ло почуешь. У меня шкура хоть и дырявая, зато теплая. Я ее ни на какую другую не променяю, даже на твою, на молодую. Миша и вправду почувствовал некоторое облегчение. Не то чтобы боль стала отпускать, она, пожалуй, стала еще даже сильнее, но что-то другое изменилось. Мишу перестал беспокоить сам факт наличия боли. Казалось, что Миша и боль в его новом теле разделились в каком-то неведомом пространстве. Боль по-прежнему была, и это безусловно была Мишина боль, но Миша перестал испытывать страдания от этой боли, а без компонента страдания боль была не более неприятна, чем любое другое ощущение неболевой природы. Миша вспомнил, что читал в учебниках по нейрохирургии про операции рассечения определенных мозговых структур - кажется в лобных долях - Миша не мог с уверенностью вспомнить. Эта операция приводила именно к такому эффекту: боль как ощущение оставалась, но страдание уходило. Вышли на улицу, там было темно и прохладно. Миша резко хлебнул холодного осеннего воздуха и закашлялся. -- А ты дыши потихонечку, не жадничай! А то шкуру мне застудишь,- проворчал юноша, и в его голосе хорошо были слышны ворчливые интонации старика Вяленого. Несомненно, что это и был Вяленый, хотя он говорил молодым голосом и выглядел совершенно как Мишино отражение в двух зеркалах. -- Встань рядом со мной, пойдем не спеша. Захочешь падать - сразу хватай меня за куртку или за руку, а я тебя поймаю, упасть не дам. Меня ни о чем сам не спрашивай, и вокруг себя никуда, кроме как под ноги, не смотри. Иди, Мишенька, не торопясь, на ноги ступай легонько и думай тихонечко, мечтай о чем интересно. Тебе ведь раньше про смерть интересно было думать? Подумай про смерть, Мишенька, не бойся. Она ласковая, ты сам почувствуешь. Мне ведь не то обидно, что Витюша мой помер, а что не прибрали его по людски. От этого у него и душа до сих пор никак не успокоится, все кругом ходит. А душа отлететь должна далеко-далеко, туда где покой и вечная грусть. Ведь про вечное блаженство - это все, Мишенька, враки! Это попы врут, как их в семинарии выучили. Не может блаженство вечным быть - оно же надоест быстро, и тошно от него станет, да так, что оно самой страшной мукой покажется. А грусть никогда не надоест. Грусть - это, Мишенька, не тоска, грусть сердце не ранит, она его лечит. Кто грустит, Мишенька, тот надеется на что-то. А кто не надеется, вот тот и тоскует. Только одна надежда может вечной быть, а больше ничто на свете. Когда другой надежды нет, смерть, Мишутка - это самая сладкая надежда. Подумаешь о смерти, погрустишь, и хорошо тебе станет!.. Чем грустней, тем лучше. Я тебе, Миша, эту грусть между косточек своих оставил. Ты по дороге, пока идти будем, покопайся в моей шкурке хорошенько, грусть эту найди и на всю жизнь запомни. Понял? Юноша внимательно глянул Мише в лицо тяжелым испытующим взглядом старика Вяленого, а затем резко отвел глаза в сторону с выражением полнейшего безразличия и пошел рядом, подставив Мише руку для опоры. Миша кивнул и молча пошел вперед. Говорить не хотелось, да и трудно было бы говорить и одновременно продвигаться вперед, потому что ходьба вдруг превратилась в проблему. Раньше Миша просто не замечал того, что асфальт под ногами неровный, что на нем выбоины, трещины, всяческий мусор. Мишины ноги всегда ловко становились на наиболее удобные участки мостовой, лихо перепрыгивали через лужи, рытвины и канавы и уверенно вставали на бровку тротуара. При спотыкании и поскальзывании Мишины ноги всегда действовали независимо от Миши. Они подбрасывали его вверх, делали какие-то короткие, неуловимо быстрые пируэты, а выправив равновесие, возвращали управление владельцу, извещая его, что угроза падения миновала, баланс успешно найден и можно идти дальше. Теперь же Мишины ноги не хотели идти как раньше. Они постоянно становились на какие-то щепки и камушки, попадали в ямки и цеплялись об неровности мостовой, а спотыкаясь и поскальзываясь, даже и не думали восстанавливать равновесие. Поэтому Мише теперь приходилось думать над каждым шагом и сперва примеряться глазами к тому месту на тротуаре, куда затем должна была ступить нога. Миша вдруг вспомнил, что вот так же неуверенно переступал ногами его сосед по дому по кличке Зема, когда он был пьяный, а пьяный он был раньше почти всегда. Земе, а по-настоящему, Вове Земелькину было лет двадцать. Он два раза оставался на второй год, и поэтому какое-то время даже учился с Мишей в одном классе. Зема был пессимист, мечтатель и редкостный лентяй. Не ленился он только читать фантастику из школьной библиотеки и придумывать всякие гадости. Прочитав очередной фантастический роман, он неожиданно совсем не в тему заявлял на уроке физики: "А может, электрон тоже как Земля? Он же круглый, и орбита у него есть. Может на нем тоже люди живут, только очень маленькие? А может мы сами тоже какие-нибудь вши у какого-нибудь великана на каком-нибудь месте?" Эти глубокомысленные замечания не мешали Земе аккуратно и регулярно получать двойки и единицы. На уроках математики Зема впадал в полную прострацию. Задавали, например, задачу про то как поезд идет из пункта А в пункт В с остановкой в пункте Б. Зема даже не пытался решать задачу. Вместо этого он рисовал в тетрадке поезд с вагонами, а пунктам назначения давал неприличные названия. В упомянутом случае поезд в Земиной тетрадке ехал из города Пердянска в город Злопердянск, а оттуда в город Козлопердянск. Школу Зема так и не закончил. Родители устроили его в ПТУ, он не закончил и его. Потом родители устроили Зему на завод, но его выгнали за прогулы. Потом Зема начал очень сильно пить. Миша вспомнил, как бывший одноклассник однажды пристал к нему во дворе с пьяным дурацким разговором: -- Ну вот ты в институт ходишь, учишься, ну доктором будешь. И так всю жизнь проживешь. Утром встал - на работу пошел. Пришел с работы - лег спать. Проснулся - обратно надо на работу. Ну и хули это за жизнь? Так проживешь и ни хуя и не увидишь. -- А что ты видишь? - удивился Миша. -- А то же, что и ты. Только я думаю, а ты - нет. Я вот думаю все время, вот например, поступил бы я как ты тоже в институт, стал бы учить чего-то. Так это значит, что я уже чего-то другое все равно выучить не смогу. А вдруг я не то начну учить, что мне надо. И так и пролечу мимо кассы. Пойду не по той дорожке. -- Как это - не по той?- не понял Миша,- А по какой надо? -- Ну вот смотри: космонавты в космос летают, ученые там всякие открытия делают, герои получают ордена с медалями, ну там, капитаны в дальние страны плывут. Они все пошли правильной дорогой, и поэтому они в правильном месте в жизни. Вот смотри - есть жизнь, она такая большая-большая, и в ней можно быть в центре, а можно быть хуй знает где. Понял? -- Еще не совсем - честно сказал Миша. -- Ну вот смотри, когда ты добрался до центра в жизни, ты чувствуешь, что ты пришел куда надо, и тогда весь мир крутится вокруг тебя. Ну то есть, он конечно не крутится, но тебе так кажется, что он крутится, и тогда тебе кажется, что ты в жизни все самое лучшее для себя нашел. Потому что ты в центре. Ну понял теперь? -- Ну вроде понял. И что? -- А то, что не охота пойти не по той дорожке, и так вот идти-идти, только мозоли натирать, а к центру так и не придти. -- А куда же придти? -- Да в том то все и дело, что никуда! Тебе все будет казаться, что ты идешь, а ты лежишь где-нибудь как последняя куча говна за каким-нибудь обспусканным сараем, и так и будешь говном лежать. Понял теперь? -- Ну понял, ну и что?- Миша стал понемногу раздражаться от этой унылой философии. -- А вот и как раз то, что поэтому я никуда вообще идти не хочу. Я поэтому не иду, а стою на месте, и хотя я никуда не попаду, но мне зато и не обидно, потому что я не иду никуда и зазря сил не трачу. -- Нет,- серьезно ответил Миша,- Вот тут ты, Вован, неправ. Это тебе только так кажется, что ты никуда не идешь, а только стоишь и смотришь, как другие идут. А на самом деле и ты сам тоже идешь, и все равно не к центру. -- Да я знаю, что ты сейчас думаешь. Только сказать боишься. Что я алкаш и хуже говна. Да? Так? Скажешь, не это ты подумал? -- Ну я подумал, ты подумал! Чего ты до меня доебался-то?- неожиданно вскипел Миша, который достаточно редко употреблял матерные слова в разговоре и не матерился даже перед дракой. -- Кто, я доебался?- всерьез удивился Зема и как будто даже немного протрезвел,- Это наоборот, ты до меня доебался, все переспрашиваешь и простую вещь никак понять не можешь. Я пьяный понимаю, а ты трезвый не врубаешься. Ну вот смотри. Ты думаешь, что я вот алкаш, что я вообще ни в пизду, ни в красную армию. А зато мне стоит выпить, и я уже в центре. Ну понял? Понял теперь? Я пьяный - в центре, а ты трезвый - нет! Правая Мишина нога неожиданно поскользнулась на яблочном огрызке и стремительно поехала вперед, а сам он соответственно стал падать назад и непременно бы упал, если бы его спутник вовремя его не подхватил и не удержал. Миша пробормотал "спасибо" и снова ушел в свои воспоминания. -- Это же тебе только кажется, что ты в центре, потому что ты пьяный. От водки кажется. А как только ты станешь трезвый, так сразу и перестанет казаться. -- А я опять выпью,- серьезно ответил Зема,- И почему это ты думаешь, что это мне только кажется, что я в центре, а остальные кто в центре, те взаправду в центре. Если хочешь знать, так на самом деле вообще никто не в центре - всем только кажется, потому что в мире все относительно. Вот допустим, тебе тоже отчего-то будет казаться, что ты в центре, а от чего, ты даже и знать не будешь. А потом раз - и этого не станет, и тебе станет казаться, что ты уже не в центре. И ничего ты уже с этим не сделаешь. Так и будешь в говне. А я не буду, потому что я знаю, как мне в мой центр попасть. А ты вот пока не знаешь, и не известно, узнаешь ли вообще. Вот и подумай, кому из нас лучше - мне алкашу, или тебе трезвому! С тех пор утекло немало воды. В конце концов врачи, призванные отчаявшимися родителями, обнаружили у Земы вялотекущую шизофрению с маскированной депрессией, осложненную алкоголизмом, и с тех пор Зема почти круглогодично находился в хроническом отделении областной психбольницы. Там он выучился играть в шахматы и пить напиток, сделанный из тюбика пасты "Поморин", растворенной в литре теплой воды. Зема очень полюбил психбольницу и выписывался домой на побывку к родителям с крайним неудовольствием. Он говорил, что родители выделяют любовь, как змея выделяет яд, и этот яд родительской любви рассеивает его мысли и мешает ему правильно думать о жизни. Пить водку Зема перестал совсем, зато он всегда педантично выпивал на ночь большую белую таблетку тизерцина и спал после нее как убитый. В психбольнице Зема нашел свой центр. Он стал там очень известной личностью, его часто демонстрировали студентам, и он всегда с удовольствием с ними беседовал о жизни и о науке. Студенты считали, что Зема - спятивший вундеркинд. Однажды ни с того ни с сего Зема написал фундаментальный труд на сорока листах о необходимости распространения порядков и правил, принятых в психбольнице, на все остальное общество, с тем чтобы каждый мог с помощью правильного лечения найти свое правильное место в жизни, попасть на свою стезю и чувствовать себя в "центре". Земин труд назывался "Социальная психиатрия как наиболее эффективный метод построения коммунизма в СССР в кратчайшие сроки". Зема изобрел особые таблетки под названием "энтузиазин", которые каждому строителю коммунизма надлежало принимать трижды в день, чтобы работать честно и добросовестно на благо общества. Ученым-фармакологам надо было всего лишь создать химическую формулу энтузиазина, и тогда вопрос построения коммунизма сводился лишь к проверке добросовестности приема препарата. Вот эту процедуру проверки и описывал Зема в своем труде на сорока страницах. Суть ее состояла в том, что врачи проверяли факт приема препарата первой группой строителей коммунизма, а они, уже находясь под действием препарата, добросовестно проверяли следующую группу и так далее. Последняя группа проверяла самих врачей, и таким образом цикл замыкался, и никто не мог сачкануть и отвертеться от таблетки. К моменту построения коммунизма дозу препарата, по мнению Земы, следовало удвоить, потому что при коммунизме отменялись деньги, и предстояло продолжать работу на одном энтузиазме, а следовательно, требовалось больше энтузиазма. Из-за этого научного труда Зема был вызван на ковер к заведующему отделением. Николай Борисович Зимин, психиатр от бога, начинавший еще с Кербиковым, любил своих больных, но был строг. Он посмотрел на Зему пронзительным взглядом и, положив ладонь на крышку истории болезни, сказал: -- Так, Вовка... хуй как морковка... Ты у нас кто? Дурачок? Нет, глаза другие! Психопат? Нет не психопат. Так кто ты у нас, ну говори? А, знаю! Вижу. Ты у нас шизофреник. Шизофреник ты, правильно Вовка? Ну отвечай! Зема растерянно молчал, переминаясь с ноги на ногу. Николай Борисович убрал ладонь с крышки истории болезни и посмотрел на диагноз. -- Ну конечно шизофреник. А раз шизофреник, значит умный, то есть не дурак. Эх ты Вовка! Вместо хуя веревка... Ведь не дурак, а хуйню пишешь. Сорок листов измарал. Зачем? -- Ну чтобы... - начал Зема. -- Чтобы что? Коммунизм построить? Ну вот смотри, Вовка. У меня в отделении я любую таблетку могу назначить и любой укол из перечня препаратов, допущенных к применению Минздравом РСФСР.. Имею право! Понял? А галоперидол да сульфозин покрепче твоего энтузиазина будут. Ущучил? А теперь смотри: таблетки всем раздают, а Нуралиев все равно в туалете за шкафом дрочится, хоть его убей. А Бакаев с Рюминым чифирят. Ты думаешь, я не знаю? Все знаю. Вот застукаю их после обеда и назначу обоим сульфозиновый крест, чтобы знали. А Перфильеву разбили губу. Кстати, кто, ты не знаешь? Ну и не надо, я все равно найду. Ну и какой же это, Вовка, на хуй коммунизм? Таблетки всем раздают, все их горстями глотают, а коммунизма у меня в первом Б отделении так и нет! И не будет. Тут глаза у заведующего отделением неожиданно изменили выражение, и он показал пальцем на стену, на висевший на ней портрет: -- Это кто? -- Как это кто?- удивился Зема, - конечно Ленин! -- Ну так вот, Вовка. Я только таблетки с уколами имею право назначать. А у Ленина полномочий побольше было. Он бывалоча и расстреливал. Знаешь сколько народу расстрелял? Не знаешь? Ну и не надо. Много расстрелял. А коммунизма - нет! Потому что не всех перестрелял. Вот если бы всех - тогда был бы коммунизм. А пока хоть один человек живой остался, хоть больной, хоть здоровый, хоть на таблетках,- никакого коммунизма не будет. А твой энтузиазин давно изобрели. Водкой он называется. Все на ней держится, на родимой, вся страна ее пьет. А кто не пьет, кто думать много начинает, таких ребят нам люди из органов на лечение привозят. Чтобы были как все и пили как все. Так что не суетись, Вовка. Все, что ты там написал, уже давно работает на всех оборотах, и социальная психиатрия твоя тоже давно есть. КГБ она называется. Есть и без тебя, кому проверять, как строят коммунизм. Хуй собачий они построят, только нас это не ебет - мы люди простые, и спрос с нас три копейки. Понял, Вовка, что я тебе сказал? Зема молча и сокрушенно кивнул. -- Ну вот и хорошо. Я знал, что ты поймешь. Вовка! Запомни, я тебе ничего не говорил, понял? Ты сам все понял! Проболтаешься кому про наш разговор - скажу "бред у него". Понял? Сульфозиновый крест сделаю и галоперидолом замучаю. Из наблюдательной палаты у меня век не выйдешь. Запомнил, Вовка? Будешь еще хуйню всякую писать? Зимин посмотрел на Зему пронзительными ледяными глазами. Зема состроил умную рожу и отрицательно покачал головой с понимающим видом. -- Ну то-то же. Все! аудиенция окончена, пиздуй на хуй из моего кабинета, а писанину свою в толчок спусти, только не сразу, а по частям. Об этом разговоре в кабинете заведующего отделением Зема под большим секретом рассказал Мише все на том же месте - во дворе, рядом с вечно гудящей трансформаторной будкой. Миша не раз и не два ловил себя на мысли, что шизофреник Зема с его больными мозгами был безусловно в чем-то глубоко прав, и что ощущения полноты жизни и правильности выбранного пути действительно чрезвычайно субъективно. Миша думал о своем пути, и чем больше он об этом думал, тем чаще ему казалось, что он ужасно далек от своего центра. Только Мише в отличие от Земы не казалось, что он находится на каких-то задворках, без движения. Скорее, Миша испытывал чувство затерянности в жизни: кто-то когда-то забросил его в этот огромный пестрый мир, и с тех пор Миша не мог понять, ни в каком месте этого мира он находится, ни в каком месте ему следует быть, ни какие вообще места в этом мире существуют. Вселенная, в неведомой точке которой он был затерян, казалась юноше обжигающе холодной, и для того, чтобы чувство потерянности исчезло, было необходимо прежде всего согреться. И тут вдруг Миша поймал себя на том, что он больше не испытывает при этих мыслях и воспоминаниях того неизменного душевного озноба, который всегда сопровождал эти Мишины мысли, приходящие по большей части в ночные часы. Откуда-то вдруг неожиданно повеяло легким теплом. Так бывает, когда устанешь и продрогнешь в дороге на холодном ветру, и вдруг заметишь близкий костер, вокруг которого собрались друзья, которые тебя ждут. Тепло еще не охватило тело, ты все еще дрожишь на ветру, но на душе уже тепло. Вот это нежданное потаенное тепло и заструилось вдруг неожиданно у Миши где-то глубоко-глубоко внутри, сперва тоненьким ручейком, а затем все сильнее, сильнее... Это не был зажигающий жар веселья и радости, который захватывает и увлекает. Это было именно тепло - глубокое внутреннее тепло неведомой надежы и легкой приятной грусти. Откуда взялся этот поток тепла? Где был его таинственный источник? Миша не знал. Но он чувствовал, что мощный поток тепла наполняет его внутренний мир и одновременно наполняет всю Вселенную. Ее холодные, необитаемые просторы, наводящие страх своей неизвестностью, вдруг стали теплыми и уютными, совсем не страшными. Присутствие этого незримого тепла в каждой точке огромной Вселенной делало родным и знакомым каждый ее уголок. Теперь - Миша хорошо это чувствовал - вовсе не надо было искать какой-то "центр" в собственной жизни, искать свое место во Вселенной. Центр был теперь повсюду, и не собирался никуда исчезать. Ощущение ясности бытия и спокойствие духа, оказывается, вовсе не находилось ни в какой зависимости от того, как сложится жизнь, карьера, судьба... Миша вспомнил свои волнения о том, как сложится его жизнь, чего он сумеет в ней достичь, и вдруг осознал, что все эти волнения - в прошлом. Жизнь прошла, и волнения прошли, страсти перекипели и улеглись... Все прошло, осталось лишь вечное тепло, наполняющее все вокруг ясной и светлой грустью, и это тепло будет вечным и не оставит его и после смерти. И сама смерть тоже изменила свой смысл. Если раньше Миша ощущал ее как вечный холод, вечную пустоту и вечный страх, то теперь стало ясно, что смерть - это вечное тепло. Ведь все дело было в том, что это тепло, тепло смерти, не было тем телесным ощущением тепла, которое исходит от нагретых предметов или от огня. Это было тепло мысленное, воображаемое, как бы из другой реальности, но ничуть не менее реальное, чем ощущение физического тепла. Но вместе с тем, это ощущение не было мыслью о тепле, это было именно само тепло, только другой природы, отличной от физической, то есть от того ощущения тепла, которое давали кожные рецепторы. Почему-то Миша был абсолютно уверен, что после смерти, когда исчезнут все физические ощущения, исчезнут его, Мишины, мысли, когда он вообще перестанет быть Мишей Шляфирнером, а станет ничем, то есть его самого не станет, это тепло останется и даже станет еще сильнее. И это совсем не было страшно, наоборот, это было чрезвычайно приятно и заманчиво, настолько заманчиво, что Мише неожиданно захотелось как можно скорее, не откладывая, умереть. Неожиданно ожили воспоминания из прошлого семестра. Каждому студенту в конце первого курса полагалось бесплатно отработать санитаром несколько ночных дежурств в лечебных учреждениях здравоохранения. За этим мероприятием следил деканат и комитет комсомола. Мише досталось дежурство в роддоме номер три. В эту ночь у одной из женщин были тяжелые роды, ребенок шел ягодицами, и акушер несколько раз пытался выполнить поворот на ножку. Но роженица напрягалась, неистово кричала, и в конце концов ей дали наркоз. Ребенок появился на свет в перекрученной пуповине, черный от асфиксии. Другое дежурство Миша провел в онкологическом отделении городской клинической больницы, где в эту ночь долго и трудно умирал больной хроническим лимфолейкозом. Уже после остановки сердца он делал судорожные вдохи, гримасничал лицом, и даже несколько раз садился в кровати, прежде чем успокоился и затих навсегда. Тогда в родильной палате Миша подумал, что больно не только рожать ребенка, но и рождаться на свет тоже должно быть очень болезненно. А в онкологическом отделении, отвозя вместе с напарником в морг труп того трудно умиравшего больного, он подумал, что и умирать, в общем, тоже ничуть не легче, чем рождаться. Рождение и смерть были барьерами, отделявшими жизнь, наполненную привычными каждодневными ощущениями и мыслями, от небытия, где этих ощущений и мыслей не было вовсе. Болезненные ощущения давала по преимуществу не жизнь, и тем более не небытие, в котором никаких ощущений вовсе не было, а прохождение барьера между жизнью и смертью. Но и сама жизнь тоже была разделена на части бесчисленными барьерами, которые постоянно приходилось преодолевать. Для того чтобы поступить в мединститут, требовалось хорошо учиться, сдать вступительные экзамены. Чтобы получать стипендию, тоже требовалось хорошо учиться и выполнять общественную работу. Для преодоления этих барьеров требовалось напрягать мозги, думать. Миша вдруг подумал, что даже в детстве требовалось преодолевать барьеры, и многие из них тоже требовали напряженных раздумий. Например, почему кусок пластилина не становится тяжелее, если его из маленького кругляша раскатать в большой плоский блин. Однажды поняв некую абстрактную идею типа закона сохранения массы, можно было использовать ее для преодоления последующих барьеров. Конечно, в детстве было множество барьеров, преодоление которых не требовало никаких раздумий. Такими барьерами были ветрянка, свинка и корь, а также скарлатина и инфекционный гепатит, которым они переболели на даче в детском саду все до единого. Это были барьеры на подступах к обычной жизни взрослых людей, наполненной своими взрослыми барьерами типа защиты кандидатской диссертации или вступления в члены КПСС. А в старости были совсем другие барьеры, которые требовалось преодолеть, чтобы понять величие вечности и ограниченность собственной жизни, а также необходимость финального слияния с вечностью и изначальной природой, которое должно было воспоследовать в акте смерти. Этими барьерами были возрастающая телесная и интеллектуальная немощь, обнаружение предела своих возможностей, предела той меры удовольствия, которое может дать жизнь, предела своей способности меняться вместе с эпохой и не отставать от постоянно меняющейся жизни. Природа представлялась загадочной и грозной катапультой, выстреливавшей жизнь из вечности в реальное время, как реактивный снаряд. Этот снаряд должен был пробить целый ряд преград и барьеров на своем пути, и израсходовав энергию, вернуться назад, в исходную точку выстрела, в вечность. До Миши вдруг дошло с поразительной ясностью, что разум, человеческий интеллект, является инструментом, необходимым для прохождения только некоторых барьеров, но не всех. Например, разум не мог вызвать или унять чувство любви или неприязни. Но самое интересное, волнующее и загадочное было то, что два главных барьера, отделяющих жизнь от небытия с разных концов, не предполагали ни малейшего участия разума в их прохождении. В обоих случаях суровому испытанию подвергалась сама жизнь в чистом виде, на уровне самых элементарных ощущений. А стало быть, чтобы понять загадку жизни и смерти, следовало верить именно своим ощущениям, а отнюдь не интеллекту. И поэтому тепло, исходящее от вечности, следовало воспринимать как ответ на все вопросы, как решение той загадки, над которой бился измученный разум. Разум пытался проникнуть туда, где для него просто не было места, и ощущение холода было наказанием этому разуму за некорректное поведение. Вечность наказывала не в меру любопытствующий разум снова и снова, а он этого не понимал и отчаянно метался, пытаясь взять тот барьер, который он никогда не должен был брать. А может быть, это жизнь боялась самое себя и пыталась апеллировать к разуму, чтобы найти утешение и ответ на вопрос в тех ощущениях, которые должны были придти вслед за той интерпретацией, которую разум мог дать другим ощущениям. Так бывало с Мишей и раньше. Когда он учился в младших классах школы, он решал задачки и примеры по математике, и довольно часто вместо стройной последовательности действий в его голове вдруг пробегал заковыристый зигзаг, и неожиданно появлялся ответ. Ответ почти всегда был правильный, но Миша очень не любил эти зигзаги в своей голове. Ответ выскакивал как чертик из коробочки, настолько быстро, что нельзя было точно понять и разложить по полочкам ту последовательность действий, в результате которой он появился. Эта последовательность рассыпалась в пыль как раз в момент получения ответа. А один "голый" ответ не давал нужного ощущения надежности, и не только надежности, но еще и необходимой "вкусности", присущей правильному, выверенному решению. Миша, несмотря на свою крайнюю молодость, понимал, что эта боязнь собственной интуиции и постоянная апелляция к разуму, как к единственной сущности, способной производить на свет истину, далеко не всегда оправдана, но сделать он с собой ничего не мог, потому что в его голове только рассудочные решения имели вкус, необходимый для того, чтобы унять ощущения голода, именуемого любопытством, и тревоги, именуемой неизвестностью. А подсказки интуиции - увы - нужного вкуса не имели. В результате, Мишин разум должен был отдуваться за всех сразу. Вот и в этот раз бедняга разум не мог отказаться от нерешаемой задачи, которую боязливая жизнь возложила на него по недоразумению. И лишь когда разум отступил, исчерпав свои усилия, глубинные первородные чувства сами нашли ответ, которому и следовало верить. Теперь Миша твердо знал, что он понял смерть, если тот вид знания, который ему открылся в новых ощущениях, можно было обозначить словом "понял". -- Ну что, понял, Мишенька, что к чему?- неожиданно услышал Миша знакомый голос прямо над ухом и очнулся от своих грез,- Ну все, давай полезай теперь назад к себе, а я к себе в свою шкурку залезу. Давай с тобой вон на ту лавочку сядем и переобуемся каждый в свое. -- А можно я еще немного в вашем похожу? - робко спросил Миша. Ему почему-то чрезвычайно не хотелось расставаться с только что найденным теплом и переселяться назад в свое молодое, полное нерастраченных сил тело, жизнь в котором принесла ему столько неразрешимых проблем и ощущение вечного холода. -- Ну походи, походи, коли хочешь. Только глянь - мы ведь пришли уже. Большое мрачное здание морфологического корпуса располагалось наискосок к улице, и его торец подходил вплотную к аллее, по которой медленно шли рука об руку юноша интеллигентного вида и опустившийся, неухоженный старик, вида явно алкогольного. Юноша осторожно подергал дверь с надписью "Служебный вход", затем открыл ее, и странная пара исчезла внутри здания. Никто не видел, как они туда вошли, никто не знал и не догадывался, что их туда привело. Лестница в подвал освещалась люминесцентной лампой, но лампа была неисправна. Внутри нее что-то неритмично позвякивало и булькало, и свет был слабый и зловещий, синюшно-багрового цвета, как трупные пятна. По мере того, как старик и юноша спускались в подвал, лестница становилась все темнее, и под конец ее ступени стали теряться в темноте. Миша хорошо знал эту лестницу и все ее повороты, но в этот раз она почему-то показалась ему незнакомой и страшной. Чем ниже спускался Миша, тем сильнее хватал его за горло, и душил едкий формалиновый запах. Теперь, когда глаза привыкли к темноте, стала видна ближняя к лестнице часть огромного подвала с рядами формалиновых ванн. Найдя знакомый ему угол, Миша стал шарить по стене в попытке найти выключатель, но его спутник удержал его за руку: -- Не надо свет включать, а то он ко мне не выйдет. Я позвать его хочу. -- Как это позвать? - спросил Миша. -- Ну так. Я ж тебе говорил, что душа его рядом ходит. Пока его не схоронили, не может она уйти далеко. А знаешь, Мишенька, ведь Витька мой поэтом был. Его даже книжку стихов напечатали, вот как. Ты сядь в уголочке, а я его позову, ладно? Миша проковылял на своих старческих ногах к ближайшей ванне и уселся на ее широкий бетонный край. А его спутник прошел подальше в центр, а затем встал и застыл в напряженной позе. Он ничего не говорил, ничего не делал, но Мише вдруг показалось, что из подвала начали выкачивать воздух вместе с теми тихими звуками, которые в нем присутствовали. Тишина и пустота сгущались невыносимо, и в тот момент, когда это сгущение достигло предела, под сводом подвала неожиданно громыхнули слова: Курьерский поезд не поймет Подрельсовой, гудящей Закопанной тоски угрюмых шпал... Зачем ко мне явился Ты? Я тебя не звал... -- Витенька!- робко позвал сына Вяленый молодым Мишиным голосом. -- Ну что, сучий папаша, явился из пизды на лыжах! С дружбаном моим пришел, да еще шкурой с ним поменялся! Хитер, бля, хитер! -- Витенька, прости родной, не серчай на меня... - послышалось в ответ,- я к тебе повиниться пришел. -- Хули ты теперь винишься, пенек обоссанный! Ты зачем мою шкуру могильным червям не скормил? Зачем меня без благодати оставил? -- Прости, Витюша! Хочешь, мою шкуру забери. Мне ведь все равно, выйду я отсюда или нет - только бы тебе помочь. -- Обе заберу! - прогрохотало в ответ. -- Поимей сердце, Витька, возьми меня одного! Не губи друга, пожалей дружка, Витька, Витюшенька! -- А хуй тебе не сало?! А пизда не ветчина?! Он меня пожалел? Резал меня, сука, резвее всех! Должок за ним остался, пора отдавать. Миша увидел, как за спиной его товарища выросла неясная тень. Это не была фигура живого человека. Кожа свисала лоскутами, и потоки формалиновой жижи лились на пол. -- Ну давай обнимемся, папаша хуев! И две неживые руки обхватили фигуру юноши. При этом одна из них издевательски похлопывала его по спине, а вторая тихонько полезла в карман куртки и возвратилась оттуда, держа нож с открытым лезвием, которым еще недавно старик Вяленый чистил луковицу и нарезал ее как лимон. Когда мгновенья так малы, Когда мгновенья так малы, Ты прохрипишь "Врешь!" И вынешь нож И обагришь полы, Когда мгновенья Так дьявольски малы. На этот раз стихи не громыхали под потолком, а было такое ощущение, словно кто-то произнес их внутри головы. Миша не заметил момента, когда был нанесен удар, но увидел, как потемнела куртка, в которой он с утра отправился в институт, а вслед за тем тот, кого он всю жизнь видел как отражение в зеркале и помнил еще маленьким мальчиком, пошатнулся, сделал два неверных, словно бы пьяных шага, и перевалившись через борт огромной ванны, с тяжелым плеском упал в формалиновый раствор и остался там лежать без движения. Миша закрыл глаза. Ощущение вечного тепла еще усилилось в его внутреннем мире. Только что на свете не стало того, в чьей голове было специальное окно для наблюдения внутренней погоды, да и само понятие погоды потеряло смысл. Тепло было вечным, тепло было повсюду. Кто-то рядом страдал от отсутствия благодати, его окружал вечный лютый холод, и мгновенья его были малы. Миша не чувствовал злобы, не чувствовал страха к тому, кто только что убил его плоть. Напротив, он чувствовал острую жалость и был готов поделиться своим теплом и вечностью. И поэтому, когда он почувствовал, что ему в руку аккуратно вложили нож, на котором еще не успела запечься его, Мишина, кровь, он знал, что готов воспользоваться им именно так, как этого от него ждут. Зачем я залез В этот лес, Неведом и нелюдим? Укус скорпиона болезнен, Но необходим. Миша, не спеша, перенес слабую ногу через край ванны, за ней вторую, и улегшись в холодном, едком формалиновом растворе, приставил лезвие к горлу и изо всех сил нажал на рукоятку ножа. В голове вдруг отчетливо пронеслась знакомая странная фраза "вяленый пидор", а затем запоздалая боль острыми иглами впилась в уши и в затылок, постепенно рассыпаясь тысячами искр, тая и исчезая, пока не исчезла совсем. Старик, лежащий в формалиновой ванне, еще некоторое время вздрагивал и хрипел, а когда он затих, неживая рука со свисающими лохмотьями кожи зачерпнула формалина из ванны, пролила его из ладони на застывшее старческое лицо и нежно прикоснулась к его щеке. Не страдай, не жалей, не дыши, Все на свете забудь, Будь Словно дремлющий воин Спокоен И останься со мною в тиши. В подвале стало тихо и глухо, словно никто никогда туда не входил. Только синюшная лампа над лестницей - единственный и молчаливый свидетель - продолжала всхлипывать и дрожать. ***** А на другом конце города в другом подвале - в подвале котельной автопредприятия номер три - опустившийся забулдыга-кочегар суетливо наводил порядок, нарезал закуску, посматривал на кошелку, где прятались бутылки с выпивкой, и отчаянно ждал единственного друга. От нетерпения, тоски и какого-то мрачного предчувствия он нашел себе неожиданное занятие: -- Тьфу ты блядь, ну еб же твою!.. Проволовка ебучая... Опять вся нахуй скосоебилась! Чалый уже в четвертый раз перевязывал заново уродливый проволочный каркас, пытаясь натянуть на него обрывок красного знамени, невесть когда украденного из какого-то красного уголка "на всякий случай". Он старательно подогнул выпиравший угол и еще раз обернул кумачовую тряпицу вокруг каркаса, закрепляя свободные концы ткани скрученной проволокой. Раза три-четыре он сильно укололся концом проволоки, и обильно проступившая кровь на пальцах казалась следами краски, полинявшей с яркой кумачовой материи. Кочегар небрежно отер кровь об грязный свитер и любовно оглядел свое нелепое произведение: -- Ну вот и ебажурчик готов. Пьем с тобой, блядь, как хуй знает кто! Только и делов - водки напиздюриться... "Алкогольные, все мы алкогольные..." - передразнил кочегар Вяленого. Пиздить ты мне будешь!.. Сегодня мы с тобой как политические выпьем - под ебажуром, ебена мать! На подвальной стене суетливо тикали невзрачные, пыльные часы-ходики; вместо давным-давно потерянной гири к ним был привешен огромный ржавый железнодорожный болт. Кочегар взглянул в очередной раз на темные стрелки и помрачнел: -- Эх, ну в рот тебя не ебать, сколько же тебя еще ждать, пидора! Вот блядь - один раз я тебя одного отпустил! Только приди! Хуй когда ты у меня еще куда нибудь один пойдешь! Чалый сокрушенно швырнул "ебажур" на пол, обессиленно сел на корточки, оперев спину о глухо гудевшую стену, и долго оставался в полной неподвижности. Беспокойство стягивало грудь и ползало за шиворотом взад и вперед, как ползает голодный паук по паутине. Наконец Чалый не выдержал, встал и уже протянул руку к кошелке, чтобы отравить проклятого паука спиртом, но вдруг резко отдернул руку. Он почему-то подумал, что если он вот сейчас выпьет один, без Вяленого, то непременно накликает на него беду, и тот не придет никогда. Кочегар встал, зачем-то покрутился по углам, и вдруг с облегчением хлопнул себя по лбу, вынул из дальнего угла высокую лестницу- стремянку, взял в руки уродливый абажур, взобрался наверх и стал прикреплять свой "ебажур" к громадному металлическому крюку, на котором уныло висел патрон с голой лампочкой. Чалый пропихнул лампочку внутрь самодельного абажура, и подвал плавно залило нехорошим красным тревожным светом. Паук только этого и ждал. Он тут же вылез из укрытия и снова стал ползать за шиворотом. Чалый длинно и замысловато выругался, слез со стремянки и отставил ее к стене. Ругательство помогло, но только частично. Паук остался под потолком. Он заполз под абажур, спрятался там и оставил на виду только две передние лапы, выжидательно и зловеще положив их на край проволочной паутины. -- Кыш, проклятый!- замахнулся на него кочегар кулаком,- вот Вяленый придет, и тебе сразу пиздец настанет. Паук не отвечал ни слова, хотя несомненно все слышал и все понимал. И не только слышал и понимал, но еще и издевался. Часы-ходики на стене отсчитывали минуты и секунды впятеро дольше обыкновенных. Это чертов паук тянул к ним лапы из своей зловещей заабажурной засады и вытягивал душу из каждой секунды, пока она не рвалась и ее обрывки не улетали прочь. Но тут ходики выстреливали в подвал новую секунду, и паук снова начинал мучить и терзать ее, как муху в паутине, и так без конца. Один раз Чалому посчастливилось слегка задремать, и паук на некоторые время перестал мучить секунды. Но стоило Чалому проснуться, как паук набросился на них с утроенной силой. Сообразив, что паук затихает пока он спит, Чалый небрежно, как бы между прочим, потихоньку присел к стене и притворился спящим, чтобы обмануть паука. Паук и в самом деле притих, и Чалый кое-как задремал, но вскоре рывком проснулся от неожиданного и резкого укуса. Пока измученный кочегар спал, паук неслышно спустился с потолка, не торопясь выпустил жало, и подобравшись со стороны спины, глубоко вонзил его между лопаток. Паук ужалил не больно, и от того что не было больно, было еще мерзее. Гадливое ощущение от соприкосновения с гнусным паучьим жалом охватило судорогой все тело и не желало проходить. Чалый передернулся и тут же понял, что несмотря на краткость укуса, паук успел прикрепить к его сердцу прочную паутинку и теперь дергает за нее с мрачным паучьим юмором, всеми лапами по очереди, в такт секундам, которые в изобилии выплевывали ходики: тик-так... тик-так... ДиРГ!!! И еще чуть-чуть, совсем-совсем потихонечку - дерг. Пожалуй, этот маленький издевательский поддерг был болезненнее большого дерга. Тик-так... тик-так... тик-так... Пауза... Тик-так... тик-так... тик-так... Опять пауза... А где же паучий дерг? Дерга не было --А вот не дерну!.. А вот не дерну... Надоело дергать.... А может, и...... дер!!!...ну - уже совершенно открыто и молча глумился паук, не вылезая, впрочем, из-за абажура. -- Ну блядина ползучая, достал ты меня! Сейчас я тебя вместе с ебажуром охуячу! Чалый взял в руки ржавую монтировку и схватился за лестницу, собираясь разнести в клочья свою гадкую поделку вместе с подлой восьминогой тварью. -- Ну что, Чалушка? С паучком воюем?- раздался как всегда сдержанный, ироничный голос Вяленого. Чалый радостно вздрогнул,- Ты положь монтировку-то! Монтировкой ты ему ни хуя не сделаешь. Ты его лучше спиртиком припудри слегка - вот тогда он и лапы кверху... -- Где ж ты хо-о-дишь, волчатина позорная!- радостно взвыл несчастный кочегар и отчаянно завертел головой, пытаясь разглядеть старика в неверном к