благотворительность не оказывается забытой, она превращается в точащего червя. Фридрих Нитше 1. "Если б вы на них поазартнее и погрубее нападали" В марте 1870 года Достоевский делится с Н.Н. Страховым мыслями о новом романе ("выйдет хоть памфлет, но я выскажусь", - пишет он). "Вы слишком, слишком мягки. Для них надо писать с плетью в руке <...> Если б вы на них поазартнее и погрубее нападали - было бы лучше. Нигилисты и западники требуют окончательной плети". Однако, к 15 августа 1870 года жанр памфлета неожиданно объявляется "ошибочным". "Во все продолжение работы роман шел вяло и под конец мне опротивел, - объясняет Достоевский В.В. Кашпиреву 15 (27) августа 1870 года. - Между тем от первоначальной идеи его я отказаться не мог. Она меня влекла. Затем мои припадки. Принявшись недели три назад после болезни опять за работу, я увидел, что не могу писать, и хотел изорвать роман. Две недели я был в положении очень тяжелом, и вот десять дней назад я сознал положи(тельно (?) слабую точку всего написанного. Теперь я решил окончательно: все написанное уничтожить, роман переделать радикально, и хотя часть написанного и войдет в новую редакцию, но тоже в радикальной переделке" (1). Но о каком романе идет речь? Ведь Кашпирев ждет от Достоевского вовсе не "Бесов", о которых вероятно, сообщает ему Достоевский, а другого романа, условно именуемого "Житием великого грешника" и существующего всего лишь в замысле. Но так как желание "изорвать роман" связано с историей романа "Бесы", который был уже начат, письмо к Кашпиреву может оказаться полезным, ибо в нем сообщаются подробности, которые могли интересовать других корреспондентов. В частности, Достоевский пишет о "припадках", после которых последовало двухнедельное "тяжелое состояние" и осознание "слабой точки всего написанного", наступившее "10 дней назад". Но что именно имелось в виду в качестве точки отсчета - тяжелое состояние? выздоровление? контакт с Кашпиревым? Знакомство с дневниковыми записями несколько проясняет хронологию. В записи от 30 июля (11 августа) есть указание на то, что "роман решительно бракуется (ужасно!)". Мысль эта записана через 3 дня после припадка 26 июля. В промежутке между 26 июля (7 августа) и 15 (27) августа (датой письма) документирован целый ряд припадков, повторявшихся каждые две недели, начиная с 1 (13) июня, то есть 12(24) июня, 1(13) июля, 13(25) июля, 26 июля (7 августа) и 7 (19) августа, причем, как раз в тот период, когда припадки не были столь часты. А не могло ли быть связи между учащающимися припадками и желанием уничтожить роман-памфлет? 1 июня 1870 года в "Вестнике Европы" вышел очерк И.С. Тургенева "Казнь Тромпмана", а 10 дней спустя Достоевский набрасал черновой ответ Тургеневу. И первого июня (предположительно, после чтения очерка Тургенева) и 12-го июня (скорее всего, закончив сочинять ответ) у Достоевского был зафиксирован эпилептический припадок. Конечно, и припадки, и пересмотр творческих планов могли объясняться одним и тем же. Тема казни принадлежала у Достоевского к числу травматических. А тот факт, что напоминание о ней было сделано никем иным, как благополучным Тургеневым, которого даже пребывание Достоевского на каторге не остановило от сочинения анекдотов о нем, мог подлить масла в огонь, и без того бушевавший в Достоевском со времени выхода Тургеневского "Дыма" (1867). Но что могло так настроить Достоевского против Тургенева в "Казни Тромпмана", кроме того факта, что Тургенев посмел взяться за тему, которая по праву принадлежала не ему? "Тромпман стоял боком, в двух шагах от меня, - читал Достоевский текст Тургенева. - Ничто не мешало мне хорошенько разглядеть его лицо. Оно могло быть названо красивым, если б не выдававшийся вперед и кверху, воронкой, на звериный лад, неприятно припухлый рот, из-за которого виднелись расставленные веером, нехорошие, редкие зубы. Густые, темные, слегка волнистые волосы, длинные брови, выразительные, на выкате глаза, открытий чистый лоб, правильный нос с небольшой горбинкой <...> Встретьтесь вы с такой фигурой не в тюрьме, не при этой обстановке, впечатление она на вас, наверное, произвела бы выгодное <...> Не было сомнения, что он точно спал всю ночь. Он не поднимал глаз и дышал мерно и глубоко, как человек, осторожно всходящий на длинную гору. Раза два он встряхнул волосами, как бы желая отмахнуться от назойливой мысли, закинул голову, быстро взглянул вверх и испустил чуть заметный вздох. За исключением этих, почти мгновеных движений, ничего не изобличало в нем не скажу страха, но даже волнения или тревоги. Мы все были, без сомнения, и бледней и встревоженней его <...> Потом он сам снял с себя рубашку, надел другую, чистую, тщательно застегнул ворот... Странно было видеть размашистые, свободные движения этого голого тела, этих обнаженных членов на желтоватом фоне тюремной стены... Потом он нагнулся и надел ботинки, сильно стуча каблуками и подошвами о пол и о стену, чтобы ноги лучше и плотнее вошли. Все это он делал развязно, бойко и почти весело - точно его пришли звать на прогулку" (2). Но что, повторю я свой вопрос, могло так неприятно поразить в очерке Тургенева его собрата по перу? Когда-то, прочитав "Дворянское гнездо", Достоевский признался брату, что Тургенев пишет хорошо, быть может, даже лучше него. Не исключено, что мысль об опытном и талантливом стилисте не покидала Достоевского, когда он читал "Казнь Тромпмана". Его могла поразить наблюдательность Тургенева, его умение разобраться до мельчайших деталей в собственных ощущениях, заметить то, чего могли не заметить другие. Однако во всех этих достоинствах Достоевский не мог не узнать отработанной стилистики автора, хотя и способного на доброжелательное разглядывание преступника, но не умеющего скрыть брезгливой дистанции. Помещенный под тургеневский микроскоп, преступник мог удивить, развлечь, вызвать сочувствие, но никогда не оказаться в равном положении с наблюдателем. Чего стоило одно замечание Тургенева об отсутствии у преступника "страха", "волнения" или "тревоги" и последующее за ним заявление: "Мы все были, без сомнения, и бледней и встревоженней его". Надо думать, Достоевскому, знавшему цену "страху", "волнению" или "тревоге" человека, "равнодушно" ожидающего собственной смерти, было от чего отшатнуться, читая безапеллационные заявления автора. Много лет спустя, оказавшись на месте Тургенева, то есть, наблюдая за протоколом казни террориста Млодецкого, в этот раз доведенной до того конца, который в свое время он сам не досмотрел, Достоевский, надо думать, вспомнив Тургенева, воскресил тему "равнодушия" приговоренного к смерти. Как и Тургеневу, ему довелось рассказать о впечатлениях своей аудитории, которой в случае Достоевского оказался великий князь Константин Константинович, занесший в свой дневник такие мысли. "Млодецкий озирался по сторонам и казался равнодушным. Федор Михайлович объясняет это тем, что в такую минуту человек старается отогнать мысль о смерти, ему припоминаются большей частью отрадные картины, его переносит в какой-то жизненный сад, полный весны и солнца. И чем ближе к концу, тем неотвязнее и мучительнее становится представление неминуемой смерти. Предстоящая боль, предсмертные страдания не страшны: ужасен переход в другой неизвестный образ" (3). Конечно, приноравливая свой рассказ к великосветской аудитории, Достоевский, как и Тургенев, представил свои наблюдения смертной казни в тенденциозном ключе. Увидев смертную казнь глазами потенциального монарха, то есть как наказание, преследующее нравственную цель, Достоевский выполнил свою задачу выше всяческих похвал. "Мне так грустно стало от слов Федора Михайловича и возобновилось прежнее желание испытать самому последние минуты перед казнью, быть помилованным и сосланным на несколько лет в каторжные работы" - записывает в свой дневник растроганный Романов. Однако, как бы ни уступал стилист Достоевский стилисту Тургеневу, для Достоевского автор "Казни Тромпмана" был и лжецом и фигляром, получившим в качестве привилегии даже саму возможность находиться от преступника на расстоянии нескольких шагов. В предисловии Тургенев оправдывает свое неуместное присутствие на казни тем, что был приглашен в качестве гостя, оказался связанным словом, позже об этом пожалел и "уже не хотел взять это слово назад. Ложный стыд помешал мне это сделать... А ну как подумают, что я трушу?" Кокетливая поза Тургенева, неуместная в контексте смертной казни, могла быть оскорбительной для Достоевского не только как для человека, когда-то прошедшего этот путь в качестве того объекта, за которым пригласили понаблюдать Тургенева, но и как для читателя, подметившего фальш в авторской позе. "В наказание самому себе и в назидание другим - я намерен теперь рассказать все, что я видел, намерен повторить в воспоминании все тяжелые впечатления той ночи" - заключает Тургенев свое предисловие. Конечно, фиглярская позиция автора "Казни Тромптмана" не была для Достоевского в новость. Ведь между ним и И.С. Тургеневым еще недавно произошла ссора по гораздо менее чувствительному поводу, связанному с либеральными и западническими взглядами автора "Дыма", известная под названием "Баденской" (4), причины которой, надо думать, выходили далеко за рамки идеологических разногласий. "Я и прежде не любил его лично", - признавался Ф.М. Достоевский в письме к А.Н. Майкову от 16 августа 1868 года, то есть за год до кризиса замысла "Бесов". Что стояло за этим "я" и "не любил", вероятно, может быть экстраполировано с учетом "Пушкинской речи" и анонимной статьи о Тургеневе под названием "Самозванные пророки и хромые бочары", о которой уже шла речь в первой главе. Самозванство Тургенева, вызвавшегося рассказать о казни с позиции либерального судьи, могло восприниматься Достоевским как своего рода хлестаковство. К тому же "Казнь Тромпмана", была включена Тургеневым в юбилейное издание произведений как раз в тот период (1868-1871 г.г.), на который пришлась работа Достоевского над "Бесами". Не исключено, что Тургенев сам напросился в пародируемые Достоевским персонажи, тем более, что своему юбилейному изданию Тургенев предпослал новое предисловие в виде серии личных воспоминаний, которые не могли не насторожить Достоевского, не исключавшего вероятности новых сюрпризов для себя лично. Тургенев же, возможно, вычислив настрой Достоевского с немецкой рассчетливостью, не заставил его волноваться напрасно. "Друзья мои, не оправдывайтесь никогда, какую бы не взводили на вас клевету, - писал И.С. Тургенев в статье "По поводу "Отцов и детей"", написанной в Баден-Бадене в 1868-69 годах, - не старайтесь разъяснить недоразумения, не желайте ни сами сказать, ни услышать вАШпоследнее слово'. Делайте свое дело - а то все перемелется... В течение моей литературной карьеры я только однажды попробовал вАШвосстановить факты'. А именно, когда редакция "Совремненника" стала в объявлениях своих уверять подписчиков, что она отказала мне по негодности моих убеждений (между тем как отказал ей я - несмотря на ее просьбы, - на что у меня существуют письменные доказательства), я не выдержал характера, я заявил публично, в чем было дело, и, конечно, потерпел полное фиаско" (5). Конечно, "фиаско" Тургенева формально не имело отношения к Достоевскому. Автором статьи, анонимно напечатанной в "Современнике" за 1861 г. под названием "Литературная подпись", был как раз Салтыков-Щедрин, наделивший писателя, под которым имелся в виду Тургенев, мыслью о собственном величии, якобы высокомерно брошенной им редактору "Современника" Н.А. Некрасову. Однако, заметка М.Е. Салтыкова-Щедрина, написанная без упоминания имен, стала "клеветой" лишь стараниями Достоевского, извлекшего ее из архивов истории спустя год после публикации. Надо думать, не без тайного умысла напомнить читателю о пикантных подробностях несостоявшегося скандала, который имел все шансы состояться, Достоевский пожелал расставить все точки над i. "В вашей статье вы упомянули о Тургеневе, что будто бы он недавно объявил в газетах, что он, Тургенев, так велик, что другие литераторы видят его во сне", - писал Ф.М. Достоевский, тут же предложив свою версию скрытого намерения сатирика. - "Следовательно, вы (Салтыков-Щедрин - А.П.) придавали ему (Тургеневу - А.П.) смешные и презренные черты характера, которые сами в нем выдумали и тем самым умышленно старались повредить ему лично в общем мнении". Нацеленность на разглашение анонимов могла иметь для Достоевского и сугубо личные выгоды. В мартовской книге "Современника" за 1863 год была напечатана статья под названием "Несколько полемических предположений", в которой указывалось, тоже анонимно, что "проживающий инкогнито Петр Иванович Добчинский" оказался издателем "Времени", претендующим на "право на знакомства с министрами" благодаря его знакомству с Хлестаковым. Предполагается, что под Добчинским имелся в виду М.М. Достоевский, брат писателя, а под претендующим на право на знакомство с министрами Хлестаковым - сам Ф.М. Достоевский, уже названный этим именем в статье Салтыкова-Щедрина под названием "Тревоги "Времени"". Конечно, возвращаясь к анекдоту о величии Тургенева, указывающему в подтексте на его хлестаковство, мог быть удобен Достоевскому, заинтересованному в передаче хлестаковского титула другому лицу. И если под видом "защиты" Тургенева Достоевский мог тайно внедрить мысль о его хлестаковстве устами Салтыкова-Щедрина, то не подлежит сомнению, что Достоевский убивал одним камнем двух зайцев. "Дважды останавливался Достоевский на ироническом утверждении Щедрина, будто Тургенев "объявил в вАШСеверной пчеле', что он так велик, что его даже во сне видит другой литератор". Касаясь этого эпизода, Достоевский подробно выяснил, что не только буквально, но даже и смысла такого никак нельзя придать" заявлению Тургенева и что "слова эти и смысл этот" Щедрин "прибавил... сам от себя", - суммирует З.С. Борщевский (6). Конечно, И.С. Тургенев не только мог разгадать тайную стратегию "публичной защиты", предпринятую Достоевским за и против него, но и ответствовал серией еще более скрытых нападок, вплоть до того, что сделал Достоевского мишенью практически каждой статьи своего предисловия. Ставя Белинскому в заслугу тот факт, что он "не услаждался... расписыванием и размазыванием (бедности - А.П.) в кругу друзей", Тургенев черпает свои наблюдения в сравнении с Достоевским, который и "услаждался", и "размазывал". Честности и серьезности В.Г. Белинского противопоставляется некто, в котором невозможно не узнать все того же Достоевского. "Известно, что глумящийся человек часто сам хорошенько не дает себе отчета, над чем он трунит и иронизирует; во всяком случае, он может воспользоваться этими ширмочками, чтобы скрыть за ними шаткость и неясность собственных убеждений", - писал И.С. Тургенев. (7). А в примечании, впоследствии убранном, нападки на Достоевского продолжаются уже прямым текстом. "Спешу предупредить читателя, который, пожалуй <...>, может подумать, что преувеличенный восторг, возбужденный в Белинском "Бедными людьми", не является подтверждением той непогрешительности критического чутья, о которой я говорил, - пишет Тургенев. - Должно признаться, что прославление свыше меры "Бедных людей" было одним из первых промахов Белинского и служило доказательством уже начинавшегося ослабления его организма. Впрочем - тут его подкупила теплая демократическая струйка" (8). Короче, напоминание о себе юбиляра Тургенева, пришедшееся на размышления Достоевского над "Бесами", вероятно, и подбило автора на то, чтобы переписать "Бесы", сфокусировавшись на мысли о пародировании Тургенева. Но в каком ключе? В ходе переделок, предпринятых автором "Бесов" в августе 1870 года, "настоящим героем романа" стал уже не нигилист Петр Верховенский, а князь Николай Ставрогин, представленный Достоевским как "злодей" и "лицо трагическое". Петр Верховенский, напротив, утратил черты реального нигилиста, став персонажем, который, по мысли автора, "может нисколько не походить на Нечаева". Дальнейшая трансформация П.С. Верховенского идет, как это будет показано, по линии развития сугубо литературных типов, частично нового Базарова, а частично нового Хлестакова. "Сущность метаморфозы образа с февраля по август 1870 г., - пишет исследователь А. Андо, - в изменении вАШвторой характеристики героя: вАШнигилист' вроде Базарова обращается в вАШобманщика-самозванца', уподобляется Хлестакову. Об этом автор сообщает Каткову: вАШК собственному моему удивлению, это лицо наполовину выходит у меня лицом комическим'... В записной же тетради он пишет: вАШ...все по-прежнему, только выход хлестаковский'... В августовских планах основная часть фабулы и интриг, связанных с Нечаевым, остается неизменной, но при этом подчеркивается его вАШхлестаковское' появление в городе и быстрый успех в обществе. По новому замыслу, в первой части романа, подобно Хлестакову, герой выглядит вАШмизерно, пошло и гадко'. Но в развитии интриги ему предназначен большой успех - он становится вАШцарем' в глазах окружающих, что и составляет часть хлестаковской линии сюжета" (9). 19 сентября (1 ноября) Достоевский пишет М.Н. Каткову письмо с просьбой перенести срок окончания "Бесов" на 1 ноября, одновременно указывая, что план "Бесов" переделывался дважды. "Спешу оговориться, - пишет он в письме от 8 (20) октября, отправив Каткову первую половину первой части романа: - ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если бы и знал, то не стал бы копировать. Я только беру свершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству... " (10). В декабре Достоевский оповестит Страхова, а затем и Майкова о том, что план романа менялся им 10 раз, к январю число переделок приблизится к двадцати, а в феврале написанное будет снова уничтожено. Судя по сквозному извинительному мотиву письма с отсылками к аберрациям "фантазии" и "пораженного ума", можно предположить, что уже в письме к Каткову речь идет о замысле, от которого автор либо отказался, либо планировал отказаться в ближайшем будущем. Однако, если М.Н. Катков мог удовольствоваться ссылкой на превратности творческой фантазии автора "Бесов", включая ссылку на "пораженный ум", то И.С. Тургенев, вряд ли посвященный в интимные подробности авторских искушений, сильно перепугался за свою судьбу, едва узнал, что он выведен в качестве узнаваемого персонажа в "Бесах". "Мне сказывали, - писал он Я.П. Полонскому, - что Достоевский "вывел" меня... Что ж! Пуская забавляется. Он пришел ко мне 5 лет назад в Бадене <...> чтобы обругать меня на чем свет стоит за "Дым", который, по его мнению, подлежал сожжению от руки палача. Я слушал молча всю эту филлипику - и что же узнаю? Что будто бы я ему выразил всякие преступные мнения <...>. Это была бы просто-напросто клевета - если бы Достоевский не был сумасшедшим - в чем я нисколько не сомневаюсь. Быть может, ему это все померещилось" (11). Неизвестно, в каких красках рисовались Тургеневу последствия "клеветы" Достоевского, но возможность того, что к нему могут быть предъявлены санкции за мнимое участие в революционном деле Нечаева, могла быть реальным опасением. Не исключено, что, предвидя вероятность подобных санкций, Достоевский делает оговорку в письме Каткову, что "Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева". Не имел ли он в виду реализацию уже задуманного намерения создать пародию на Тургенева не только в лице Кармазинова, то есть представителя своего прошлого, но и на Петра Верховенского, персонажа, извлеченного из истории сегодняшнего дня? Обратим внимание, что, создавая черновики для потомства, Достоевский не поленился назвать прототипа С.Т. Верховенского Т.Н. Грановским, а прототипа Кармазинова И.С. Тургеневым, тем самым обеспечив потомству необходимый материал для "догадок" о реальных прототипах. Но о том, что в Петре Верховенском мог пародироваться Тургенев, прямых указаний нигде нет, хотя в дневниковых записях Достоевского, в частности, в главке под названием "Самые ближайшие заметки" от 1-го июня 1870 года, есть указание на то, что отношения между С.Т. Верховенским (Т.Н. Грановским), славянофилами и В.Г. Белинским были задуманы в контексте современной борьбы. "Исследователи не раз отмечали, - пишет Н.Ф. Буданова, - что Степан Трофимович Верховенский, являясь обобщенным портретом либерального западника 40-х годов, соединяет в себе черты многих представителей этого поколения (Т.Н. Грановский, А.И. Герцен, Б.Н. Чичерин, В.Ф. Корш и др.). Вопрос о Тургеневе как о возможном прототипе Степана Трофимовича Верховенского затронут М.С. Альтманом в его статье вАШЭтюды по Достоевскому'. Как считает М.С. Альтман, Тургенев изображен в вАШБесах' не только в лице Кармазинова, но вАШнекоторыми чертами отчасти - также и в Степане Трофимовиче', так как оба они, Кармазинов и С.Т. Верховенский, вАШвариации на один мотив - русский либерализм 40-х годов'. Известную аналогию исследователи не раз усматривали между отношениями Степана Трофимовича - Варвары Петровны, с одной стороны, и Тургенева-Полины Виардо - с другой" (12). Конечно, линия пародирования Тургенева как русского либерала 40-х годов не представляля загадки и при жизни Достоевского. "Вообразите, что я уже получил несколько писем из разных концов с поздравлениями за первую часть, - оповещал автор "Бесов" А.Н. Майкова из Дрездена в письме от 2 (14) марта 1871 года. - Это ужасно, ужасно ободрило меня... у Вас, в отзыве Вашем, проскочило одно гениальное выражение: "Это Тургеневские герои в старости". Это гениально! Пиша, я сам грезил о чем-то в этом роде; но Вы тремя словами обозначили все, как формулой" (13). Но могла ли эта аналогия повергнуть Тургенева в трепет перед собственной судьбой? Появление в образе либерала сороковых годов вряд ли грозило Тургеневу теми последствиями, которых он реально опасался. Конечно, на восприятие Тургеневым "Бесов" могла повлиять его собственная позиция по отношению к Достоевскому. Сам только что выпустив собрание сочинений с мыслью подретушировать автора "Бедных людей", Тургенев мог ожидать от "Бесов" нацеленную контр-атаку. Но имел ли он на это основания? Вероятно, Тургеневу не понадобилось заглядывать в дневники Достоевского, где указывается на происхождение Петра Верховенского от Базарова, чтобы понять, что Достоевский имел в виду. Как-никак сам Тургенев никогда не скрывал своей идентифицикации с персонажем "Отцов и детей". 2. Прототипы Хлестакова. Артистичный Аполлон Григорьев в какой-то момент облек мысль о "несостоятельности показного человека" в символическое напоминание: "Ты не Гамлет, ты - Подколесин". Но думал ли А.А. Григорьев, в одно время - переводчик Шекспира, а в другое - лицо, временно прибившееся к журналу "Время" стараниями Ф.М. Достоевского, что, сделав свой посильный вклад в понятие "хлестаковщины" как "антитезы простоты или конкретного действия", он мог коснуться болезненных струн своего недолговечного покровителя? Ведь словцо о "неге шекспировских мечтаний", неосторожно брошенное Достоевскому опекуном П.А. Карепиным в 1844 году, скорее всего, с целью напоминания - "ты не Гамлет, ты - Подколесин", могло глубоко пронзить чувствительную эпидерму будущего сочинителя, и, судя по его ответному письму Карепину, привести в действие не один защитный механизм. "... вам не следовало бы так наивно выразить свое превосходство заносчивыми унижениями меня <...> и шекспировскими мыльными пузырями, - писал он Карепину в 1844 году. - Странно, за что так больно досталось от вас Шекспиру, бедный Шекспир..." (14). "Мне хотелось бы, чтобы ты понял эту комическую черту, озлобление на Шекспира. Ну, к чему тут Шекспир?", - писал он брату в 1845 году (15), надо полагать, возродив мысль о былой карепинской травме. И если чувствительности к "шекспировским мыльным пузырям", выпавшей на долю Достоевского в 1844 году, довелось сохранить привкус остроты и в письме к брату, датированном 1845 годом, надо думать, что и знакомство с переводчиком "Гамлета" и "Макбета" А.И. Кронсбергом, и работа над "Бедными людьми" могли проходить под знаком обид, связанных с именем Шекспира. "И роман вздор, и для вздора написан, так, праздным людям читать: поверьте мне, маточка, опытности моей многолетней поверьте. И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким-нибудь, что, дескать, видишь ли, в литературе Шекспир есть, - так и Шекспир вздор, все это сущий вздор, и все для единого пашквиля сделано!" (16), - читаем мы в "Бедных людях". Шекспир обвиняется Марией Александровной Мордасовой из "Дядюшкина сна" в "романтических мечтаниях" (17). В "Униженных и оскорбленных" Валковский сравнивает "тень в Гамлете" с парижским сумасшедшим, а в "Записках из подполья" обвинение в создании мифа о "бессмертии" Шекспира брошено "подпольным человеком" всему человечеству. Однако сам Достоевский, по неукоснительному авторскому праву не нести ответственности за мысли своих персонажей, признается Я.П. Полонскому в 1861 году в том, что его 40-е годы прошли под знаком "увлечения" Шекспиром. Однако, по вопросу о том, заслуживает ли доверия это признание Достоевского, недвусмысленный ответ может быть получен лишь при чтении дневниковой записи, относящейся к тому же времени. "Шекспир. Его бесполезность. Шекспир как отсталый человек (по Шекспиру государственные люди, ученые, историки учились) (мнения "Современника"). Нравственность (Щеглова). Мнения Чернышевского..." (18), - отрывочно пишет Достоевский, намечая статью о "полезности и нравственности", насколько мне известно, не увидевшую свет. "У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях, рассуждает Достоевский за три года до этого в письме к брату Михаилу. - Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусия, а работал бы - так было бы лучше". Однако, сближение "безвкусного" и "бесполезного" Шекспира с хлестаковским комплексом величия могло произойти как раз стараниями И.С. Тургенева, включившего в число статей предисловия к своему собранию сочинений статью "Гамлет и Дон-Кихот" (1861г), скорее всего, метившую в Достоевского в лице Гамлета. Конечно, доживи Достоевский до того момента, когда восхищенные потомки припишут ему высокую миссию устранителя ошибок Шекспира, сам прототип тургеневского Гамлета, вероятно, не стал бы настаивать на бесполезности Шекспира. "Даже у Шекспира, - писал доктор В. Чиж, повторяя мысль французского психопатолога Леже, - леди Макбет сходит с ума вследствие нравственного потрясения... Один Достоевский избежал этой ошибки, и понимание им причины душевных болезней совершенно тождествено с современным учением психопатологии" (19). Но что могли П.А. Карепин И И.С. Тургенев увидеть в Достоевском такого, что заставило их обоих заговорить о нем в терминах "шекспировской мечтательности" как варианта хлестаковства? "Уведомляю вас, Петр Андреевич, - писал Ф.М. Достоевский опекуну 3 года спустя после смерти отца, - что имею величайшую надобность в платье. Зимы в Петербурге холодны, а осени весьма сыры и вредны для здоровья. Из чего следует очевидно, что без платья ходить нельзя, а не то можно протянуть ноги. Конечно, есть на этот счет весьма благородная пословица - туда и дорога! Но эту пословицу употребляют только в крайних случаях, до крайности же я не дошел. Так как я не буду иметь квартиры, ибо со старой за неуплатеж нужно непременно съехать, то мне придется жить на улице или спать под колоннадою Казанского собора. Существует полупословица, что в таком случае можно найти казенную, но это только в крайних случаях, а я еще не дошел до подобной крайности. Наконец, нужно есть. Потому что не есть нездорово... Я требовал, просил, умолял три года, чтобы мне выделили из имения следуемую мне после родителя часть. Мне не отвечали, мне не хотели отвечать, меня мучили, меня унижали, надо мной насмехались. Я сносил все терпеливо, делал долги, проживался, терпел стыд и горе, терпел болезни, голод и холод, теперь терпение кончилось и остается употребить все средства, данные мне законами и природою, чтобы меня услышали, и услышали обоими ушами" (20). Не иначе как пожелав выложиться перед опекуном с тайной мыслью покорить его мощью своего литературного гения, Достоевский направил Карепину едва ли не безупречное по стилю послание. И это при том, что обычно он был достаточно небрежен в переписке. Но Карепин остался нем к красоте исполнения, возможно, расценив письмо как своего рода плагиат гоголевского "Ревизора". "Батюшка пришлет денежки, чем бы их попридержать и куды!.. пошел кутить: ездит на извозчике, каждый день ты доставай в кеятр билет, а там через неделю, глядь - и посылает на толкучий продавать новый фрак, - читаем мы в "Ревизоре". - Иной раз все до последней рубашки спустит, так что всего на нем останется сертучишка да шинелишка... А отчего? - оттого, что делом не занимается: вместо того, чтобы в должность, а он идет гулять по прешпекту, в картишки играет... Вот теперь трактирщик сказал, что не дам вам есть, пока не заплатите за прежнее. Ну, а коли не заплатим?" - читаем мы о Хлестакове (21). Вероятно, приняв в расчет попытку Достоевского переписать "Ревизора" от лица Хлестакова, требующего сочувствия, Карепин уточняет позицию автора, объясняя "величайшую надобность в платье" "негой шекспировских мечтаний". Но почему именно шекспировских? Не пожелал ли Карепин подменить комического Гоголя трагическим Шекспиром с гуманной мыслью пощадить самолюбие своего корреспондента, так боявшегося насмешки? Однако, недостающей у Карепина ссылкой на Хлестакова снабдил карепинский контекст сам автор. "Свинья-Карепин глуп, как сивый мерин, - резюмировал Достоевский в письме к брату Михаилу. - Эти москвичи невыразимо самолюбивы, глупы и резонеры... Брат, пиши домой как можно скорее пожалуйста, ради самого создателя. Я в страшном положении... Проси их, чтобы прислали мне. Главное, я буду без платья. Хлестаков соглашается идти в тюрьму, только благородным образом. Ну, а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?" (22). Издатели полного собрания сочинений Достоевского не преминули отметить в примечании к 28-му тому, что реплика "Свинья-Карепин глуп, как сивый мерин" взята из комедии "Ревизор", тем самым не исключая возможности интерпретировать все письмо Достоевского к брату в комическом ключе. В самом деле, помимо ссылки на "сивого мерина", в том же письме имеется прямая идентификация автора с Хлестаковым, хотя и не без квалифицирующего фактора. Ведь комический Хлестаков соглашается идти в тюрьму "благородным образом", в то время как Достоевскому не достает для шествия "благородным образом необходимого атрибута "а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?" Надо думать, комический Хлестаков, лишенный благородного атрибута, и есть отчаявшийся Достоевский, то есть Достоевский в "страшном положении". "Комический процесс", неотделимый от высокого жанра - тема, к которой мы вернемся в следующей главе - связан с путаницей понятий серьезного и смешного, нередкой у Достоевского. "Никто не знает, что я выхожу в отставку, - предупреждает он брата Михаила в письме от 30 сентября 1844 года. - Теперь, если я выйду, - что тогда буду делать. У меня нет ни копейки на платье. Отставка моя выходит к 14 октябр<я>. Если свиньи-москвичи промедлят, я пропал. И меня пресерьезно стащут в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство" (23). Хлестаковская участь преследовала Достоевского не только в угрозе "пресерьезно стащут в тюрьму". Припомним, что спустя несколько месяцев после дебатов о Шекспире с П.А. Карепиным о жизни Достоевского можно было бы сказать в терминах "жуирую, волочусь напропалую". "Спешу уведомить тебя, душа Тряпичким, - пишет гоголевский Хлестаков, - трактирщик хотел уже было посадить в тюрьму; как вдруг, по моей петербургской физиономии и по костюму, весь город принял меня за генерал-губернатора. И я теперь живу у городничего, жуирую, волочусь напропалую за его женой и дочкой; не решился только, с которой начать - думаю, прежде с матушки, потому что, кажется, готова сейчас на все услуги. Помнишь, как мы с тобой бедствовали, обедали на шерамыжку, и как один раз было кондитер схватил меня за воротник, по поводу съеденных пирожков за счет доходов аглицкого короля. Теперь совсе другой оборот. Все мне дают взаймы сколько угодно. Оригиналы страшные. От смеху ты бы умер. Ты, я знаю, пишешь статейки: помести их в свою литературу. Во-первых, городничий глуп, как сивый мерин" (24). "На днях Краевский, - пишет Достоевский брату 16 ноября 1845 года, - услышав, что я без денег, упросил меня покорнейше взять у него 500 руб. взаймы. Я думал, что я ему продам лист за 200 руб. ассигнациями... Я думаю, что у меня будут деньги... Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажет/ся/ влюбился в жену его. Она славится в Петербурге. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя" (25). "Слава моя достигла до апогеи, - продолжает он свой монолог a la Хлестаков. - В два месяца обо мне, по моему счету, было говорено около 35 раз в различных изданиях. В иных - хвала до небес, в других с исключениями, а в третьих руготня напропалую. Чего лучше и выше? Но вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе - критика" (26). "Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, - снова извещает он брата в ноябре 1845 года, - как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное... Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоев/ский/ то-то сказал, Достоев/ский/ то-то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более. На днях воротился из Парижа поэт Тургенев (ты, верно, слыхал) и с первого раза привязался ко мне такою привязанностью, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня... Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Сологуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объяил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского?.. Аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки" (27). "Аристократишке" Соллогубу привелось исполнить желание Достоевского, "уничтожив <его> величием своей ласки". "В 1845 или 1846 году, - писал он в своей версии знакомства с Достоевским, - я прочел в одном из тогдашних многомесячных изданий повесть, озаглавленную 'Бедные люди'. Такой оригинальный талант оказывался в ней, такая простота и сила, что повесть эта привела меня в восторг. Прочиташи ее, я тотчас же отправился к издателю журнала, кажется, Андрею Александровичу Краевскому, осведомился об авторе; он назвал мне Достоевского и дал мне его адрес. Я сейчас же к нему поехал и нашел в маленькой квартире на одной из отдаленных петербурских улиц, кажется на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, будто не на него сшитыми рукавами. Когда я себя назвал и выразил в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, которое на меня произвела эта повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось, он сконфузился, смешался и подал мне единственнчое находившееся в комнате старенькое старомодное кресло. Я сел, и мы разговорились; правду сказать, говорил больше я. Достоевский скромно отвечал на мои вопросы, скромно и даже уклончиво. Я тотчас увидел, что это натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать. Достоевский просто испугался. - Нет, граф, простите меня, - промолвил он растерянно, - потирая одну об другую свои руки, - но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться..." (28). Хлестаковская судьба, закрепившись за Достоевским в реальной жизнни, преследует его и в моменты сочинителельства. "Автор "Бедных людей" проговаривает свой эпистолярный монолог в той же - хлестаковской - тональности. Он, автор, тоже "с Пушкиным на дружеской ноге". Во всяком случае, фамилии "аристократишек" - князя Одоевского и графа Соллогуба - помянуты с насмешливым пренебрежением: не столько даже к их титулам, сколько к заискивающим, с точки зрения автора, попыткам добиться немедленного знакомства. Между тем, "Бедные люди" будут украшены в печати эпиграфом из того же князя Одоевского", - замечает И.Л. Волгин (29). Намечается даже некоторая взаимозаменяемость. Достоевский- сочинитель писем и Достоевский-автор романов, проигрывает хлестаковский выход, подчеркивая хлестаковскую упоенность собой. Игорь Волгин объясняет эту зацикленность на собственном величии рядом случайностей. "С первого своего шага он "вдруг" занял в литературе место, о котором не смел и мечтать. Не отсюда ли мальчишеская "упоенность" его писем: в них видна душа доверчивая и открытая, еще не наловчившаяся прикрывать собственные слабости спасительной самоиронией. Ничто так не выдает возраст автора, как полнейшая неспособность сохранить на лице важность, приличествующую моменту... Достоевский ревностно осваивает выпавшую ему роль" (30). Но разве слава пришла к Достоевскому до, а не после того, как "Бедные люди" были написаны. И откуда мог молодой автор черпать "хлестаковскую тональность" "Бедных людей"? Другого, нежели карепинский, опыта хлестаковства у него не было. А как объяснить тот факт, что в момент, когда от славы "Бедных людей" не осталось и следа, Достоевский все же не забыл своего Хлестакова? "Только что ты уехала, - пишет он А. Сусловой из Висбадена в Париж, - на другой же день, рано утром, мне объявили в отеле, что мне не приказано подавать ни обеда, ни чаю, ни кофею. Я пошел объясниться, и толстый немец-хозяин объявил мне, что я не 'заслужил' обеда" (31). "Продолжаю не обедать и живу утренним и вечерним чаем вот уже третий день - не без тревоги сообщает он жене из Германии, - и странно: мне вовсе не так хочется есть... Я, впрочем, каждый день, в три часа выхожу из отеля и прихожу в шесть часов, чтоб не подать виду, что я совсем не обедаю. Какая хлестаковщина!" (32). "Когда же я объявил, что уезжаю 27-го, то поднялся решительный гам: вАШНе пустим!', - пишет Ф.М. Достоевский жене из Москвы. - Поливанов (состоящий в комиссии по открытию памятника), Юрьев и Аксаков объявили вслух, что вся Москва берет билеты (на заседания Люб. Р. словесности) берут, спрашивая (и посылая по нескольку раз справляться): будет ли читать Достоевский? И так как они не могли всем ответить, в каком именно заседании