимость. Отец мог прочесть письмо сына и так и этак, а
сын и в том, и в другом случае выглядел покорным отцу и любящим отца, но
добивающимся своей цели с такой обдуманной тонкостью" (5).
Однако, подпись под новой датой, нацеленная на исполнение собственного
каприза, является необходимой поправкой к проекту отцовского договора о
"бедности". Зная, страх отца перед возмощной бедностью, сын не мог не
удержать за собой каприз богача, не оставаясь "бедняком" в глазах отца, в
связи с чем теме "покорной бедности", то есть готовности бедняка пренебречь
даже необходимым, оказывалась переписанной. Под исправленной версией
требовалась новая подпись с новой датой, что и было неукоснительно
выполнено. Конечно, во втором письме прочитывались и новые ценности.
Посягательство сына на капитал отца оказывалось выраженным в терминах
необходимости, а право отца охранять свой капитал от посягательств сына
представленным как каприз, причем, формула смирения в новом договоре ("Но
все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю") означает не покорность
"бедняка", а его амбиции оказаться не хуже других ("Вы сами это понимаете,
любезный папенька. Вы жили с людьми"). Но в чем же заключалась реальность?
"Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке, отстоявшей
от палатки, в которой он находился (мы тогда еще не были знакомы), всего
только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая (казенный
давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день),
без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг,
хотя я читал их не менее, чем Ф.М.Достоевский, - вспоминает Петр
Семенов-Тян-Шанский, товарищ по Инженерному училищу. - Стало быть все это
было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не
отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и
свой сундук. В нашем более богатом, аристократическом заведении мои товарищи
тратили в среднем рублей триста на лагерь, а были и такие, которых траты
доходили до 3000 рублей, мне же присылали, и то неаккуратно, 10 рублей на
лагерь, и я не тяготился безденежьем. По окончании Инженерного училища, до
выхода своего в отставку, Достоевский получал жалованье и от опекуна, всего
пять тысяч рублей ассигнациями, а я получал после окончания курса в
военно-учебном заведении и во время слушанья лекций в университете всего
тысячу рублей ассигнациями" (6).
Конечно, проникновение в договорные условия психического материала,
вытесняющего реальность, могло осуществляться вне сознательного процесса.
Страх бедности и мечта о богатстве могли амбивалентно присутствовать у обоих
корреспондентов, в связи с чем более сильные влечения, имея тенденцию, как
было давно замечено прихоаналитиками, заменять более слабые, могли оказаться
вытесненными в подсознание. При наличии конфликта сознательного с
бессознательным, механизм, с помощью которого вытесненные инстинкты и
бессознательные желания все же влияют на сознательную мысль человека,
является механизм компромисса, при котором и происходит видоизменения
понятий вплоть до их подмены на противоположные (7). Отец мог писать о
нужде, подсознательно желая богатства, а сын выражать свой каприз богатого,
подсознательно испытывая отцовский страх бедности. Разумеется, как с
богатством у отца, так и с бедностью у сына ассоциировались эротические
мечты и страхи.
"Пишешь ты, что терпишь в лагерях и будешь терпеть нужду в самых
необходимейших вещах, как то, в чае, сапогах и т.п. и даже изъявляешь на
ближних своих неудовольствие, в коем разряде, без сомнения, и я состою, в
том, что они тебя забывают, - пишет доктор Достоевский в ответном письме
сыну от 27 мая 1839 года. - Как ты несправедлив ко мне в сем отношении!..
Теперь ты, выложивши математически свои надобности, требуешь еще 40 руб.
Друг мой, роптать на отца за то, что он тебе прислал, сколько позволяли
средства, предосудительно и даже грешно. Вспомни, что я писал третьего года
к вам обоим, что урожай хлеба дурной, прошлого года писал тоже, что озимого
хлеба совсем ничего не уродилось; теперь пишу тебе, что за нынешнем летом
последует решительное и конечное расстройство нашего состояния... Озимые
поля черны, как будто и не были сеяны... Это угрожает не только разорением,
но и совершенным голодом! После этого станешь ли роптать на отца за то, что
посылает мало. Я терплю ужаснейшую нужду в платье, ибо уже четыре года я
себе решительно не сделал ни одного, старое же пришло в ветхость, не имею
никогда собственно для себя ни одной копейки, но я подожду" (8).
Заметим, что в той мере, в какой бедность оказывалась не адекватной
теме "бедности", отцовское решение в пользу того, чтобы удовлетворить каприз
сына, предшествует созданию им мифа о бедности.
"Теперь посылаю тебе тридцать пять рублей ассигнациями, что по
московскому курсу составляют 43 руб. 75 к., расходуй их расчетливо, ибо
повторяю, что я не скоро буду в состоянии тебе послать", - потворствует
отец.
Однако само мифотворчество не обходится без подмен, свидетельствующих о
сублимации эротических желаний. Отец внедряет в сознание сына и, как
вскорости выяснится, и жены, одну и ту же символику неудачного рождения,
пользуясь, если принять в расчет влияние, оказанное примитивными культурами
на генезис сексуальной символики, слагаемыми полового инстинкта
матери-земли: "урожай хлеба дурной", "озимого хлеба совсем ничего не
уродилось, "озимые поля черны, как будто и не были сеяны". Заметим, что теми
же слагаемыми пользовался и Софокл, объявивший в "Эдипе", что его герой
зародился в "матери-ниве", и Шекспир, позволивший персонажу сказать о
Марине, что если бы она была землей с большим количеством шипов, то ее
надлежало бы вспахать. Слово "пахать" в греческом, латинском и восточных
языках означает "coitus", а среди современных землепашцев сохранился обычай
посылать молодую пару на пахотную землю в надежде, что почва воспроизведет
за ними акт оплодотворения.
В той же мере, в какой сын мог мечтать об отцовском "богатстве", требуя
у него денежных субсидий, "папенька", ожидающий покорности в рамках формулы
нищеты, мог довольствоваться признанием сыном его системы ценностей. И если
в каждом новом испытании отец ждал подтверждения мифа о неизбежности судьбы,
предвещающей детям голодную смерть, сын принимал "бедность" лишь как формулу
сочинительства, избавляющего его от лишений в реальной жизни. И пока тема
нищеты не выходила за рамки сочинительской, лишения, вытекающие из нее, -
оставались фиктивными.
Заметим, что богачом, прикидывающимся бедняком, предстоит погибнуть и
"Господину Прохарчину", причем, погибнуть не от реальной нищеты, а из-за
незнания того, как воспользоваться собственным богатством. Прохарчин, как и
доктор Достоевский, "самоопределяет себя - постоянно, последовательно,
весьма изобретательно <...> именно как бедняка, т.е. ниже, чем то, на
что он мог бы претендовать, имея чиновническое жалованье (не говоря уже о
его накоплениях, скрытых для внешнего наблюдателя). Такое самоопределение
Прохарчина вполне целесообразно, поскольку гарантии своей социальной
устойчивости и безопасности он видит не в богатстве, а как раз в сокрытии
его" (9). Как формула сочинительства, миф о нищете был представлен доктором
Достоевским не как события прошедшего или настоящего, а как угроза в
будущем, иногда даже не в изъявительном, а в сослагательном наклонении, хотя
Б.И. Бурсов отнес тему "чайного дискурса" у Достоевского к числу
травматических воспоминаний детства.
"Двадцать пять лет помнил Достоевский обиду на отца, - пишет он, -
из-за уважения к нужде которого ему пришлось отказать себе в чае. И вот
наступил подходящий случай для того, чтобы вынуть этот крошечный эпизод из
копилки обид и предъявить обвинительный акт. Эпизод с чаем послужил
основанием для целой философской теории предпочтения личного каприза
существованию всей вселенной. Перед лицом человечества герой 'Записок из
подполья' настаивает на своем стакане чая, пускай из-за этого придется
погибнуть целому свету" (10).
О зачислении в инженерное училище Достоевский оповестил отца письмом,
датированным 4 февраля 1838. "Наконец-то я поступил в Г/лавное/ и/нженерное/
училище, наконец-то я надел мундир и вступил совершенно на службу царскую",
- сообщил он отцу (11), выразив благодарность за присылку денег. За первый
год обучения он направил в адрес отца еще два письма.
"Любезнейший папенька! - писал он после четырехмесячного перерыва. -
Боже мой, как давно не писал я вам, как давно я не вкушал этих минут
истинного, сердечного блаженства, истинного, чистого, возвышенного...
блаженства, которое ощущают только те, которым есть с кем разделить часы
восторга и бедствий; которым есть кому поверить все, что совершается в душе
их. О, как жадно теперь я упиваюсь этим блаженсвом.
Спешу вам открыть причины моего молчания (12).
Аффектация сыновнего восторга, хотя и заканчивалась новой просьбой о
денежной помощи, все же строилась на одном и том же расчете,
"математическом", как однажды назвал его сам доктор Достоевский,
компромиссной, то есть действующей под тенденциозным принуждением
сознательной цензуры, если отнести авторский расчет в сферу борьбы
сознательного с бессознательным. Надо полагать, желание избавиться от
неприятных воспоминаний могло выливаться у Достоевского не только в
вытеснении и подмене инстинктов, но и в изменении самих аффектов, в
частности, перенесения их с существенного на несущественное.
"С самым бескорыстным и восторженным чувством следил я все это
последнее время за подвигом вашим, - писал ссыльный Достоевский генералу
Э.И. Тотлебену. - Если б вы знали, с каким наслаждением говорил я о Вас
другим, Вы бы поверили мне. Если бы вы знали, с какою гордостию припомнил я,
что имел честь знать вас лично!.. Ваш подвиг так славен, что даже такие
слова не могут показаться лестью... Я припомнил вас всегда с смелыми,
чистыми и возвышенными движениями сердца и - поверил надежде!.. У меня есть
до Вас одна чрезвычайная просьба... " (13).
1 октября 1856 года Ф.М. Достоевскому был возвращен чин прапорщика, что
говорит о том, что Э.И. Тотлебен выполнил первую просьбу сочинителя,
нацелившегося на восстановление офицерского чина, которого он был лишен по
приговору суда. Послание к Э.И.Тотлебену, севастопольскому герою, "продумано
до последней запятой, - комментирует Б.И. Бурсов. - Лести здесь сверх всякой
меры" (14). Но лестью ли добился Ф.М. Достоевский исполнения своего каприза?
На что именно направлена его аффектация и в чем мог выразиться
задействованный им механизм подмены существенного на несущественное? В той
реальности, которая подразумевается в его сочинении, расчет, вероятно,
строился на двойственном положении обоих корреспондентов. Ф.М. Достоевский
обращался к Тотлебену, именуя себя "простым солдатом", хотя не мог не
понимать, что будь он тем, кем себя представляет, он вряд ли имел шанс
вступить в переписку с генерал-адъютантом. Эдуард Иванович Тотлебен был
старшим братом школьного товарища Ф.М. Достоевского, то есть принадлежал к
тому читательскому кругу, который когда-то вознес на гребень славы поручика
Достоевского. Однако, в расчете Ф.М. Достоевского мог присутствовать еще
один элемент, о котором мимолетно упоминает в мемуарах его младший брат.
"К Адольфу Ивановичу Тотлебену, - вспоминает Андрей Достоевский, -
часто приезжал его родной брат Эдуард Иванович, впоследствии знаменитый
инженер, защитник Севастополя и герой Плевны, граф Тотлебен....
Замечательно, что он, как я тогда слышал, окончив обучение в кондукторских
классах главного инженерного училища, по каким-то обстоятельствам не мог
поступить в офицерские классы, а был командирован в саперные войска, в
каковых и провел службу вплоть до чина генерал-майора. А потому
собственно-то говоря, и с ним случилась та аномалия, что он... должен был
считаться не окончившим курс в инженерной академии" (15).
Короче, Ф.М. Достоевский сочинял лестное и почтительное письмо, зная
заранее, что стоящее за лестью требование не может не быть расценено
адресатом как высокая честь. И тут возможна еще одна тонкость. В обращении
разжалованного сочинителя от лица "простого солдата" адресат мог прочесть
готовность понести добровольное унижение сродни комплексу Грушницкого с
целью получить впоследствии награду, несоизмеримо более высокую, чем само
унижение. Ведь называя себя "простым солдатом", Достоевский уже видел себя в
чине унтер-офицера, а затем и офицера, трансформацией в которые он мечтал
быть обязанным милости своего корреспондена.
"мимоходом уведомляю тебя, что я произведен в унт/ер/-офицеры, - пишет
он вскорости брату Михаилу, - что довольно важно, ибо следующая милость,
если будет, должна быть, натурально, значительнее унт/ер/-офицерства). Меня
здесь уверяют, что года через два или даже через год я могу быть официально
представлен в офицеры" (16).
Однако, как объяснить, что, нацелившись на прагматическую мишень, Ф.М.
Достоевский убеждает корреспондента принять ее за "бескорыстное и
восторженное чувство"? И как понять позицию корреспондентов, отказывающихся
распознать в демонстрации чувств, выдаваемых за подлинные, цепкий расчет?
Конечно, контракт Ф.М. Достоевского требовал особого корреспондента,
способного увидеть в параде аффектированных эмоций признаки самоунижения,
удовлетворяющие потребностям корреспондента. Надо думать, Э.И. Тотлебен
проявил готовность помочь вовсе не потому, что его прельстили сладкие
похвалы Достоевского, а ввиду того, что ему подходила задача принять на себя
роль спасителя. Соответственно, экзальтированный восторг и самоуничижение
были необходимы Достоевскому для балансирования собственного чувства страха
- страха перед нищетой, перед новыми ударами судьбы, перед реальными
унижениями и оскорблениями. Наказание экзальтацией, лишенной чувства меры и
вкуса, было меньшим из зол, способных превратить страх наказания в
символическое наказание.
Замечу, что сочинительский опыт "простого солдата" пригодился
Достоевскому и тогда, когда о "следующей милости", о которой выражалась
надежда в будущем, можно было думать в терминах давно прошедшего времени.
"Встал наш известный писатель Ф.М. Достоевский, - читаем мы в отчете об
обеде в честь генерала Ф.Ф. Радецкого, героя Шипки, состоящемся 19 октября
1878 года. - "Уважаемый Федор Федорович, - сказал он негромким голосом,
обращаясь к генералу Радецкому. - Мы чествуем вас как знаменитого генерала,
как редкого человека, как стойкого и доблестного русского солдата,
олицетворением которого в его наилучших чертах вы служите. Позвольте же мне
провозгласить тост за здоровье русского солдата!"
Генерал Радецкий орлиным, вАШшипкинским', сказали бы мы, взглядом
окинул всех и твердо, не без торжественности, воскликнул:
"Да, господа! Выпьем здоровье нашего склавного русского солдата!""
(17).
Но в чем же могла заключаться принудительная сила особого контракта
Достоевского с отцом?
"... Вообразите себе, - продолжает он свое аффектированное послание к
папеньке от 5 июня 1838 года. - Пять смотров великого князя и царя измучили
нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали
церемониальным маршем... Все эти смотры предшествовали огромному, пышному,
блестящему майскому параду, где присутствовала вся царская фамилия и
находилось 140000 войска...
Теперешние мои обстоятельства денежные немного плохи... Ибо к майскому
параду требовались многие поправки и пополнения в мундирах и амуниции.
Решительно все мои новые товарищи запались собственными киверами; а мой
казенный мог бы броситься в глаза царю. Я вынужден был купить новый, а он
стоил 25 рублей. На остальные деньги я поправил инструменты и купил кистей и
краски. Все надобности!"
Почему, спросим мы, решение приобрести новый кивер было принято Ф.М.
Достоевским до того, как он заручился согласием отца на покрытие
непредвиденного расхода? Был ли тот обратный порядок, начавшийся с траты
денег в долг и закончившийся мыслью о способе их добывания, который
предпочел Ф.М. Достоевский, сознательным актом? Если Ф.М. Достоевский мог
реально опасаться, что отец не захочет расстаться с деньгами, начни он
добиваться финансирования кивера до приобретения его, то почему же он все же
купил кивер на свой страх и риск? Не исключено, что, удовлетворив свой
каприз по части приобретения кивера, Ф.М. Достоевский обретал свободу,
необходимую для сочинительства, в свою очередь являющегося условием для
удовлетворения каприза отца. Если припомнить, еще в ранней молодости Ф.М.
Достоевский расписался в уплате 950 рублей, внесенных за обучение
Куманиными, до того, как заручился согласием отца на их получение. Не значит
ли все это, что контракт между отцом и сыном строился на том, что сын
сочинял истории, выдавая собственный каприз за необходимость, одновременно
безудержно льстя самолюбию отца, а отец поощрял сочинительский талант сына,
оплачивая его капризы? Однако само понятие "каприза", при всем том, что оно
осмыслялось различно отцом и сыном, имело одно общее свойство. Оно включало
обоюдное желание быть не хуже других, то есть болезненное осознание своего
социального статуса, реального или фантазируемого. Подчиненность своей воли
чужой ("Но все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю") и
"необходимостью" подчинить чужую волю своей ("Вы сами это понимаете,
любезный папенька. Вы жили с людьми") оказываются понятиями одного порядка.
"Решительно все мои новые товарищи запаслись собственными киверами; а
мой казеный мог бы броситься в глаза царю", - сообщает Достоевский отцу, как
известно из воспоминания Тян-Шанского, заведомую ложь, за которой однако
стоит подлинная забота. Ведь издержки на покупку кивера оказывались не столь
велики в сравнении с тем унижением, в которое он мог бы быть поставлен,
привлеки его низкий социальный статус внимание царя. Успеху Достоевского в
приобщении отца к контракту не мог не способствовать тот факт, что обучению
отца, вероятно, предшествовало собственное "образование" Ф.М. Достоевского,
полученное из того же источника, от отца. Согласившись подарить сыну кивер,
отец проявлял готовность принять на себя символическое наказание за ту
социальную приниженность, в которую сын был им повержен. Однако, еще до
того, как принять готовность отца к символическому наказанию, сын авансом
высвобождал толику литературного таланта, необходимого ему для
экзальтированого возвеличивания отца, так сказать, освобождения его от
комплекса приниженности.
Четыре месяца спустя Ф.М. Достоевский пишет отцу последнее письмо этого
года. К этому времени в Главном инженерном училище были вывешены имена
переведенных в следующий класс студентов, в которых имя семьдесят четвертого
кондуктора, каким числился в училище Ф.М. Достоевский, не значилось.
"Прежде нежели кончился наш экзамен, - он отцу в письме от 30 октября
1838 года, - я Вам приготовил письмо... я хотел обрадовать вас, любезнейший
папенька,.. хотел наполнить сердце Ваше радостию; одно слышал и видел я и
наяву и во сне. Теперь что осталось мне? Чем мне обрадовать Вас, мой нежный,
любезнейший родитель? Но буду говорить яснее.
Наш экзамен приближался к концу; я гордился своим экзаменом, я
экзаменовался отлично, и что же? Меня оставили на другой год в классе. Боже
мой! Чем я прогневал тебя? Отчего не посылаешь Ты мне благодати своей,
которою мог бы я обрадовать нежнейшего из родителей? О, скольких слез мне
это стоило. Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже
меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции). Что делать, видно сам не
прошибешь дороги. Скажу одно: ко мне не благоволили некоторые из преподающих
и самые сильные своим голосом на конференцной" (18).
Но откуда взялась эта ретроспективная мечта "наполнить сердце Ваше
радостию", реализованная именно тогда, когда никаких шансов на ее исполнения
быть не могло? Не является ли этот опыт аналогом сочинительского опыта,
призванного создать лабиринт надежд и разочарований для выхода читательских
эмоций? В сочинительском состязании с братом Федором находится и брат
Михаил.
"О брате Федоре не беспокойтесь, - писал он отцу в начале октября 1838
года. - Он мне писал то же самое, но это только одни догадки <...>
Притом же, если б его оставили еще на год в третьем классе, то это еще
совсем не беда, а, может, было бы и к лучшему. Положим, что он пробудет
лишний год кондуктором, но зато он может тогда выйти из училища первым и
получить прямо поручика, а это не шутка! Поверьте мне: я хорошо знаю все их
учреждения и обряды, и потому наверное говорю вам, что многие, даже из моих
знакомцев сами просят, чтоб их не переводили <...>. Что же касается до
его выключки, то я, право, не знаю, чем побожиться вам, что этого никогда не
может быть" (19).
И когда то, чего "никогда не может быть", все же произошло, то есть
когда, вопреки упованиям на надежность существующих "учреждений и обрядов",
Достоевский все же оказался отчисленным из училилища, сочинительский
контракт оставался в силе.
"Судите сами, каков был мой экзамен, когда я Вам укажу мои баллы;
ничего не скрою, буду откровенен:
При 10-ти полных баллах (из алгебры и фортификации - 15 полных) я
получил:
Из алгебры - 11... Фотификации - 12. Русский язык - 10. Артиллерия - 8.
Французский - 10. Геометрия - 10. Немецкий - 10. История - 10. З/акон/ божий
- 10. География - 10" (20).
Пересылая отцу реестр оценочных баллов, Ф.М. Достоевский все же был
принужден скрыть одну маленькую подробность, а именно, низкий балл по
"фронтовой подготовке", списав его в счет пренебрежительно малых величин,
которой она, вероятно, и являлась в системе ценностей сочинителя. Ведь
ретроспективная мечта наполнить сердце отца радостью в момент, когда ему
готовилось сильнейшее огорчение, могла оказаться вариантом темы "бедности",
предвосхищающей голодную смерть в далеком и неопределенном будущем при
относительном конфорте в настоящем. Конечно, возможно и другое прочтение.
Будучи определен в инженерное училище по принуждению отца и против
собственной воли ("Меня с братом свезли в Петербург в Инженерное училище и
тем испортили нашу будущность, по-моему это была ошибка", - писал он в
старости), Достоевский имел все основания рассматривать инженерный опыт,
включающий унизительную "чайную" тему, о которой писал Б.И. Бурсов, как
травматический.
"Этот человек страдает не только от бедности, - заключает последний о
"господине Прохарчине", - еще более от страха погибнуть в нищете... Он
мучается не боязнью, а именно страхом, под давлением которого замыкается в
своей скупости, как в скорлупе, отрезая себя от всех остальных людей...
И я спрашиваю себя: не мелькал ли в глубинах сознания Федора
Михайловича, когда он писал вАШГосподина Прохарчина', образ его собственного
родителя?!.
... Им владеет страх перед бедностью как перед чем-то непреодолимым, от
полного недоверия ко всему и всем - желание укрыться в своем гордом, хотя и
ничтожном одиночестве, победить таким путем непобедимого врага" (21).
Отлощив тему "Господина Прохарчина" до более подходящего момента,
отмечу, что письмо сына, искушающего отца "радостью", которой не суждено
сбыться, оказывает на творческий порыв доктора Достоевского стимулирующий
эффект . Как известно, всякое вытеснение бессознательного сопровощдается
энергичной защитой ценностей, всплывающих в результате подмены.
"Я уведомил тебя о моем нездоровье, - пишет доктор Достоевский дочери
Варе, - которое со дня на день делалось хуже и наконец совершенно уложило
меня в постель... к несчатью в это самое время я получил от брата твоего,
Фединьки, письмо, для нас всех неприятное; он уведомляет, что на экзамене
поспорил с двумя учителями, это сочли за грубость и оставили его до мая
будущего года в том же классе, это меня, при моем болезненном состоянии до
того огорчило, что привело к совершенному изнеможению, левая сторона тела
начала неметь, голова начала кружиться... Помню только, как во сне,
Сашенькин плач, что папинька умер. Я жив, да и удивительно ли, жизнь моя
закалена в горниле бедствий" (22).
Эпизод "спора" с двумя учителями, хотя и покоился на "фактах",
первоначально полученных от сына ("<...> один преподающий (алгебры),
которому я нагрубил в продолженье года... нынче имел подлость напомнить мне
это, объясняя причину отчего я остался..." - писал Достоевский брату
Михаилу) был, скорее всего, присочинен самим доктором Достоевским, имевшим
основание воспринимать сына как спорщика. Заметим, что им акцентируется лишь
собственное состояние, так сказать, страдания оскорбленного отца, а не
неудачи сына. Конечно, отец мог интерпретировать неудачи сына в терминах
собственной вины, ибо именно он когда-то предсказал Достоевскому "быть под
красной шапкой". В этом случае признаки ухудшающегося здоровья, "уложившего"
его "в постель", и версия собственной смерти могли видеться ему как
символическое наказание.
В предвосхищении "папенька умер", выраженном с позиции ребенка,
заметим, "Сашеньки", о которой еще пойдет речь в контексте смерти матери
Достоевского, мог скрываться еще и страх человека, наказанного за
"смертельную вражду" с собственным отцом. "Мой дед Михаил Андреевич был
очень своеобразным человеком, - напишет в своих воспоминаниях дочь писателя.
- Пятнадцати лет отроду он вступил в смертельную вражду со своим отцом и
ушел из родительского дома... Он никогда не говорил о своей семье" (23).
Вполне вероятно, что подозрительный доктор Достоевский мог проэцировать
собственный бунт против отца и ненависть к нему на бунт и ненависть сына,
скрывавшиеся за мнимой покорностью. Особой оговорки требует и то
обстоятельство, что сын писал отцу из Михайловского замка, топографию
которого, как известно, он изучал "с пристрастием".
"В те годы еще живы были, изустные предания о недавних мрачных
событьях, об убийстве Павла Первого, - пишет Б.И. Бурсов, - о причастности
наследника престола к убийству, о брызгах крови отца на одежде сына,
ставшего императором. С пристрастием расспрашивал Достоевский лиц, хорошо
знавших замок, где была тронная зала, где спальня императора, в которой его
задушили, накрыв лицо подушкой, по какой-то таинственной, теперь заброшенной
лестнице туда пришли убийцы, состоявшие в заговоре с наследником.
Это был необходимый душевный опыт, много десятилетий спустя
понадобившийся Достоевскому при описании смертельной вражды между Митей
Карамазовым и Федором Павловичем, его отцом" (24).
Хотя "смертельная вражда" межсу Митей Карамазовым и Федором Павловичем
не обязательно должна была отражать реальные чувства сочинителя "Братьев
Карамазовых" к собственному отцу, в обстоятельствах смерти доктора
Достоевского, в которой сыновья замешены не были, по неизъяснимой цепи
совпадений прослеживается "павловский мотив", от которого неотделима роль
самоустранившегося убийцы-сына.
"И отец Достоевского, и император Павел оказались умерщвленными тайно.
И в том, и другом случае официальная версия гласила, что они скончались
скоропостижно. Совпадает даже диагноз апоплексический удар. И тогда, и
теперь медицинские заключения были фальсифицированы. В обоих случаях
обстоятельства кончины не явились секретом для окружающих, но о них не
принято было говорить вслух. И, наконец, оба убиения сопровождались
достаточно отвратительными подробностями <...>
Брат Иван Федорович, желающий смерти отца и дающий молчаливую санкцию
на убийство, отправляется в Чермашню (название вспоминалось как нельзя
кстати). Этот шаг означает "добро": Смердяков завершает дело <...>
Известно, что наследник престола цесаревич Александр Павлович (будущий
император Александр I) был извещен заговорщиками заблаговременно. Он ждал,
пребывая в одном из покоев Михайловского замка, он в ночь на 12 марта лег
спать, не раздеваясь. Правда, он решительно потребовал от заговорщиков
сохранить жизнь родителю: в русских условиях это было трудноисполнимо.
Молчаливое согласие сына на переворот могло означать только одно:
смерть. Как и брат Иван Федорович, Александр самоустранился (25).
То ли ввиду таинственных обстоятельств смерти отца, а, возможно, из
боязни заглянуть за пределы существующей семейной легенды, тема отца стала
для Ф.М. Достоевского пожизненным табу. Даже припоминая сны, в которых ему
виделся отец, он ограничивался лишь намеками, доверяя своим корреспондентам
дорисовать картину самим: "... сегодня ночью видел во сне отца, но в таком
ужасном виде, в каком он раза два только являлся мне в жизни, предрекая
грозную беду..." (26). Но какие два появления отца "в ужасном виде" могли
так запомниться Достоевскому в контексте "грозной беды"? Конечно,
потрясение, связанное с чудовищным убийством отца крестьянами, могло быть
одним из них. Отец мог предстать перед Достоевским в том виде, в котором, по
рассказам, он был найден в поле через два дня после убийства. Но с какой
другой бедой могло ассоциироваться у Достоевского появление отца "в ужасном
виде"?
"Боже мой! Боже мой, какою ужасною смертью умер папинька! - откликается
на смерть отца брат Достоевского, Михаил, в письме к тетке Куманиной от 30
июня 1839 года. - Два дня на поле... Может быть дождь, пыль ругались над
бренными останками его, может быть, он звал нас в последние минуты, и мы не
подошли к нему, чтобы смежить ему очи. Чем он заслужил себе конец такой!
Пусть же сыновние слезы утешат его в той жизни! Прощайте, любезный дядинька
и тетинька! Слезы мешают писать мне далее; почта отходит, а мне еще тьма
дела" (27).
То ли поймав себя на неискренности мысли, то ли припомнив, что
родственники, к которым было адресовано письмо, в прошлом упрекали его в
неискренности, М.М. Достоевский делает повторную попытку.
"Подивитесь предчувствию души моей, - пишет он Куманиным. - В ночь на
8-е июня - я видел во сне покойного папиньку. Вижу, что будто он сидит за
письменным столиком и весь как лунь седой; ни одного волоса черного; я долго
смотрел на него и мне стало так грустно, что я заплакал; потом я подошел к
нему и поцеловал в плечо, не быв им замеченным, и проснулся. Я тогда же
подумал, что это не к добру, и не мало беспокоился, не получая от папиньки
ни письма, ни денег, в которых я теперь крайне нуждаюсь. У меня нет ни
копейки, и я живу на своей квартире, держу свой собственный стол, и притом
должен заплатить учителю за взятые уроки из математики. Через год я буду
офицером (28).
Ретроспективно объявив о смерти отца как о предчувствии, с которым он
уже смирился, корреспондент, судя по деталям письма ("поцеловал в плечо",
"заплакал"), возвращается к теме отца с позиции далекого детства, когда
ожидание смерти связывается с мистическим страхом за свое будущее. И хотя
интерес Михаила Достоевского к теме смерти оказался лишенным мистического
страха, тому виной могла быть особая обделенность. Ведь от отца не была
получена причитающаяся сыну доля "денег, в которых я теперь крайне
нуждаюсь". Соответственно, отец представлен в письме сидящим "за письменным
столом", где, вероятно, должны были храниться деньги, предназначенные для
высылки, ибо, не настигни отца неожиданная смерть, деньги непременно
оказались бы в распоряжении сына. Короче, сага о "покойном папиньке",
непредвиденная смерть которого вошла в качестве составляющего в
предчувствиях сына, оказалась ничем иным как способом реконструкции желания
просителя, призванного помочь Куманиным увидеть в нем выгодную инвестицию
для себя.
Из всех детей доктора Достоевского лишь Андрей взял на себя труд
написать мемуары, в которых семейные тайны доктора Достоевского оказались в
той или иной мере затронутыми. Конечно, как мемуарист, поставивший себе
конкретную задачу развеять слухи о мрачном травматическом прошлом новелиста
Достоевского, Андрей Достоевский пишет об отце в контексте уще существующих
обвинений, концентрируя внимание лишь на эпизодическом опыте. Однажды отец
обвинил в краже прачку. В другой раз он заподозрил крепостного крестьянина в
том, что тот выпил наливку. В третий раз приревновал беременную жену к
соседу. В четвертый выразил недовольство начальством, затребовавшим себе
награду, причитающуюся отцу. В вопросах о нравственном влиянии доктора
Достоевского на формирование детского мировоззрения, мемуарист прибегает и
вовсе к эвфимистическим конструкциям.
"Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностью
детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже
юношами, - пишет он. - Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли
куда-нибудь одни; это считалось отцом за неприличное, между тем как к концу
пребывания братьев в родительском доме старшему было почти уже 17, а брату
Федору - почти 16. В пансион они всегда ездили на своих лошадях и точно так
же и возвращались" (29).
Знаком "внимательности" объясняются и другие меры отца, вследствие
которых "из товарищей к братьям не ходил никто". Но что могло толкать
младшего Достоевского к эвфимистическому снижению тирании до масштаба
принятой нормы? Конечно, ему хотелось показать, что все в родительском доме
было "как у людей". Однако, не исключено, что, привыкши жить в страхе перед
отцовской властью, он и не знает другой нормы. Страх, подлежащий сокрытию,
как раз и способствовует выработке эвфемистических переименований. К тому же
тот факт, что Андрей Достоевский приступил к сочинению своих мемуаров после
смерти брата Федора, мог сыграть особую роль в цензурировании им собственной
памяти. И не исключено, что ему в известном смысле довелось пройти через
замещение собой покойного брата, через которое в свое время мог пройти Федор
Достоевский, приступивший к публикации своих сочинений после смерти отца.
"Идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном,
самом высшем смысле этого слова), - напишет Ф.М. Достоевский за десять лет
до смерти, - была основной идеей и отца и матери наших, несмотря на все
уклонения (30).
Надо полагать, что мемуарный опыт Андрея Достоевского был предпринят с
установкой на одобрение его старшим братом, однако его творческие усилия,
если можно охарактеризовать его писательский опыт именно так, скорее всего,
не выходили за рамки наивного контроля за читательским восприятием,
осуществленного путем подталкивания читателя в сторону того понимания,
которое представлялось ему и правильным и нужным.
"Родители наши были отнюдь не скупы, скорее, даже тароваты... -
повествует мемуарист, - но у <отца> была одна, как мне кажется теперь,
слабая сторона. Он очень часто повторял, что он человек бедный, что дети
его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу,
что со смертью его они останутся нищими и т.п. Все это рисовало мрачную
картину" (31).
Эвфимистическое сведение мифа о бедности, созданного отцом, к
простительной слабости, хотя и служит мерой митигации собственного страха
перед нищетой, упрощает саму тему нищеты. Одно осознание того, что доктор
Достоевский создавал миф о нищете с мыслью о контроле, могло пробудить у
мемуариста желание подмены, способной увести читателя, а, возможно, и себя,
от мысли о травме детства.
"Я припоминаю еще и другие слова отца, которые служили не нравоучением,
а скорее остановкою и предостережением. Я уже говорил неоднократно, что брат
Федор был слишком горяч, энегрично отстаивал свои убеждения и был довольно
резок на слова. При таких проявлениях со стороны брата папенька неоднократно
говаривал: вАШЭй, Федя, уймись, не сдобровать тебе... быть тебе под красной
шапкой!' Я привожу слова эти, вовсе не ставя их за пророческие, -
пророчество есть следствие предвидения; отец же никогда предположить не
хотел и не мог, чтобы дети его учинили что-нибудь худое, так как он был в
детях своих уверен. Привел же я слова эти в удостоверение пылкости братнего
характера во время его юности"(32).
.
Если предательская мысль о том, что отец напророчил каторгу
собственному сыну, могла зародиться даже в сознании эвфимистически мыслящего
мемуариста, то какое действие она могла произвести на воображение его
брата-писателя? К тому же пророчество отц