буду я говорить, в первом или во 2-м, - то все стали брать на оба заседания"
(33).
Но в какой бы мере ни приближался Достоевский к судьбе Хлестакова, от
гоголевского персонажа его отделял непреодолимый барьер - чувствительность к
комическому процессу.
"Сегодня обедал в Московском трактире нарочно, чтоб уменьшить счет в
Лоскутной. Но рассудил, что Лоскутная пожалуй все-таки проставит в счете
Думе, что я каждодневно обедал. В Лоскутной утонченно вежливы, ни одно
письмо твое не пропадает, и так как я ни в каком случае уже не переменю
гостиницу, то ты смело можешь мне посылать письма, адресуя прямо в
Лоскутную" (34).
"Я решил, наконец, что если и приму от Думы квартиру, то не приму ни за
что содержания. Когда я воротился домой, то управляющий опять зашел
спросить: всем ли я доволен, не надо ли мне еще чего-нибудь, покойно ли мне
- все это с самой подобострастной вежливостью. Я тотчас же спросил его:
правда ли, что я стою за счет Думы? - Точно так-с. - А содержание? - И все
содержание ваше тоже-с от Думы. - Да я этого не хочу! - В таком случае вы
оскорбите не только Думу, а весь город Москву. Дума гордится, имея таких
гостей, и проч. Что мне теперь... делать? Не принять нельзя. Разнесется,
войдет в анекдот, в скандал, что не захотел, дескать, принять гостеприимство
всего города Москвы и проч... Таким образом, решительно вижу, что надо
принять полное гостеприимство. Но зато как же это меня стеснит! Теперь буду
нарочно ходить обедать в ресторане, чтобы, по возможности убавить счет,
который будет представлен гостиницей Думе. А я-то два раза уже был недоволен
кофеем и отсылал его переварить погуще: в ресторане скажут: вишь на
даровом-то хлебе важничает. Два раза спросил в конторе почтовые марки: когда
представят счет Думе, скажут: вишь, обрадовался, даже марки на казенный счет
брал! Так что я стеснен и иные расходы непременно возьму на себя, что,
кажется, можно устроить..." (35).
Обратим внимание, что Достоевский объявляет жене о своем решении
отказаться от "содержания" и платить за себя самому примерно на той же ноте,
на которой гоголевский Хлестаков требует от гостиничной администрации
обратного, то есть бесплатного "содержания".
ХЛЕСТАКОВ - Послушай, любезный, там мне до сих пор обеда не приносят,
так пожалуйста, поторопи, чтоб поскорее - видишь, мне после обеда нужно
кое-чем заняться... (36), - жалуется Хлестаков.
"А я-то два раза уже был недоволен кофеем и отсылал его переварить
погуще: в ресторане скажут: вишь на даровом-то хлебе важничает", -
оправдывается Достоевский.
"- Что это за суп? Ты просто воды налил в чашку: никакого вкусу нет,
только воняет. Я не хочу этого супа. Дай мне другого.
- Мы примем-с. Хозяин сказал: коли не хотите, то и не нужно.
ХЛЕСТАКОВ (защищая рукой кушанье).
- Ну, ну, ну... оставь, дурак! Ты привык так обращаться с другими: я,
брат, не такого рода! Со мной не советую... (Ест)", - читаем у Гоголя (37).
Как и Хлестаков, Достоевский видит в оказанном ему почете не удачу, а
заслуженную награду.
"...Управляющий опять зашел спросить: всем ли я доволен, не надо ли мне
еще чего-нибудь, покойно ли мне - все это с самой подобострастной
вежливостью", - пишет он жене.
ХЛЕСТАКОВ. Завтрак был очень хорош. Я совсем объелся. Что, у вас каждый
день бывает такой?
ГОРОДНИЧИЙ. Нарочно для такого приятного гостя" (38).
Но почему же "как и Хлестаков", спрашивают меня? Разве прием, оказанный
Достоевскому в "думе", не был заслуженной наградой? Как-никак для
управляющего гостиницей Достоевский как раз и был той важной особой,
угождение которой составляло честь ему самому. Здесь речь шла о всенародно
известном писателе, звезде первой величины, которой по всем статьям
надлежало воздать "цезарево". Так что ситуация вряд ли дотягивала до
хлестаковской. Все это так, за исключением двух маленьких деталей.
Достоевский не мог не знать, что вопрос управляющего "всем ли я доволен, не
надо ли мне еще чего-нибудь, покойно ли мне - все это с самой
подобострастной вежливостью" задавался не только ему. Однако, никому из
участников пушкинского праздника не пришло в голову приписать услужливость
управляющего в счет собственной исключительности. Никому, кроме
Достоевского. И еще один момент. Заслуживает ли доверия его заявление о
незнании того, что его пребывание в Москве оплачивается Думой? Не знать
можно только раз. А Достоевский позволил себе, по его собственному
признанию, "каждодневно" обедать, дважды отправлять назад кофе, заказывать
марки, то есть по-хлестаковски "важничать на дармовом хлебе". А его
заключительное признание "Так что я стеснен и иные расходы непременно возьму
на себя, что, кажется, можно устроить..." свидетельствует о том, что его
знание собственных привилегий превышает знание других гостей. Но почему,
несмотря на свою солидарность с мыслью управляющего, объявившего, что "дума
гордится, имея таких гостей", Ф.М. Достоевский остерегается принять
заслуженное гостеприимство? Чего именно мог он опасаться?
"Что мне теперь... делать? - сокрушается он. - Не принять нельзя.
Разнесется, войдет в анекдот, в скандал, что не захотел, дескать, принять
гостеприимство всего города Москвы и проч... Таким образом, решительно вижу,
что надо принять полное гостеприимство. Но зато как же это меня стеснит!"
Конечно, опасение, что хлестаковское "дармовое" житье может войти "в
анекдот, в скандал", не могло не быть реальным опасением Достоевского, не
однажды поставленного перед фактом существования анекдотических историй о
себе. Но если учесть, что письмо к жене писалось в разгар тайной борьбы
Достоевского с Тургеневым за пророческий титул, возможен вопрос такого рода.
Не является ли страх скандала обратной стороной хлестаковской мечты, так
сказать желанием ее приглушить? Ведь отказ "принять гостеприимство всего
города Москвы" есть ничто иное как негативно окрашенная инвокация к предмету
своей мечты, то есть к тому, чем он был обделен стараниями современников, и
к тому, чем до сих пор незаслуженно пользовались другие. Мысль о
гостеприимстве "всего города Москвы" могла быть связана у Достоевского с
переживавием наново дней хлестаковской славы, отравленных присутствием все
того же И.С. Тургенева, снискавшего репутацию активного сочинителя анекдотов
о нем именнов те годы.
"В сороковых годах у И.С. собралась однажды в Петербурге компания: тут
были Белинский, Герцен, Огарев и еще кто-то, - воспоминает И. Павловский. -
Играли в карты, в то время как Достоевский входил в зал, кто-то сильно
обремизился, и потому раздался всеобщий хохот. - Достоевский побледнел,
остановился, потом повернулся и, ни слова не говоря, вышел из комнаты.
Сначала на это не обратили внимания, но так как он не возвращался, то И.С.,
как хозяин, пошел узнать, куда он делся.
- Где Федор Михайлович? - спросил он лакея.
- Они-с по двору ходят, вот уже целый час, и без шапки.
Дело происходило зимой, в трескучий мороз. И.С. побежал на двор.
- Что с вами, Достоевский?
- Помилуйте, это несносно! Куда я ни покажусь, все надо мной смеются.
Не успел я показаться у вас на пороге, как вы и ваши гости подняли меня на
смех. И не стыдно вам?
И.С. стал его уверять, что над ним никто и не думал смеяться. Но он не
поверил; вернулся в коридор, взял шапку и шубу и исчез" (39).
Судя по тому, что анекдот является пересказом истории, передававшейся
из уст в уста, он мог не миновать и Достоевского. Не исключено даже, что
версия, дошедшая до нас, была подретуширована самим персонажем. И тут,
конечно, существенно не только то, что сам рассказчик, предположительно
Тургенев, не произносит ни единого слова, если опустить два вопросных пункта
"Где Федор Михайлович?" и "Что с вами, Достоевский?". Важно, что
простосердечное признание Достоевского о том, что, где бы он ни появился,
"все надо мной смеются" очень похожа на цитату из самого Достоевского. Идея
собственного простодушия могла исходить только от него. Как известно, своим
"простодушием" он подкупил не одного собеседника, включая Анну Григорьевну,
принявшую от него предложение о браке - тема, на которой мы остановимся
подробно в главе 8. "Простодушием" Достоевский сразил даже великого князя,
Константина Константиновича Романова, который записал в своем дневнике: "Я
люблю Достоевского за его чистое детское сердце" (40). Идея "доверчивой и
открытой души" Достоевского является общим местом в кругу достоевистов. И.Л.
Волгин, например, заметив хлестаковство автора "Бедных людей", отнес его за
счет неумения Достоевского "прикрывать собственные слабости спасительной
самоиронией". Ему же принадлежит роль защитника Достоевского от нападок
анонимного сочинителя, сделавшего попытку возродить дни непродуктивных
стараний автора "Бедных людей" защититься от содержания Думы.
"Некий анонимный воспоминатель ('Одиссей') помещал в 1906 году в
бульварной 'Петербургской газете' заметки из 'Записной книжки' <...> -
читаем мы у Волгина. - В этих извлеченных из кармана историях нашлось место
и для Достоевского.
Посетовав, что 'такой-то великий писатель был совершенным ребенком в
жизни', Одиссей в подтверждение своего тезиса сообщает следующее.
На Пушкинском празднике "все мы, представители тогдашней петербургской
литературы и прессы, считались гостями города Москвы, пользовались
помещениями в гостиницах, полным содержанием и экипажами в течение недели.
Потом стали разъезжаться. Пока, дескать, гостям и честь знать... Один Ф.М.
Достоевский остался на долгое время.
- Зачем я буду торопиться? Здесь так прекрасно, и город Москва так
принимает меня любезно.
Город Москва был, конечно, рад, что он так понравился знаменитому
писателю, и просил погостить сколько ему будет угодно" (41).
Выразив опасение, что "Одиссеем", печатающимся в "бульварной
'Петербургской газете', могло оказаться "лицо уважаемое", Волгин ставит свою
защиту в зависимость от того, что авторство "уважаемого" лица не должно
подтвердитья в будущем. С учетом данного условия, анекдот о Достоевском
может быть, по мысли Волгина, расценен как "совершеннейшая чепуха" хотя бы
потому, что приведенные в нем подробности сделаны без учета важного факта, а
именно, что Достоевский "высчитал" свое возвращение "буквально по минутам".
Но не это ли пресловутое "высчитал" и послужило предметом пародии?
Если припомнить, инструктируя актеров, как играть Хлестакова, Н.В.
Гоголь настаивал на "чистосердечии и простоте" своего персонажа, то есть на
его неспособности с корыстному расчету. Углубляя хлестаковский тип в
гоголевском ключе, Ю.М. Лотман предложил теорию "короткой памяти".
"Хлестаков каждую минуту как бы рождается заново. Он чужд всякого
консерватизма и традиционализма, поскольку лишен памяти. Более того,
постоянное изменение составляет его естественное состояние. Это закон его
поведения. И когда он объясняется в любви, и когда он мгновенно переходит от
состояния затравленного должника к самочувствию вельможи в случае. Обратное
превращение также не составляет для него никакого труда... Уснув Очень
Важным лицом, он просыпается снова ничтожным чиновником и "пустейшим малым"
(42).
Но разве о сочинителе-Достоевском в его хлестаковском варианте можно
было бы сказать, что он лишен памяти? Ведь сокровенной тайной Достоевского
была не мысль, что над ним смеются, а мысль, что он сам страшится этого
смеха, как раз затрагивающая тайники памяти. Даже гоголевский текст
оказывался подвергнутым им цензурированию не иначе как из страха оказаться в
поле хлестаковского смеха. "Ведь у каждого из нас есть и патока Манилова, и
дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и
пороки", - признавался он Яновскому, оставив имя Хлестакова неуместно
забытым, возможно, всего лишь упущенным, хотя, по Фрейду, не лишенным
подсознательных мотивов.
Но что мог иметь в виду Ф.М. Достоевский тогда, когда имя Хлестакова не
было им ни упущено, ни забыто? Припомним, что имя Хлестакова фигурирует в
черновых записях к "Бесам", задуманным как возврат к реальным фигурам,
окружающим Достоевского в сороковые годы. Какую роль мог играть Хлестаков
для того окружения?
"На рубеже 40-х годов в формуле хлестаковщины, - читаем мы в работе
Лидии Гинзбург, - выработанной Белинским, все явственнее проступают признаки
романтизма: "Только романтизм позволяет человеку прекрасно чувствовать,
возвышенно рассуждать и дурно поступать"..." (43).
Конечно, возврат к концепции хлестаковства в контексте задач будущего
романа мог приобрести новый поворот.
"'... N.B. Приезд сына Ст. Т-ча (вроде Хлестакова - какие-нибудь
гадкие, мелкие и смешные истории в городе)", - читаем мы в дневниковой
записи автора "Бесов". - Или: "Между тем, в городе, вроде Хлестакова, сын
Ст. Т-ча. Мизерно, пошло и гадко... Он расстраивает брак Ст. Т-ча,
способствует клевете, маленькие комические скандальчики... все по-прежнему,
только выход хлестаковский'
Этот первый, вАШхлестаковский' выход Петра Верховенского сохранен в
окончательном тексте вАШБесов' (сцена вАШконклава' в гостиной у Варвары
Петровны - часть I, гл. IV. 'Премудрый змий')" (44).
Нельзя не заметить, что таинственное появление Петра Верховенского в
качестве Хлестакова связано с амбициями утвердиться при отсутствии силы и
власти, то есть за счет умения рассчитать как "расстроить брак",
"поспособствовать клевете" и т.д.. Расчету подлежит и хлестаковское парение,
и страх быть разоблаженным. Рассчитан и хлестаковский "выход", которым
названо появление, так сказать, вход. А понятия "смешного" и "гадкого",
"клеветы" и "маленьких комических скандальчиков", представлены, тоже не без
расчета, как явления одного порядка, указывая на двойственность авторской
позиции.
"Всюду и везде он только раздвавался, - пишет о Достоевском Б.И.
Бурсов. - Он был не уверен в людях, не верить которым не имел оснований. От
неуверенности - подозрительность, настороженость, а потом и замкнутость.
Истинных друзей имел только в молодости. Иные друзья от него отказывались,
от иных сам отрекался. Он мог возненавидеть человека, не давшего для этого
никаких поводов. И вновь проникался уважением к тем, кого только что поносил
последними словами, а в былые времена едва ли не боготворил" (45).
Но соответствует ли Верховенский, который, разоблачая других, должен
был помнить о разоблачениях, которым был и будет подвергнут он сам, типу
"жуирующего" И.А. Хлестакова, придуманного Н.В. Гоголем, или хлестаковской
абстракции, выведенной В.Г. Белинским (46)? Заметим, что Хлестаков у
Достоевского "приезжает", "расстраивает брак", "способствует клевете",
делает "первый выход", то есть является деятелем, то есть лицом, ненавистным
автору в пору его контракта с П.А. Карепиным. Тогда под деятелем имелся в
виду притеснитель литературного гения.
"Вы человек деловой, Петр Андреевич, Вы и с нами действуете как человек
деловой, не иначе, и так как Вы человек деловой, то у Вас времени не будет
обратить на мои дела, хотя они и миниатюрны, или, может быть, именно оттого,
что они миниатюрны" (47).
Однако что мог вкладывать в понятие "деятеля" и Хлестакова Достоевский
времен создания "Бесов"?
"Завалишин был еще человеком поколения декабристов - человеком
действия, - пишет об одном таком Хлестакове Ю.М. Лотман. - Кругосветное
путешествие, свидание с императором, которого он поразил красноречием,
сближение с Рылеевым - все это были поступки. Но он опоздал родиться на
какие-нибудь десять лет: он не участвовал в войне 12 г. <...> Жизнь не
давала ему простора, и он ее систематически подправлял в своем воображении.
Родившаяся в его уме - пылком и неудержимом - фантазия мгновенно становилась
для него реальностью, и он был вполне искренен, когда в письме к Николаю I
называл себя человеком, 'посвятившим себя служению Истины'" (48).
Если исключить из этого описания показатели времени и ссылку на
"кругосветное путешествие", которое в случае Достоевского было заменено
путешествием в Сибирь, у Хлестакова-Завалишина оказывается много общего с
автором "Бесов". Как и Достоевский, Д.И. Завалишин был одинок в своем кругу,
и, по признанию Н.А. Бестужева, обладал тем свойством, которое не раз
отмечалось в Достоевском - едва его узнаешь поближе, он перестает нравиться.
Совсем в стиле Завалишина Достоевский "называл себя человеком, 'посвятившим
себя служению Истины'". Суммируя характер Завалишина, Лотман заключает.
"Он лгал всю жизнь: лгал Александру I, изображая себя пламенным
сторонником Священного союза и борцом за власть монархов, лгал Рылееву и
Северному обществу, изображая себя эмиссаром мощного международного тайного
общества, лгал Беляевым и Арбузову, которых он принял в несуществующее
общество, морочил намеками на свое участие в подготовке покушения на царя во
время петергофского празника... Позже он обманывал следствие, изображая всю
свою деятельность как попытку раскрыть тайное общество, якобы
приостановленную лишь неожиданной гибелью Александра 1. Позже, когда эта
версия рухнула, он пытался представить себя жертвой Рылеева и без колебания
валил на него все, включая и стихи собственного сочинения" (49).
Он лгал всю жизнь - можно было бы просуммировать характер Ф.М.
Достоевского, - лгал Александру II, изучая по медицинским справочникам
симптомы эпилепсии и надеясь использовать свою осведомленность в целях
завоевать сочувствие к своей персоне, лгал отцу, брату, сестрам и опекуну,
пытаясь заполучить у них дармового хлеба, лгал издателям, друзьям, молодым
кандидаткам на новый брак, женщинам вообще и женам в частности, лгал всем и
каждому из своих оппонентов. Лгал по вдохновению, как и Хлестаков-Заваишин,
но с одной только разницей, что Хлестаков-Завалишин, если верить М.Ю.
Лотману, был лжецом бескорыстным.
"Однако ложь Завалишина носила совсем не простой и не тривиальный
характер. Прежде всего, она не только была бескорыстна, - пишет Ю.М. Лотман,
- но и как правило, влекла за собой для него же самого самые тяжелые, а в
конечном итоге и трагические последствия. Кроме того, она имела одну
неизменную направленность: планы его и честолюбивые претензии были
несоизмеримы даже с самыми радужными реальными расчетами. Так, в
восемнадцать лет, в чине мичмана флота, он хотел стать во главе всемирного
рыцарского ордена, а приближение к Александру 1, к которому он с этой целью
обратился, рассматривал лишь как первый и сам собой разумеющийся шаг. В
двадцать лет, будучи вызван из кругосветного путешествия в Петербург, он
предлагал правительству создание вассальной по отношению к России
тихоокеанской державы с центром в Калифорнии (главой, конечно, должен был
стать он сам) и одновременно собирался возглавить политическое подпольное
движение в России... " (50).
Конечно, почитая ложь Завалишина "бескорыстной", то есть поставив знак
равенства между реальным враньем и воображаемой истиной, Ю.М. Лотман
оказался перед трудной задачей. Ему пришлось объяснять пристрастие ко лжи то
"романтическим наполеонизмом" и "культом избранной личности", то самообманом
и самовлюбленностью, проводя разграничительную черту между самовлюбленностью
Завалишина и "бесконечным презрением к себе" Хлестакова.
"Завалишин проникнут глубочайшим уважением, даже нежной любовью к себе
самому, - пишет Ю.М. Лотман. - Его вранье заключается в том, что он
примышляет себе другие, чем в реальности, обстоятельства и действия, слова и
ситуации, в которых его 'я' развернулось бы с тем блеском и гениальностью,
которые, по его убеждению, составляло сущность его личности" (51).
"Иное дело Хлестаков, - продолжает Ю.М. Лотман. - Основа его вранья -
бесконечное презрение к себе самому. Вранье потому и опъяняет Хлестакова,
что в вымышленном мире он может перестать быть самим собой, отделаться от
себя, стать другим, поменять первое и третье лицо местами, потому что сам-то
он глубоко убежден в том, что подлинно интересен может быть только "он", а
не "я". Это придает хвастовству Хлестакова болезненный характер
самоутверждения. Он превозносит себя потому, что втайне полон к себе
презрения. То раздвоение, которое станет специальным объектом рассмотрения в
'Двойнике' Достоевского и которое совершенно чуждо человеку декабристской
поры, уже заложено в Хлестакове: 'Я только на две минуты захожу в
департамент с тем только, чтобы сказать: это вот так, это вот так, а там уже
чиновник для письма, эдакая крыса, пером только: тр, тр... пошел писать'. В
этом поразительном пассаже Хлестаков, воспаривший в мире вранья, приглашает
собеседников посмеяться над реальным Хлестаковым" (52).
Но разве вопрос, пускался ли Хлестаков или Завалишин в сочинительство
из чрезмерного уважения к себе или, наоборот, крайнего презрения, делал ли
он это в рамках того, что он называл реальностью или в рамках отказа от
реальности, мог быть поставлен вне психологического контекста? Разве
проблематика Хлестакова, якобы испытывающего "презрение к себе" и
Завалишина, якобы наоборот, восхищенного собой, не имеет общих корней,
восходящих к одной и той же проблеме. Ею занимались и Pierre Janet, и Josef
Breurer, и Sigmund Freud, и многие многие другие психологи, психоаналитики,
психиатры и психопатологи. Ее называли и "расщеплением личности", и "двойным
сознанием", и "разъединением психологического феномена" и шизофренией. Суть
ее сводится к тому, что в человеке сосуществуют противоположные личности,
каждая из которых может не подозревать о наличии другой. Идея эта легла в
основание первой топографии Фрейда, которая заключалась в разделении "я" на
"подсознательное", "сознательное" и "неосознанное". И если представить мысль
Ю.М. Лотмана в психоаналитических терминах, то можно сказать, что и
Хлестаков, и Завалишин, и даже Достоевский, без сомнения принадлежащий к
хлестаковскому типу, были одновременно полны презрения к себе и упивались
собственной личностью, уводя себя в иные эмпиреи, где царит фантазия и
вымысел.
Догадка о наличии в хлестаковском типе "бескорыстной лжи",
представленная Ю.М. Лотманым как особое знание тайных целей и желаний
реальных и вымышленных характеров, принадлежит к числу "произвольных
домыслов", которые сам Лотман признавал несостоятельными, когда речь шла о
других авторах. И если Хлестаков и Завалишин, и Верховенский лгут, желая
выдать себя за других, то каждый из них несомненно делает это, преследуя
определенную выгоду.
"У Раскольникова, как ни парадоксально, искреннейшее лицемерие, - пишет
о другом "романтическом" персонаже Достоевского Юрий Карякин. - Он "врет",
но прежде всего он "врет" самому себе. Сначала он от самого себя скрывает
неправоту своих целей в преступлении...
В Раскольникове работает хитрейший механизм самообмана: как ему ту
вАШмысль разрешить', что вАШзадуманное им - не преступление'. Этому и служит
вАШарифметика'. Этому и служит переименование" (53).
"'Лганье перед другими' у Раскольникова - следствие лганья перед собой.
Самообман первичен по отношению к обману. Обмани себя, то есть убеди себя в
своей 'правоте', - и обман других будет казаться уже не обманом, а высшей
правдой (54).
"Раскольников убеждает себя даже в том, что страдание и боль
преступника - непременный признак его правоты и величия. Опять самообман, но
утонченнейший. Эти страдания и 'исполняют должность хорошего соуса'" (55).
"Счет в раскольниковской 'арифметике' - двойной. 'Сто больше одного' -
это на словах, а на деле один (Я!) больше и ста, и тысячи, и миллиона,
потому что один - не просто один, а 'необыкновенный' один, а сто - не просто
сто, а сто обыкновенных, сто 'вшей'. Осознается это далеко не всегда и
далеко не сразу, но все очеловечивание человека и зависит прежде всего от
беспощадного осознания этой двойной бухгалтерии"
Если у Раскольникова в преступлении правая цель, то получается так: то,
что он убил, - это дурно, но то, что он убил ради правой цели, - это хорошо.
'Диалектика' здесь иезуитская. 'Кровь по совести'. А ложь по совести?
Подлость по совести, бессовестность по совести?.. Непреступное преступление?
(56).
Конечно, у Карякина не могло не оказаться оппонентов даже в лице
наиболее внимательных читателей Достоевского.
"... У Достоевского человечность человека удостоверяется лишь полным
бескорыстием в подходе к вопросу о смысле человеческого бытия, - пишет Б.И.
Бурсов. - Смердяков убил Федора Павловича, отца своего, не из-за денег, а
совсем по другой причине, не имеющей ничего общего с выгодой, но, когда
убедился в несостоятельнсти мотивов убийства, - покончил самоубийством"
(57).
Но разве тот факт, что Смердяков убил Федора Павловича "не из-за
денег", означает, как это утверждает Б.И. Бурсов, что убийство было
совершено по причине, "не имеющей ничего общего с выгодой"? Если припомить,
среди претензий, предъявляемых Смердяковым к отцу, самой существенной была
претензия в том, что тот поднимает его на смех. Испытания "смехом", по мысли
персонажа "Братьев Карамазовых", не мог выдержать не только жалкий
Смердяков, но и властный Николай Ставрогин. Приняв во внимание эту
незначительную деталь, уже нельзя утверждать, что убийство Смердяковым
старика Карамазова было бескорыстным.
Не исключено, что сложность задачи описания хлестаковского типа за
пределами психологии, заставила и самого Ю.М. Лотмана прибегнуть к
оговоркам.
"Цель настоящей работы - не изучение образа Хлестакова как части
художественного целого комедии Гоголя, а реконструкция на основании этого
глубокого создания синтезирующей мысли художника некоторых типов поведения,
образующих тот большой культурно-исторический контекст, отношение к которому
приоткрывает двери в проблему прагматики гоголевского текста <...>, -
пишет он. - Однако вопрос о том, как трансформировался в сознании Гоголя
этот реально-исторический тип выходит за рамки настоящей статьи, он требует
уже рассмотрения гоголевской комедии как самостоятельного текста" (58).
Но что мог иметь в виду Лотман, ссылаясь на "синтезирующую мысль
художника"? Разве понимание "синтезирующей мысли", что бы за ней ни стояло,
возможно за пределами понимания того, "как трансформировался в сознании
Гоголя" тот или иной "реально-исторический тип"? И разве круг вопросов,
свазанных с личностью самого Гоголя, может быть выведен за скобки, так
сказать, подменен продуктом гоголевской фантазии, при размышлении над тем,
как создавался им тот или иной тип? И тут возникает вопрос. А какова была
роль самого Лотмана, причастного к созданию исторического типа, равного
гоголевскому Хлестакову? Рядом с Завалишиным Лотман рассматривает другую
фигуру "мечтателя" по имени Роман Медокс, в чьей биографии главную роль
играла мечта о миллионе, впоследствии, как известно, разделенная
Достоевским-Раскольниковым. Занятый своей идеей, Медокс бежал из полка в
возрасте 17 лет, прихватив с собой 2000 рублей казенных денег. По подложному
распоряжению министра финансов, он оказался обладателем новой суммы в 10000
рублей, но уже при третьем посягательстве на чужой капитал, в которое был
вовлечен сам министр финансов, граф Гурьев, Медокс потерпел фиаско, был
арестован и заключен в Петропавловскую крепость.
"В Москве он сразу же кинулся тратить деньги, - пишет о нем Лотман... -
поселился в лучшей гостинице, заказал французскому портному платья на 600
рублей, требовал - и получал - деньги и от Бенкендорфа, и от московского
генерал-губернатора, выгодно женился, взяв за женой приличное приданое"
(59).
Вполне предсказуемым образом мечта Медокса о миллионе
трансформировалась в мечту о выгодной женитьбе, осуществлением которой
Лотман завершает биографию своего Хлестакова. Однако в преддверии
счастливого конца читатель узнает о влюбленности Медокса в княжну Варвару
Михайловну Шаховскую, закончившуюся доносом Медокса на А.Н. Муравьева, в
доме которого произошло его знакомство с княжной.
"Увидев Шаховскую, Медокс воспылал к ней любовью, - пишет Ю.М. Лотман.
- Нет оснований считать, что, как это полагает Штрайк, никакого чувства не
было вообще и полицейский провокатор просто разыгрывал роль влюбленного"
(60).
Но что дает основание Ю.М. Лотману настаивать на том, что Медокс
воспылал любовью к Шаховской? Откуда он черпает свое высшее знание? Ведь
отстаивая свое мнение перед мнением С.Я Штрайха, утверждающего обратное,
Лотман не ссылается ни на что, кроме дневника Медокса, прочитанного и
Штрайком. И вместо того, чтобы предложить вниманию читателя другой документ
или новую интерпретацию того же документа, Лотман переносит акцент с
утверждений Штрайха, названных "произвольными", на его мотивы. Оппоненту
ставится в вину озабоченность не предметом исследования, а тем, "чтобы
придать <своей> версии убедительность".
"Это вАШгоголевский человек', - наконец предлагает Лотман свою версию,
- попавший в культурный мир людей пушкинской эпохи <...> Он охвачен и
влечением к этому миру, и острой завистью. вАШЕстественный' результат -
влюбленность в В.М. Шаховскую и донос на А.Н. Муравьева. Оба поползновения
одинаково искренни и в равной степени закономерно вытекают из
психологического комплекса Медокса" (61).
Но в чем мог заключаться "психологический комплекс" Медокса и на каком
основании делает Лотман догадку об "искренности" его поступков, остается не
только не объясненным, но и не затронутым. К сожалению, лишь одно
предположение делает аргумент Лотмана убедительным. Он настаивает на
влюбленности Медокса лишь потому, что, будучи хлестаковским типом, Медокс не
может поступать расчетливо и преследовать собственную выгоду. Согласие с
тезисом Штрайха грозит Лотману разрушением тезиса о хлестаковском
бескорыстии, на котором строится его теория. Оказавшись в поле своих
непосредственных интересов, создатель хлестаковского типа принужден
настаивать на исключении понятия корысти из сферы интересов своего типа. В
ходе борьбы за истинность своей позиции, Лотман присваивает себе верховное
знание интимного мира исторического персонажа в отсутствие каких бы то ни
было инструментов, подтверждающих его квалификацию.
Хотя трудно допустить, чтобы об именах Завалишина или Медокса
Достоевский имел личное знание, в биографии Достоевского не обошлось без
лица, за "подвигами" которого он пристально следил как раз в те дни и
месяцы, на которые пришлась его борьба на страницах "Бесов".
3. Хлестаков как деловой человек.
Если чтение предисловия к собранию сочинений Тургенева требовало от
Достоевского некоторых усилий (как-никак он находился за границей), события
в Западной Европе развивались у него, так сказать, как на ладони. 5 (17)
июля 1870 года Достоевский делает дневниковую запись о том, что Франция
объявила войну Пруссии. Напомню, что к этому времени принадлежит радикальная
переделка "Бесов" и введение на страницы романа Хлестакова в лице
Верховенского младшего. Каждое поражение французов вплоть до того дня (4
сентября), когда "Московские ведомости" сообщили о сдаче в плен Наполеона
III., регистрируется Достоевским с религиозной пунктуальностью.
Высказывается сочувствие французскому народу, неприятие немецкой
квазиимперии, сведенной к усилиям университетских профессоров (не имелось ли
в виду тургеневское окружение?) и ожидание от французов "народной войны".
Но только ли борьба за власть составляла предмет такого усиленного
внимания Достоевского? Припомним, что на страницах истории повторялась
судьба племянника того Наполеона, к имени которого автор "Бесов" относился
более чем трепетно, причем, трудно сказать, что перевешивало, восхищение или
презрение. По удивительному совпадению, наличие двух поколений Верховенских
в "Бесах" повторяло тандем двух Наполеонов в реальной истории. Наполеон III
действовал от лица Наполеона I , то есть был самозванцем, как и Хлестаков.
Лично для Достоевского имя Наполеона могло быть символической фигурой,
повторившей предсказания его собственной судьбы. Как и Наполеон, Достоевский
страдал непомерными амбициями, за которые ему пришлось дорого заплатить.
Плату за амбиции предвещал ему собственный отец. Надо думать, не случайно
сходством с Наполеоном заражены многие персонажи Достоевского, начиная с
"господина Прохарчина", затем князя К. из "Дядюшкина сна", Раскольникова из
"Преступления и наказания", Ипполита из "Идиота". О Наполеоне рассказывает
генерал Иволгин. О Наполеоне рассуждает Подросток, повторяющий в некоторых
чертах биографию Наполеона III, законность рождения которого тоже
подозревалась. Запомним, что в "Бесах" с именем Наполеона связана
деятельность губернаторши города Т., чей бал закончился скандалом.
И если Наполеону III надлежало захватить исключительное внимание
Достоевского в ходе работы над "Бесами", что представляется мне более чем
вероятным, то не исключено, что в том или ином виде он мог попасть в
нарратив романа. Но что могло быть известно современникам о
Наполеоне-младшем? Будучи сыном падчерицы Наполеона I и голландского короля
Людовика Бонапарта, он воспитывался в Арененберге, замке матери в Швейцарии.
Его главным достижением было получение чина капитана артиллерии, давшее ему
возможность принять участие в римской экспедиции по освобождению пап от
светской власти. Там он потерпел первое поражение, бежал с английским
паспортом через всю Италию во Францию, откуда был выслан, после чего,
дождавшись смерти герцога Рейхштадского в 1832 году, объявил себя
претендентом на власть. В 1836 году он устроил заговор в Страсбурге, явился
в казармы артиллерийского полка в военной форме и треуголке Наполеона I, был
приветствуем солдатами ("Да здравствует император!") и в конце концов
схвачен и выслан в Америку. Новую попытку захвата власти он осуществил уже в
1840 г., воспользовавшись решением правительства Людовика-Филиппа перевезти
тело Наполеона I во Францию. С горсткой сторонников он высадился в Булони,
был арестован при первом же появлении перед солдатами, просидел 6 лет в
крепости Гам, где пользовался исключительными свободами - читал, сочинял
статьи, увлекался фантастическими прожектами, принимал друзей, делал себе
биографию страдальца и мученика. В ноябре 1848 года он выдвинул свою
кандидатуру на пост президента республики, подчеркивая намерение присягнуть
демократической конституции. Став президентом, он нарушил все обещания,
направив свою деятельность в сторону узурпации власти и восстановления
монархического правления при содействии каталической церкви. 2 декабря 1852
года состоялось переименование президента республики в Наполеона III,
ставшего императором французов. Надо полагать, судьба Наполеона-младшего,
умножившего список своих авантюр скандальным началом войны с Пруссией и
бесславной сдачей в плен, должна была отразиться в "Бесаях". Но как?
Рассказ П.С. Верховенского, сделавшего свой первый выход в пятой главе
"Бесов", комментируется современной исследовательницей как
"вдохновенно-лживая импровизация".
"... в его неожиданном появлении перед собранием, в манере держаться, в
его вдохновенно-лживой импровизации о Ставрогине и Хромоножке - несомненно
много хлестаковского", - пишет она (62).
Но был ли выход Верховенского импровизацией? Не будь в дневниковой
записи Достоевского мысли о "хлестаковском выходе" Петра Верховенского и не
включи стереотип Хлестакова мысль о "вдохновенно- лживой импровизации",
разве правомерно было бы интерпретировать "выход" Верховенского в терминах
импровизации? Да и был ли выход Петра Верховенского таким уж неожиданным,
если учесть, что о его существовании никому не было известно? Он неожидан
лишь в контексте приезда Николая Всеволодовича, подпадающего под понятие
"неожиданного". Для появления Петра Верховенского гораздо важнее является
его статус "вместо". Ведь задолго до своей "вдохновенно-лживой импровизации"
Верховенский был представлен читателю как лицо, играющее переменчивую роль
другого, и вовсе не только Ставрогина.
"Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски, как будто с первого
взгляда сутуловатый и мешковатый, но однакож совсем не сутуловатый и даже
развязный. Как будто какой-то чудак, и однако же все у нас находили потом
его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу.
Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится.
<...> Выражение лица его болезненное, но это только кажется. У него
какая-то сухая складка на щеках и около скул, что придает ему вид как бы
выздоравливающего после тяжелой болезни <...>
Он ходит и движется очень торопливо, но никуда не торопится <...>
В нем большое самодовольство, но он его в себе не примечает нисколько.
Говорит он скоро, торопливо, но в то же время самоуверенно и не лезет
за словом в карман" (63).
Обратим внимание, что повествование о Петре Верховенском ведется
рассказчиком и на основании собственных наблюдений, и с оглядкой на другие
мнения. Такой прием уже был отмечен в описании Тургеневым Тромпмана. Причем
отстраненность Тургенева от своего персонажа, предположительно, его
брезгливое отношение к нему, могло повергнуть негодующего Достоевского,
безусловно узнавшего в приговоренном в смерти собственную судьбу, переписать
тургеневский портрет так, чтобы его персонаж узнавался бы как продолжение
тургеневского. Такое сходство служило основанием для мысли о разнице
авторских позиций. Если Тургенев с уверенностью объявляет о здоровье
Тромпмана, как бы озабоченный лишь стилистическим введением контраста,
Достоевскому видится в Верховенском кажущаяся болезненность, не исключающая
в портрете персонажа собственных черт. "Это худенький, болезненный на вид
человек с длинной редкой бородкой и чрезвычайно грустным и задумчивым
выражением бледного лица. Говорит он очень хорошо, как пишет", - читаем мы о
Достоевским в дневниках великого князя К.К. Романова (64). "Говорит он
скоро, торопливо, но в то же время самоуверенно и не лезет за словом в
карман" - пишет о Верховенском Достоевский.
И если учесть, что в Верховенском прослеживается и раздваивающийся тип,
и лицо, воспринимаемое носителями общественного мнения иначе, чем его
воспринимает рассказчик, то возникает мысль о возможности авторского
ответного диалога с Тургеневым. И тут возможна такая тонкость. Зная о
попытках Тургенева сочинять анекдоты, неизменно представляющие его в виде
комической фигуры сродни Хлестакову, Достоевский мог пожелать изобразить
самого Тургенева, возомнившего себя "великим писателем", еще и Хлестаковым.
"В нем большое самодовольство, но он его в себе не примечает нисколько", -
сказано о Верховенском в "Бесах", а в письме Достоевского к М.П. Каткову
Петр Верховенский назван "полукомической" фигурой. Но к чему относилось это
"полу"?
По выходе первых глав "Бесов" Достоевский получил возможность
ознакомиться с публикацией М.Е. Салтыкова-Щедрина, появившейся в
сентябрьской книжке "Отечественных записок" за 1871 год. Уже в самом
названии, "Помпадур борьбы, или проказы будущего", автор "Бесов" мог
заподозрить реализацию болезненных предчувствий. "Помпадуром" и
"Хлестаковым" он уже появлялся в сочинениях Салтыкова-Щедрина не далее как в
1864 году, причем, под вполне узнаваемыми именами, сначала "Феденьки
Кротикова", а впоследствии - "Митеньки Козелкова". Само слово "помпадур",
заимствованное из французского языка, где оно служило для обозначения
пампезного архитектурного стиля, приобрело у Салтыкова-Щедрина значение
тирана и самодура, изнемогающего под бременем либерального пус