оге, потом опять опустился в свое кресло и замер. -- Можно? - Давно! -- ответил режиссер. Но стул на сцене грохнулся, зацепнленный ногой обалдевшего актера. -- Ах, ты, черт возьми! Я сейчас, сейчас, Пал Василич, извините... я еще раз... - Перерыв! -- спокойно донеслось из зала. Остальное было сканзано недоступно тихо для постороннего уха. - Пал Василич! -- Прошептал из темноты женский голос, - зарплату получите... - В зале остался дежурный свет, по сцене ходили, задрав головы и переговариваясь, осветители, в узком петлявшем коридоре пахло буфетом... - Пал Силичь, - донеслось из крошечной комнаты с пыльным окном, заставленным буйными цветами в горшках, - "А эта как меня вычиснлила? По шагам что-ли? " -- Он заглянул в дверь и внимательно смотрел на сидевшую за столом Наденьку - машинистку. -- С трудом вашу руку разбираю, - произнесли ее пухлые губки, вы бы мне подиктовали, - и она ткнула пальчиком в листок на столе. - Он помедлил и вошел. - Вот, понначиркано... -- он наклонился, чтобы разобрать, что там начиркано, пончувствовал знакомый запах духов, исходивший от ее шеи, и, сам не поннимая, как и зачем, коснулся губами. -- Тсс... -- чуть слышно сказала Наденька, - дверь... -- и она ловко выскользнула из вертящегося кресла. - Может, отложим до вечера? -- робко поинтересовался он. - До вечера? Хм... одно другому не мешает, - надув губки ответила Наденька и толкнула его в кресло, - если бы я тебя ждала, так бы и хондила не... -- она замолчала, подбирая слово и ловко усаживаясь к нему на колени... -- вечером ты мне диктовать будешь, а теперь я тебе... -- "Пропал" было последнее, что успел подумать режиссер... "Все пропало, все пропало, - думал он, сидя в своем кабинете. -- Зачем? Сам не знаю... это во время гона так животные чувствуют друг друга. А мы то что -- не животные? Только у них это раз в году, а у меня круглый год... опять менять театр... а... все одно и то же... куда я от себя денусь... " Первый раз он женился совсем молодым и через месяц понял, что это "не то". Он еще сам не мог сформулировать, что "не то", но стал косить на сторону, поссорился с начальством, ушел из театра, его нанправили в другой, перифирийный, далеко на Север, чему он был очень рад. В это время жена ждала ребенка. Он оставил ее на попечение мантери и уехал один, а потом как-то так само собой вышло, что и не верннулся - из того города снова переехал, потом опять поменял театр, и, когда возвратился обратно через четыре года, оба они поняли, что семьи не получилось. Женщин у него было много, но он уже не спешил с женитьнбой и вообще решил, что на роду ему написано быть блуждающим форнвардом, когда неожиданно влюбился. Все было словно впервые, и единнственное, о чем он мечтал -- никогда с ней не расставаться -- ни днем, ни нончью. Так оно и случилось. Он жил в ее квартире, там хватало места и для ее маленькой дочери, но через два месяца вернулся муж из зангранки, и вместо того, чтобы выполнить свое обещание: все ему рассканзать и расстаться с ним, его новая пассия стала тянуть, мяться и откландывать решение, а он горел и не хотел ждать. Наконец, он понял, в канкую ситуацию попал, а такое распределение ролей его не устраивало. Он попытался оторвать от себя свою любовницу, но не тут-то было. Она хотела все сохранить, как есть, дождаться нового плавания мужа и снова зажить, как ей казалось счастливо. Начались размолвки, ссоры, кто любит по-настоящему, тот и страдает. Он начал пить, снова поссонрился в театре и случайно в этот период встретил буквально на улице женщину с двумя огромными авоськами, которые она еле волокла, опуская их время от времени на мокрый слякотный тротуар. Он помог ей донести ношу до подъезда, потом до лифта, потом внес в кухню, оснтался попить чаю и остался совсем. Она была инженером-экономистом. Жила тоже с дочкой, но не ждала возвращения мужа -- просто выгнала его три года назад и так и коротала время совсем - совсем одна. От ее голодной жадности он соншел с ума в первый же вечер и снова решил, что вот и нашел свою судьбу, или судьба нашла его, но через два месяца ему стало трудно и скучно -- угар прошел, он по ночам не спал -- ему не давался спектакль, а она этого понять не хотела и требовала, чтобы ночь целиком была только ее -- слишком долго она была одна и даже не понимала, чего себя лишала, поскольку пока жила с мужем никогда ничего подобного не происходило... Спектакль он выпустил, и, говорят, удачно. На премьеру ее не пригласил. Она обиделась. Он не понял, за что. Она никак не могла ему втолковать причины своей обиды, и они решили оба подумать, кто прав, - по одиночке. Он дал себе слово: всегда ночевать только дома в своей понстели... и через год женился -- случайно, выйдя из больницы весенним мартовским днем в никуда - без театра, без денег... в свою коммуналку в центре с хорошим видом из окна. Жена была моложе его лет на семь, сразу же забеременела, успокоила его, терпеливо ждала, когда он найдет работу и появятся деньги, а пока где-то их доставала... и жизнь потекла размеренно и скучно, как "у бюргера" говорил он... Потом у него появилась и работа, и кое-какие деньги, и женнщины... она обо всем этом знала по наслышке от людей, бывавших в доме, друзей, просто неизвестно откуда... из воздуха... но она не буннтовала, в глубине души даже словно гордилась тем, что ее муж пользунется таким успехом у дам. Она умела не обострять обстановку, а он изо всех сил старался сделать так, чтобы отрицательная информация в дом не попадала... да и сам он частенько промахивался мимо своего собственного дома, который, по-правде говоря, любил... x x x - Мама, и что же потом ты от него отдалилась? - Мы никогда не делились сокровенным, но часто, то, что происхондит на твоих глазах, красноречивее слов и признаний... а потом принвычка анализировать -- это же едиственный метод познания... даже, если кто-то получил результат, ученый проверит его, чтобы удостовенриться... - Ты осуждала его? - Что ты?! Скорее жалела. Ситуация была безвыходная, а время жестокое -- ни поблажки, ни отсрочки... - Ни прощения? - За что? Все империи рухнули из-за гонений на мысль... - И тебе было страшно... когда? - Когда? Страшно было всегда, но после ареста Вавилова и убийнства Михоэлса -- казалось -- все. Конец... - Ты же тоже нарушила традицию... - И чуть за это не поплатилась. То есть должна была. Но у них не хватило времени. Слишком гигантские цели они поставили себе, не сонизмеряясь с возможностями... это тоже неумение любого диктатора... я же не лектор... ты на мне проверяешь свое ощущение, а если я ошибаюсь -- я тебе могу отдать все, что у меня есть... то есть уже отдала... мне ничего не нужно, но сам не впади в ошибку и не спрашивай у матери сонкровенное -- я не смогу тебе сказать то, о чем не говорю себе самой... - А кому же? - Никому! Это уходит с нами и недосказанность порождает тягу к познанию. Вечный процесс... - Но для художника это невозможно, тогда теряется смысл творнчества... - А может, это пережиток вульгарного реализма? - Но ты не любишь Павла Васильевича. - Он неприятный мне человек... а я плачу по старым счетам... мне не до этого... - Вот как. x x x Спектакль не получался. Сцены рассыпались, герои мрачно шантались по сцене, будто все болели гриппом. Потом вдруг сам Павел Васильевич, действительно, свалился с высокой температурой и окунулся в непринвычную домашнюю рутину с уроками, готовкой, проблемой доставания лекарств, новых сапог и главное -- денег. Денег катастрофически не было. Не то что не хватало -- просто не было. Сыну нужен был свежий творог каждый день. В магазине его, как и все остальное, можно было добыть, только выстояв очередь, после того, как удачно застал продукт на прилавке, но промерзшие насквозь синюшные пачки какой-то белой массы совсем не обладали теми целительными свойствами, на которые возлагались надежды в борьбе за здоровье сына. На рынке же творог был слишком дорог. Слишком не в сравнении со здоровьем, а по случаю перманентного отстутствия денег. Позвонила директриса узнать, когда продолжатся репетиции, понтому что и в театре не было денег, а стационар пустовал по случаю поднготовки нового спектакля. Павел Васильевич огорчился, понял, что против него в тенатре идет мощная работа "активистов". Он хотел наплевать на болезнь, встал, побрился привезенным ему из-за границы "Жилеттом", что было невероятным шиком, надел свежую хрустящую рубаху, бархатный пиднжак -- все, как перед важным сражением. Он посидел на стуле, пренодолевая потливую слабость, аккуратно снял и повесил в шкаф вещи и снова лег: гори оно все. Так давно ему хотелось поболеть, полежать, почитать что-то хорошее... что - не формулировалось, но как в детстве. Окунуться с головой в книгу и уже там, внутри фантазировать, придумынвать, обгоняя автора, споря с персонажами, не уступая им своего, казанлось бы, незаконного в повествовании места. И каждый раз, когда он брал в руки книгу, она оказывалась или материалом для следующей ранботы, или какой-то дребеденью, которую надо было прочесть хоть по диагонали, чтобы не оказаться белой вороной в случайном разговоре при встрече с компетентными людьми или автором... Он стоял перед полками, задрав голову, -- сколько непрочитаннного, накупленного по знакомству в закрытых для широкой публики мангазинах большого города. Боже мой, боже мой, и все пишут и пишут, достают и достают, и его потом "достают" -- все тащут на сцену. - Ради престижа? Заработка? Или наступил ренесанс театра? - Он рассменялся вслух. Закашлялся. Стащил с полки двумя руками огромную шикарнную книгу "Русские сезоны" и поплелся к дивану... "Все делали спектакли в спешке, и всем не хватало трех дней. И у Дягилева были те же проблемы, и пока театр будет жить, будут жить эти проблемы: костюмы не готовы, декорации не дописаны, денег не хватило, свет не такой, как хотелось. Герой бездарен и заменить ненкем... а если бездарен я сам?.. " Он вспомнил рассказ своего приятеля, который, только готовясь стать художником, пришел со своими рабонтами к одному маститому спросить у него: получится ли из него художнник. Тот посмотрел и не стал оценивать работы. Он сказал ему: знаешь, наступит день в твоей жизни, когда тебе захочется уничтожить все, что ты сотворил и у мереть. Только умереть... от неудовлетворенности и стыда за все содеяное на холстах, оргалитах, картонах, бумагах, доснках и т. д. Но ты преодолеешь себя и с новой силой возьмешься за ранботу. Ты начнешь мучаться и продвигаться вперед, когда вдруг почувстнвуешь, что снова наступил такой же судный день, и лишь одно остается -- умереть. И так будет не однажды. Если ты готов пережить такие дни не однажды, а между ними не купаться в радости и достатке, а тяжело работать, - из тебя точно получится художник. Он отложил книгу и набрал номер телефона. Татьяны не оказанлось дома. Длинные гудки впивались иглами в какое-то мягкое незащинщенное место и жалили очень больно. Он держал трубку, опустить ее на рычаг не было сил, и сам себя убеждал, что ей вовсе не обязательно синдеть вечно дома и ждать его звонка. Потом он стал размышлять, куда она могла деваться, и где ее можно застать, подошел к окну, уставился на заснеженую улицу, почему-то представил, как всего лет семьдесят назад она такой и была всю зиму, а по ней без рева и вони скользили сани, запряженные парой. Ему стало легко, грустно. Он снова вернулся к аппарату и услышал знакомое "Да-а... " - Приезжай сейчас, - сказал он без нотки сомнения. - Не могу. - Не хочешь? - Неудобно. - По делу. Я один, но это неважно... - Тогда давай в театре. - Я болею. - Болеешь? Первый раз такое слышу. - Правда. Грипп. - Ну, вот, хочешь заразить меня... - Я тебя не в койку зову, а в дом... приезжай, мне герой нужен. - Ты что на кукол перешел? - Мы все куклы, только не понятно, у кого в руках ваги... - Это как раз понятно, дорогой... - Вот и расскажешь, просветишь... спектакль сыпется, спасать надо... - Что привезти? - Ты помнишь, у тебя был Шут... - Из "Летней ночи"? - Похоже... - А лимон? - У меня грипп, а не ангина... лучше бутылку коньяка, за этим по крайней мере гоняться не надо... - Зачем тебе шут? -- Спрашивала Таня с порога через полчаса. - Нужен. Главный герой с ним на собрание придет. - Зачем? - А там в зале больше поговорить не с кем!.. понимаешь? Не с кем! А шутам все позволительно! - Ну, ты придумал? Придумщик!... Неправда, и шутам отрубали бошки... А твой будет с лицом... - Нет, не начальника... с ним же поговорить можно! - Не любишь ты людей!.. - Каких? Люди! Это же не мешок, набитый внавал! - У тебя от гриппа в голове что-то сдвинулось... на собрание... канкое собрание может быть на сцене! - Хорошо... на бал, на маскарад... - Какой бал в твоих производственных буднях... - Ну, я же должен что-то сделать, чтобы она ожила... эта чертова пьеса - Зачем брал? Возьми другую пьесу! - Ты сама свихнулась... дали!... за нее уже назначена премия. А у меня слетит звание... - А ты хочешь и рыбку съесть, и на три буквы сесть... - Не хочу. Больше ничего не хочу... - Переходи в куклы... зайчики, лисички... шуты, принцессы, коронлевы... все короче, прозрачней и сложней... у нас, как раз междуцарстнвие... - Перестань! - Я серьезно. - А если серьезно. Сделай мне такого же шута, только перчаточнного... - Зачем, зачем? - Не знаю еще, но чувствую, что он мне пригодится... - Это "пригодится" выстрелит потом в тебя... а я буду виновата... - Глупо... при чем здесь ты... - А там ничего нельзя подправить в пьеске... - Можно. Написать "Занавес" перед действующими лицами, сразу после названия... x x x - Скажи мне, пожалуйста, но как же это все выплыло наружу? - Никто точно не знает -- тридцать лет прошло. - И ты не держала в руках этих записей? - Нет! Я только знала о них... когда он уехал, это ходило, как ленгенда... может быть, с собой забрал. Может быть, не знаю... спрятал куда-нибудь, или отдал кому-нибудь, возможно их и на свете нет уже. Сгорели, истлели в ржавой банке в огороде... сын увез в Сибирь после института. Он там женился на казачке, говорят, - это была трагедия... - Что делать? Что делать? - Искать. Я так мечтала, что ты станешь ученым... это, значит, иснкать... и ничего больше не нужно, потому что каждый день ищешь. Нахондишь редко, но сам поиск! - Я же тоже ищу... - В другом месте -- возможно, это было бы неплохо... но шанс понстарадать от результата не вдохновляет... не правда ли? - Ты такая молодая? Что ты сделала со своими талантами... Бог отсыпал тебе большой пригоршней... - Талант -- явление не индивидуальное... не преувеличивай... значит, этому времени в этом месте все это не нужно было... - Не согласен... - Невысказанность убивает... - Мама, так значит Шут! Он, значит, прав! - Какой Шут, о чем ты? - Да, Пал Василич, вот придумал... все же в нем есть что-то... стихийное, оно прорывается через его меркантильность и суету... - Не понимаю, о чем ты говоришь. - Вот, слушай! Голуби находят дорогу домой, куда бы их ни занесли на другой конец света. Причем, именно занесли, они не сами залетели. Тогда бы можно было предположить, что они запомнили дорогу или понметили каким-то образом. А они прилетают в то место, откуда их взяли, и никто не может определить, как? И талант находит дорогу... это же тоже необъяснимо... - Какая у тебя каша в голове -- не хватает образования, не умеешь аналитически мыслить... для этого надо стать ученым... - Мамочка, мамочка, я знаю про что ты... только вспомни, какая великолепная академия сидела за колючей проволокой... Снова Возвращение было тяжелым. Все, что прежде хотя бы не раздражало, если не принималось, теперь казалось пошлым, вымученным и натянутым. Собственно, пропала интонация, то, что невозможно объясннить, сформулировать, дать попробовать, как запах. Кассир Клара Васильевна выдала крохи по бюллетеню с таким мученически сочувствующим выражением, что он заскрипел зубами, Наденька надула губки, захлопнула дверь и сказала, что вполне могла бы навестить его, если он действительно так болен... но хотя бы позвоннил... она скучала и страдала... но посмотрела на него, сама распахннула дверь и уселась за машинку. Директор поинтересовалась его самочувствием, но, слава богу, в кабинет не вызывала и не спрашивала, как идут дела. А дела не шли. И дел никаких не было. Он чувствовал, что летит в пропасть, с двух сторон отвесные стены -- упереться в них ногами, и вполне можно подождать, пока сверху спустят спасительную веревку. Но полет стремителен -- стоит выставить ногу, и ее вывернет от сопринкосновения с бешенно проносящейся мимо стеной. Это был конец. Чувнство беспомощности и тошнотного страха сменилось необыкновенным облегчением. Он закончил репетицию. Выстоял очередь на углу, запасся необходимым количеством спиртного, отложил десятку в пистончик, поймал машину и поехал необычным маршрутом -- без звонка и без разнрешения к старому доброму знакомому, который никакого отношения не имел ни к театру, ни к искусству, ни к женщинам. Он строил свой мир из железа, и в нем всегда находилось место для друзей. На окраине города в рубленной избе с огромным самодельным столом, превращеннным в верстак, огромным псом, лежащим поперек неметенного пола и огромной печью, которая всегда топилась, как геена огненная. Здесь невольно возникал взгляд со стороны на все происходящее, что давало возможность спокойно разобраться и принять решение. Можно было делиться мыслями вслух, можно было молча смотреть глаза в глаза и понимать друг друга, а можно было молча же пить и нинкуда не смотреть, как только в себя, и тоже прекрасно понимать собунтыльника. Что они и делали почти до утра... Пьеса, конечно, была дерьмовая -- он это знал. Если не напрянгаться, разложить реплики по головам, произнести их и не добавлять чуждых в данном случае подтекстов, придумок, реприз, многих уловок театра, - если не делать этого ради того, чтобы выпустить спектакль на уровне пьесы, все бы сошло... но он решил, что надо спасать... кого и зачем, он уже давно забыл, а стремление осталось. И все эти уловки и придумки разрушили дремучую плоскую основу, она потекла, размягчинлась и стала тонуть и падать на бок. Чтобы ее спасти, не на что было опереться. Наружу вылезали уже грехи режиссера, и только его одного, - не справился с материалом... такая типичная, удобная, неопровержинмая формулировка "вышестоящих инстанций", как они себя называли... Он пил и не пьянел, потому что сосредоточенно думал, а когда все было выпито, и он на секунду оторвался от своих мыслей, мгновенно опъянел, сполз со стула и заснул полусидя. Приятель заволок его на тахту, стащил с ног туфли и укрыл старым лоскутным одеялом. Утро только брезжило, и вполне можно было прихватить несколько часов, чтобы теперь еще и во сне прокрутить ситуацию -- что делать, а потом уже, при свете дня, принять решение... Он проснулся внезапно и почувствовал, что его неодолимо тянет домой. Голова, конечно, трещала. Нормально, значит, организм еще на месте и не отказался от него. Домой? Почему домой? Ему всегда там было трудно в такой ситуации, и он бежал искать... искать? Вот, вот, где-то близко... он мечется, ищет этот придурок из пьесы... он не бонрется, а ищет и распахивает двери кабинетов, как ворот рубахи рвут на груди, когда душно с похмелья -- распахивает! Никакая это не пьеса, к черту. Это просто кусок из жизни вырезали. Как делали итальянцы в кино двадцать лет назад... тогда получится и пьеса нормальная, и люди -- нормальные... эта героиня -- лаборантка, как Надежда Петровна, что придет принимать спектакль... она такая же вальяжная и симпатичная, да, да, да... и в койку готова прыгнуть... только боится, что лишат места за аморалку... она не себя боится... а что? Может, попробовать?.. Хонрошая баба, замужняя, наверное... Он уже спешил домой. Смотрел через окно, как синюшные бабки в неизвестно откуда вытянутых драповых пальто сгибаются под их тяженстью и тащатся по инерции по улицам доставать пропитание -- мечутся, троллейбусы со скошенными на сторону входной двери задами, воют от напряжения и тоски и тащатся не в силах свернуть с опротивевшей донроги, а водители, наверное, мечтают об огромных фурах, дальнем свете фар, выхватывающем девочку на обочине... мечутся, мечутся... все, все получится... только бы не упустить этого ощущения!.. Нет. Теперь не упустишь. Оно само никуда не уйдет, и надо только не сопротивляться, а чувствовать стрежень течения, чтобы на изгибе не прибило к берегу -- по течению, по течению, как все... реализм, так реализм... и одеть их надо в поношенные костюмы, а не прямо с манекена на плечи... потопнтать на полу ногами, чтобы выглядели поприличнее, а не как на показе в доме моделей. Хорошая пьеса! Никакая. Значит, хорошая. На меня нандеются, на режиссера -- оправдаю, не подведу. Нет, теперь не подведу. И к черту баб. Нет, вот это ни за что -- правда жизни пропадет... Он улыбнулся. Потом секунду решал, на что потратить последнюю трешку, и все же велел водителю завернуть на рынок, схватил приличный букетик, с головой завернутый в мокрую газету, и рванул домой. Неожиданное появление Павла Васильевича дома, казалось, не произвело взрывного впечатления, может быть, потому что сын торонпился в школу, и жена лихорадочно собиралась на службу. Они только внимательно посмотрели друг на друга. Она, не отрывая взгляда, развернула газету, поднесла головки цветов к носу и глубоко вдохнула нежный, чуть уловимый аромат, а он сжал ей руку чуть ниже локтя и сказал: "Все"! И оба они поняли, что это значило... Это поняли, неизвестно каким образом, и все в театре и сразу же при его появлении вели себя соответственно. Он выскакивал на сцену и легко показывал, как, как они распахиваются - двери кабинетов, пиднжаки, души... и почему это происходит... и у актеров возникло ощущенние, что у них получается убедительно то, что они делают в ответ на ренплики и показы режиссера. Какая - то тягучая правда переползала на сцену, и от кажущейся скуки повторения того, что они принесли с улицы сюда для показа тем, кто это сам проживает каждый день и знает доснконально, от этого и возникало нечто и притягивало к себе узнаваемонстью. Возможностью увидеть свою жизнь со стороны -- это мы. Это про нас. Теперь ему не надо было ничего выдумывать. Он ломал нелепые диалоги и резал по мертвому тексту, чтобы он ожил. И плевать на авнтора - автор за окном, за дверью, за экраном телевизора, за странинцей газеты... Художник? Где художник? Где свет? Приглушить все и убнрать контурный, к чертовой матери, - размыть... фигуры... плотные фингуры... в сгущенном молоке со шлейфами каждого движения -- все разнмыто, и все на виду... опустевшее пространство сразу заполняется, и нет проблем с утраченным -- все плотно, нет дыр, хорошо... и двери, двери, много дверей... без надписей, без табличек... может быть, их не вешают, потому что часто меняют, а может быть, потому что не меняют годами, и все итак знают, где и кто... двери... и непременно разные... x x x Собственно говоря, мама, и рассказать нечего. Все так благопонлучно прошло. Инструктор приняла благосклонно, и хлыщ из управления культуры. Потом пили водку на банкете, и, действительно, Надежда Петровна его припирала грудью к стене в коридоре и жарко дышала в лицо, да он сделал вид, что не понял, но необидно... так... под Ваню-дурачка. Да, уж теперь и звание, конечно, продвинут... а больше давать... нет, не то что некому -- всегда найдется, кому дать, но он их обдурил... срежеснсировал. Стать своим не так просто. И после этого он сначала хотел запить, чтобы смыть душевное неудобство. Внутреннее, невидимое, но от которого его корежило. Не получилось. Он даже обрадовался этому -- значит, еще не совсем пропал... ну, я тебе не буду все перессказынвать... знаешь, не обо всем я тебе могу рассказать -- так, если сама понняла или догадалась, то, слава богу, а рассказать, назвать словами не всегда получается... наверное, я стесняюсь тебя... ну, пусть сегодня бундет монолог, мама, я не могу... ты ведь не обидишься, правда? Но ты так и не предполагаешь, куда могла деваться его проза? Стоит ли хоть искать... даже не потому, что она не существует физиченски, а потому что еще существует страх... - Нет, я не промолчу... он будет всегда. Он не может исчезнуть. Ведь страх -- это биологически оправданное и данное природой всему живому! Доказано, что даже растениям, стебелечкам. Это датчик занщиты, самосохране ния, это шанс выжить в борьбе за жизнь. Вот наши "извращенцы науки", как их тогда называли, понемножку возвращаются в жизнь, даже мертвые возвращаются, потому что они нужны самой жизни, чтобы она не окончилась бесславно... дело не в том, что много атомных бомб... дело в том, что их перестали бояться. Не физически бояться, но вроде как "их все равно не взорвут, мол, нет таких безумнцев, чтобы взорвать весь мир". Весь мир не взорвут -- не страшно. Вот если рядом взорвется -- страшно. Страх возвращается, слава Богу... это вернее всяких соглашений. То есть их и подписывают под давлением страха... ты не прав. - Он подступил ко мне, режиссер, теперь, потому что хочет поставить то, что реабилитирует его. Ему не все равно, как отнесутся не к спектаклю, а к нему... и он хочет от меня получить пьесу!.. - Это приходит много позже. Наверное, с мудростью возраста... Моцарт был гуляка... Эйнштейн размышлял по-мопасановски, на ком ему жениться: на дочери или на ее матери, а может, сразу на обоих... очевидно, постные люди - праведники, а праведник закован в рамки морали и не может вынрваться, чтобы создать новое... - Мама, это говоришь ты? Ты! - Видишь. Даже меня ты не знаешь. А себя? - Нет. Но, когда я разговариваю с тобой, многое так проясняется... так ты считаешь, что не надо искать? - Тебе не надо связываться с твоим Пал Силичем... та женщина тебе правильно говорила: вы не равны талантом... и положением, у вас все в обратной пропорции. Это может кончиться только ссорой. - Но мне никто так не предлагает... да еще столичную сцену... - Он ведь только предлагает... зачем тебе этот ненадежный мир... эх, как редко случается то, о чем мечтают родители для своих детей... да и случается ли? - Может быть, позвонить в журнал? Потом можно будет выстроить цепочку - Вряд ли там кто-то остался из тех, кто тебе подскажет. Столько лет прошло... такие разоблачения... - Неужели ты думаешь, что сменили команду, а не табличку? - Ты стал таким взрослым... может быть, талант старит... умуднряет... - Нет. Чем больше вникаешь в свою область, тем наивнее станонвишься в жизни... - А если эта область -- жизнь?... - Ее описали великие графоманы. Великие графоманы земли, преклоняюсь перед вами и благодарю за то, что вы были и оставили нам ваши шедевры, ставшие непреходящей ценностью веков. Рискну назвать, хоть одно имя, чтобы понятно было, какие титаны достойны этого великого звания -- пишущий человек, писантель... Данте... Петрарка... Шекспир... Гете... Гюго... Бальзак... Лев Толстой... Гросман... Мандельштам... Хемингуэй... Возвращение к началу Смирнов не заглядывал в авоську много лет. Он жил среди перенплетов книг, среди их переплетений... он не мог не писать, а это требонвало соредоточенности и уединения. Время не располагало к людской откровенности, но это никак не относилось к его страсти -- именно раснкраивать свою душу не перед людьми или Богом, но перед собой, перед неисписанным листом бумаги, а значит, перед всем миром. Он не думал об этом -- он писал. Наконец, настал час, когда он понял, что молчание его - это венревка, и чем оно продолжительнее, тем прочнее она и тем плотнее обнматывает петлями шею. Уже и не было никакой необходимости тянуть за ее конец, чтобы сдавить эту шею и сделать молчание его вечным. Но он не хотел этого, и, как профессиональный разведчик, анализировал не потом, в свободное время, на досуге, а прямо тут - в поле, на морозе, под дождем в воде -- по мере поступления данных, потому что вполне могло случиться так, что времени подумать и проанализировать не бундет никогда, а он разведчик, и его дело отдать людям все, что он узнал. Он тайно печатал свои стихи сам... на разных машинках с непохожими шрифнтами и изъянами букв и начал рассылать их в редакции с разных почтонвых ящиков. Конверты тоже не надписывал от руки, и шрифты на коннверте и на листах, вложенных в него, были разными. Обратного адреса он не указывал, а потому еще, чтобы не засвечиваться на почте, опуснкал свои послания в разных местах и безо всякой системы. Это были не фантазии сумасшедшего, но предосторожности профессионала, оснведомленного о силе противника, каковым в данном случае для него была власть. Конечно, ему интересно было бы знать реакцию редакций, но... ответить ему было явно некуда... ему даже важнее было не мнение профессиональных критиков и лингвистов, но гражданская реакция... на публикацию он явно не рассчитвал. Дома тоже ничего не держал -- все в голове... стихи, поэмы, варианты... мысли вслух... Его тренированная память была известна многим. О ней даже анекдоты рассказывали, что он, когда в засаде сидит, не то что все, как фотка запоминает, а даже сколько раз фриц задним проходом стрельнул, а по этому заключает, как врага кормят... Смех смехом, а когда его из армии вчистую списали осенью сорок пятого, видно где-то пометили про его способности, и стали вызывать... куда вызывают... тут он струхнул, потому что не знал, как отказаться... "Нам, Родине, нужны такие люди, Смирнов, - говорил полковник. - Вы думаете война закончена? -- Она только начинается! Внутренний враг еще страшнее. С ним надо бороться. Нам такие, как вы, очень нужны. Подумайте и приходите... " это повторялось много раз. Повестки были строгими. Полковники разными. Один сказал откровенно: "С таким паспортом и прошлым не продержишься. С нами будешь под крышей -- без нас под колпаком. Подумай. А бумагу мы тебе другую сделаем, и пойдешь далеко -- жить будешь... " Он тогда долго думал, и образование его шло семимильными шагами... сначала в госпиталь лег -- несколько месяцев -- тоже жизнь... потом уехал в санаторий... опять в госпиталь... и повестки стали реже... дорого бы он дал за то, что бы посмотреть свое дело... что там понаписано врачами, что полковниками... Прошлое ворочалось в нем и никак не могло улечься, застыть, затаиться в дальних уголках памяти. Оно все время кололо его изнутри острыми углами, и он проживал его тысячи раз, отчего оно никак не уменьшалось, не съеживалось от времени. Он зрительно представлял его линией, которую он прочерчивает ежедневно, удлинняя и удлинняя каждый раз на крошечный прожитой отрезок. От частого повторения эта линия становится все толще и толще, и потому, получалось, что внутри у него одна дорога: по прошлым, прожитым и снова, и снова проживаемым ежедневно событиям, месяцам и годам. Он не мог уйти от него, от своего прошлого. Не мог поставить точку, рубеж и начать от него новую жизнь. Наоборот -- он втягивал эту свою новую жизнь в прошлое и ценил ее и творил по старым, возможно, уже негодным шаблонам... Поскольку он довольно часто бывал у себя в лесу, авоську приншлось перенести в другое место и спрятать у тещи друга. Толстые журналы просматривал в библиотеке, все, какие мог достать -- от "Нового мира" до "Сибирских огней", от "Литературного обозрения" до "Родных просторов" -- нигде ни строки. А он писал, писал и писал -- его не волновал КПД работы, его утешало и огорчало сравннение с опубликованным на прочитанных страницах... одновременно и сильно. Ни одна душа на свете не знала о его настоящей жизни -- ни арнтельщики на работе, ни собутыльники, ни малочисленные знакомые. Друзей у него не было. Он исключил такое понятие из своей жизни еще на фронте, когда его друг, вернее "друг", ради собственного спасения бросил его в критической, безвыходной ситуации и... погиб вслед за этим в своем расположении, а не в бою. Он же тогда поплатился коленнным суставом, но остался жив, и никто не знал, что произошло, кроме Бога, который, по его разумению, все брал на заметку и не выводил среднюю, а взаимно уничтожал плюсы и минусы. Выйти на его литерантурные труды не было никакой возможности... После того, как они глупо расстались с Машей Меламид, даже не так -- по его глупости расстались... что же теперь... теперь ее нет, понтому что судьба второй раз не простила ей, что она еврейка... сначала развела с ним... опять не так -- он не решился пойти против ее родитенлей, которые категорически не пускали ее за "гоя"... он хотел им доканзать и просил у нее всего год... а потом... потом через год было уже гетто... После того, как у него не стало Маши, женщины не могли достунчаться к нему. Он сам брал их, когда ему это было нужно, и допускал до себя на столько, на сколько ему хотелось... но ни одной из них ему не хотелось прочесть стихи, как он читал Маше. Им, ни одной никогда и в голову не приходило, что он пишет стихи... какая чушь! Вряд ли хоть одна из них прочла стихотворную строчку после "Буря мглою... " в седьмом классе... они были земные, деловые, влюбчивые, рассчетливые, доступные, недотроги, красивые, толстые, с огромными руками и ногами, с тонкими пальцами и щиколотками, хорошо одетые и пахнущие чесноком и мылом "Красная Москва"... они были женщины, но не друзья, даже не подруги... В доме его была одна подправленная увеличенная карточка с занретушированными утратами. Иногда он ставил ее на стол, повернув к свету, и спрашивал: "Ну, что мама, прорвемся? Еще немного продернжаться надо. Я смогу -- ты не волнуйся. Это вредно. Даже там, мама... Ты поверишь, мама... они сами топорщатся и стучат строчками, как каблучнками по доскам на мостике у озера, когда Машка прибегала... знаешь, это так забавно -- какая-то щекотка между лопаток, и удержаться ненвозможно! Вот когда хочешь чихнуть и закрываешь рот, чтобы сдернжаться -- можно лопнуть, в ушах ломить начинает, как возле сто двандцати миллиметрового миномета, если уши не закрыть ладонями. Ты представляешь? Так забавно... " x x x У входа на асфальте валялись три огромных собаки будто их внензапно настигла смерть... в боковой аллее вообще никого не было видно. Он открыл калитку, развязав кусок бельевой веревки, служившей запонром, положил перчатки на влажную скамеечку и сел на них. - Мама, ты представляешь, он предлагает писать пьесу, заявку в мининстерство, аванс и все такое... - Ну, ты же мечтал об этом... - Ты думаешь, мечтал? - Во всяком случае, мне всегда так казалось... хотя... - Мама, договаривай, - это очень серьезно... - Та женщина, что говорила тебе, что ты напрасно с ним имеешь дело, была права, по - моему... - Ну, мама... это так субъективно... - Творчество, вообще субъективная вещь, но талант для окружаюнщих объективен... это единственное неравенство, которое плодотворно на свете... - Так ты мне не советуешь? - Я этого не говорила никогда... видишь ли... без дипломатии не пронживешь, но ты не умеешь идти на компромиссы... как дед... - Который вовремя умер?.. прости, мама, это так горько... но ему нужна пьеса, он не поставит ничего из того, что все знают... ему нужна новая пьеса... - Ты хочешь по дружбе его выручить, а сам при этом думаешь о том, что такой удобный случай получить заказ... но публика об этом нинчего не узнает... - А если он хорошо поставит? Может быть, попадись ему в руки раньше настоящая пьеса, он бы не фальшивил и не шел на компромиссы? - Ты веришь в случай... в случайность... я в судьбу... некоторые гонворят фатализм, некоторые Бог... может быть, есть все же такая книга, в которую занесли наши судьбы, или удачи и обиды... - Мама, скажи, пожалуйста, я понимаю, что все прятались и врали молчанием, разговорами... но нет никаких следов... - Думаю, что есть... но люди смертельно напуганы, и никогда не нанступит время, которое развяжет им языки... только раскопки через века... ты знаешь, откуда залежи магния, скажем, на дне океана... это переработанные временем колонии бактерий... временем... ты не найндешь следов... слишком мало времени прошло, понимаешь... - Я чувствую, что мне надо сделать это... - Дело художника доверять своему чувству... интуицию еще не вынвели с помощью формул... - Ты все шутишь... а как мне быть? Мне нужен материал. Легенда. Вечна только легенда... - А "Ромео и Джульетта"? - Конечно, конечно, легенда... - Тогда ищи... хотя не понимаю, что ты себе напридумывал... навернное, там обыкновенное бытоописание того страшного, что он видел своими глазами, что пережил своим сердцем, что было его частью, его жизнью. Бытоописание и педагогические откровения, или открытия, если они возможны в той области... А тебе нужна легенда. И ты строишь ее на ощущении неосязаемого и неощущаемого, прости за тавтологию, мантериала... это не научно... извини, я сегодня устала... можно же и санмому выдумать легенду... может быть, ты прав... "Один день Ивана Деннисовича" уже есть, и что бы кто ни написал -- это всегда будет "Второй день", а нельзя быть вторым писателем, вторым актером... эх, если бы ты пошел в науку... - А вторым ученым можно быть? - Нет. Нельзя. Просто вторых ученых не бывает, потому что в науке существуют истины, которые можно оценить... это не количестнвенно, как секунды у бегуна... это шаги... если они новые -- ты ученый... если нет -- лаборант... вот и все... - Но, мама... мама? Да. Полдень не может тянуться даже десять минут. Я понимаю... он -- Полдень... спасибо, мама... Разведка Автор не предполагал где-то заимствовать материал, а Пал Васильич, надорвав уверенность своей жизни, заслоненной биографией, мечтал реабилитироваться новой постановкой. Но он чувствовал, что никакой Шекспир, Толстой или даже более подходящий времени Горьнкий ему не помогут. Он знал, что ему нужно, но: а). Не мог выразить этого словами и б). Не мог сам себе ничего написать. Он вообще не мог написать даже письма, даже записать инсценировку, делаемую на ходу по мере продвижения репетиций, не мог для благого дела -- получить за нее деньги. Машинистка Наденька списывала со сцены все реплики и со слуха его ремарки, за что ей перепадала большая часть суммы в виде наличности, а потом подарков и трат на развлечения. Он деньги в руках держать не умел -- тем более, в кармане -- их наличие мешало ему жить, лишало покоя, их отсутствие мало заботило его, но тоже лишало покоя и отвлекало... Компанейская натура режиссера очень трудно перестраиванлась на обычный житейский лад. Он забывал порой, что не все стоящие, идущие, сидящие перед ним люди, - вовсе не персонажи пьесы, что они подчиняются какой-то морали, включающей в себя законы, условности, предрассудки, заблуждения целого государства. Ему хотелось строить мизансцены и тут же видеть результат своего желания, передвигать фингурки, учить их походке, интонации, выражению, словам... но, чтобы все это осуществить, ему нужен был прежде всего сюжет и слова, нанизаннные на него. Несколько раз он попытался сделать это сам, взяв за осннову творения великих графоманов, но понял свою неспособность и занрекся страшными клятвами от этого уничтожающего своей н