нтов. На груди, зверушечьи к чему-то принюхивающейся, по свитеру с одной стороны синим по белому пропечатано: "Ну!", с другой -- белым по синему: "Погоди!" Восклицательный знак величиной с милицейскую регулировочную палку венчал изречение века. Девка тоже скучала и курила сигарету, но скучала активно, курила залпом, жадно и, словно торопясь куда-то, перебирала-перебирала золотыми туфельками -- Бобби Дилан, оравший из динамика, или еще кто-то не давал ей покоя, взвинчивал или, наоборот, развинчивал чего-то в человеке, и, вот ведь оказия, Гога почувствовал, как в нем тоже начало все развинчиваться, ему тоже захотелось на теплоход, к девке, слушать голос Бобби и застенчиво гадать: к нему, Гоге Герцеву, лично иль ко всему человечеству обращен вызов, намалеванный на независимо выпяченной груди. "Повсюду страсти роковые, и от судьбы спасенья нет!" -- кротко вздохнул Герцев и заметил другую девушку в мелкострочной, оттопыренной на груди тельняшечке, с отбеленными волосами, собранными на затылке в метлу, а на лбу отчекрыженными челкой, яркогубую, глазастенькую, свежую, что луговая земляничинка. Меткий глаз охотника и скитальца вмиг выцелил и отстрелил от остальной массы эту пассажирку. -- Эй, курносая! Куда едешь, чего ищешь? Не переставая сиять глазами и чему-то улыбаться, девушка весело откликнулась: -- Долю! -- Может, вместе поищем? -- Герцев обладал способностью слепых или до беспамятства пьяных особ не стесняться людей, не видеть их, отделять при надобности от того, что делал или собирался делать, и потому решительно никакого внимания не обращал на ухмылки и любопытные взгляды пассажиров, а также обывателей поселка Чуш, толпящихся на дебаркадере. Пребывая среди масс, он остался толковать с девушкой как бы наедине. И -- диво дивное! Девушка, почувствовав что-то неладное, внутренне напряглась, перестала улыбаться, пыталась сопротивляться наваждению, ощущала, как слабела под натиском какой-то силы, гипнотической, что ли? Недаром бывший друг по университету сказал однажды Герцеву: "Ты какой человек? Ты ж с девкой полчаса разговариваешь, а она и не замечает, что ее уже двадцать девять минут раздевают!" "Спустись вниз!" -- указал себе в ноги Герцев, изогнув кисть руки изящным, дирижерским манером. Девушка дрогнула, отшатнулась от леера, зашарила по горлу, пытаясь запахнуться, но на ней всего лишь этот миленький цирковой тельничек с непорочно белым ободком, непорочно белой чаечкой-аппликацией на непорочно остренькой грудке с кругленькими ягодками-крыжовинками сосцов под тонкой, соблазнительно облегающей ее тканью. Чистые, беспомощно слабые ногти в почти бесцветном маникюре собирали в горсть синенькую травку тельняшечки, чтобы спрятать, укрыть поскорее так, оказывается, опасно обнаженную грудь. "Заглонул!" -- прицокнул языком Гога и, не дожидаясь, когда выбросят трап, перепрыгнул через бортик дебаркадера на теплоход "Композитор Калинников". Стоя в очереди у буфета, он рассеянно смотрел на литографический портрет человека, чьим именем был назван этот легкий белый корабль. Ушастенький, провинциального вида человек с короткой стрижкой, и коли б не одухотворен- ный, из нутра высвеченный искрою взгляд, из души вроде бы в душу направленный, не галстук-бабочка -- вечный атрибут служителей муз, да не лицо, детская доверительность которого и была уже талантом, тайной его, вроде бы всем открытой, но даже самому творцу непонятной, мучающей его неспокоем, терзающей воображение, слух и сердце невидимыми миру страстями -- этот ушастенький человек воспринимался бы как обыкновенный конторский служащий, обремененный беспросветной долей мелкого чиновника и большим количеством детей. В салоне теплохода звучала музыка. Исполнялась вторая симфония Калинникова, любимая в семье Герцевых. "Отец композитора служил становым приставом во Мценском уезде. После помощником исправника в Брянске", -- слушая пространственно-печальную, ничем не загроможденную музыку, читал Герцев биографию Василия Сергеевича Калинникова, и ему чудилось, что шел он чистой степью, уже тронутой шорохами осени, и вдали недвижно стояла желтая береза, одна-единственная на всю землю. "В условиях старого, эксплуататорского строя вынужденный пробивать себе путь к высотам искусства ценой мучительных лишений и борьбы, он в конце концов надорвал свои силы". И дальше все, как у нас в России быть должно: восторги и слезы при исполнении первой симфонии, шапка по кругу для собирания средств на лечение смертельно больного чахоткой композитора, но спасать его уже поздно. "Ах, Мати Божья!" -- вздохнул Герцев и напрягся слухом: исполняется как будто и не Калинников? Григ, пожалуй? Кажется, вступление к единственному фортепьянному концерту -- Аллегро-мольто-модерато или как там? Тр-р-рам-пам! Та-ра-ра-рам-пам! "Да-а, дожил, докатился! Норвега с русским путать начал! Все путем! Как и предсказывали дорогие родители..." Родители, дети старомодных сельских педагогов, помешанных на поэзии и музыке, встретились в музучилище, в консерватории бедовали уже как муж и жена -- незаметно для себя, под менуэты и фуги сочинив ребеночка. Матери так и не удалось "добить" консерваторию из-за дитяти, отец же, пока ее кончил и получил место в оркестре оперного театра, сделался неврастеником. Мальчик рос под мелодию Глюка, засыпал и просыпался с нею. Годам к десяти он припадочно закатывал глаза при звуке папиной флейты, вырубал проигрыватели, радио, ни на какие концерты, тем паче в оперный театр, не заглядывал, назло матери уродовался на пустырях с футбольным мячом. Рано стал зарабатывать собственные деньги. Родители мечтали пристроить его в гуманитарный вуз, но после десятого класса он заявил: если ему не позволят поступить на геологический факультет, он уйдет из дому или повесится. Маленькая, истеричная мама рано умерла. Папа, слышно было, женился вновь, но так ли это, Георгий точно не знал -- он ни с кем, и с родителем тоже, в переписке не состоял. "Тр-р-рам-пам! Тара-ра-рам-пам! Что же это все-таки? Григ или Калинников?.." Отчего-то вспомнились только что увиденные на теплоходе парень с девкой. Уронив сигарету и не зная, что бы еще сделать, парень вперился в поселок и что-то с усмешкой сказал девке. Перестав вихляться и топотить, девка тоже вперила из-под густо намазанных синей краской век -- взор не взор -- что-то, в общем, воспаленное, уже расплавленное всезнанием, пресыщенностью доступных наслаждений. Смотрела девка на землю, на поселок, на людей, толпящихся на берегу, у борта дебаркадера, и не то жалела всех, не то обижалась за то, что такое население, такой неинтересный ей народ показывают. Какая-то нарочитая, театральная манерность этой ультрамодер- новой девушки гнула в дугу ее естество, презрение ко всему, даже забубенность ее были жалкими. Вышел лицедей на улицу! В гримах вышел, в париках, в аляповато ярких одеждах, и ничего, кроме ленивого пресмыкания перед модой, собою не возбудил... Театр же, сдавши бутафорскую рухлядь в общее пользование, отряхнув с себя вековой прах, зажил естественной жизнью, в нем почти не стало грима, стираются окаменелые условности, снимаются занавесы, убираются декорации, и вот уже принц Датский дует современные песни под гитару; Отелло душит Дездемону в белых перчатках; работяги с шагающего экскаватора в слюнявой истории, повествующей о страданиях современной Магдалины, работающей кассиром в поселковом магазине, бродят в сапогах по залу и кричат на сцену: "Пижоны!" Где зрители? Где артисты? Где жизнь? Где театр? Где правда? Где ложь? Все перемешалось, все на распутье меж игрой в жизнь и самой жизнью. И эти вот парень с девкой, да и он, Герцев, по правде-то сказать, раскорячились: одной ногой в театре, среди лицедеев, другой -- на вольном мирском просторе, на всех земных ветрах. -- А вот и я! В створчатую стеклянную дверь просунулась девушка, уже в нейлоновой курточке, старающаяся сохранить все тот же безотчетно радостный вид на лице, но в голубых, беспокойно расширенных глазах ее угадывались признаки смятения. -- Цвай минут! -- Герцев быстро рассовал по карманам покупки -- пачки с чаем, лаковую баночку с монпансье, два плавленных сырка; небрежно держа бутылку сухого вина с виноградным листом на картинке загорелой жилистой рукой, на которой синела наколка и скромно светилось золотое колечко, подхватил девушку, вывел в коридор, интимно к ней склонился; -- Так, значит, долю ищем, красавица? -- Папу я ищу! -- пытаясь высвободиться, заявила девушка. -- Па-а-апу-у! -- не выпуская девушку и как бы окутав ее теплыми, вязкими парами, изумился Гога: -- Он что, от алиментов бегает? -- Он работает! -- решительно отстранившись, сказала девушка и назвала имя известного эпидемиолога. -- Его экспедиция на Нижней Тунгуске. -- Она была там в прошлом году! -- Герцев встревоженно глянул на часы -- до отправления "Калинникова" оставалось шесть минут: -- Объяснения на ходу! Где ваша каюта? Когда теплоход "Композитор Калинников" отваливал от чушанской пристани, девушка по имени Эля, переплетя ножки, обутые в новенькие пестрые кеды, изображая беспечность на лице, стояла на дебаркадере возле клетчатого чемоданчика с "молнией" и кожаной сумки, из которой торчала ручка теннисной ракетки. Эля кому-то на теплоходе махала рукой, пожимала плечами, разводила руками и то застегивала, то расстегивала нейлоновую курточку цвета бычьей крови -- налетел спортивного вида парень, опрокинул, подхватил, уволок, сказав, что только он и знает, где находится "папина" экспедиция, и что только он может доставить дочку к папе. Теплоход меж тем неторопливо развернулся, стеснив собою Енисей, и, уцелившись узким, обкатным носом в северные распахнутые дали, застучал громче, взвихрил кудрявый дымок над трубой, круто взбурлил за кормою воду, откинул ее свитым бугром и покатился на круто выгнутый озор реки, где качались, мерцали в солнцебое две меж собою не соединяющиеся полоски земли. Скоро теплоход завис меж ломко подрагивающими стрелками и не шел дальше, не качался, а белосахарным кубиком намокал снизу, опускался в воду, пока наконец совсем в ней не растворился. Выезжать из Чуши Гога не торопился, заверяя, что в тайгу не сунешься -- гнус. Пожили недели две в беленькой мастерской, читали книжки, говорили и наговориться не могли, шлялись белыми ночами по окрестностям, держась за руки, читали стихи, пели песни, ловили закидушками рыбу. Но вернулась из "отпуска" библиотекарша Людочка и спугнула парочку. Нервными, красивыми руками ошаривая себя, обескровленная, синенькая, будто медуничка, стояла Людочка, спиной опершись о косяк мастерской. Пряча опустошенность за презритель- ностью, морща усохшие губы, она озрела валяющуюся с книгой, прямо в брючках, на постели девушку, буркнула с усталой усмешкой: "Еще одна романтическая читательница прибыла!" -- постояла еще с минуту и, ничего больше не сказав, удалилась, оставив гостью встревоженной и озадаченной. На все докучливые вопросы Эли Герцев вразумительного ответа не давал, кривился: "А-а, не стоит разговора -- вонючка!" Но все же, натиска Эли не выдержав, пооткровенничал: "Ходила тут, навязывалась, да всюду нос начала совать, даже в дневники. Баба!" Через сутки Гога с Элей катили на вылизанном быстроходном теплоходе "Профессор Близняк" в светлую страну с незаходящим летним солнцем. У них была отдельная каюта, они обедали в ресторане, вечером танцевали на палубе и никуда не торопились. Теплоход свозил их в Дудинку и повернул обратно. Они высадились в Игарке -- Эля читала об этом городе статейки в газетах, хотела его посмотреть, и летами бойкий, взбудораженный навигацией заполярный городишко понравился Эле. Везде в ту пору было им хорошо, вольно. Только в августе на тихоходном местном катере они добрались до станка Курейки, переправились на другую сторону Енисея, узнали, что из-за мелководья катера вверх по Курейке не ходят. На лодке их везти никто не соглашался -- рыбаки с ночи на ночь ожидали ход чира, а бывает он в устье Курейки коротким, рыба сбивается тут в косяки, и если ее не взять скорой порой, значит, план не вытянешь. И еще рыбаки сказали, что вроде бы никакой экспедиции нынче на Курейке не было, шлялся по тайге всякий народ с рюкзаками и посейчас еще который шляется, но на экспедицию непохоже. Застопорить бы Гоге, позвонить в Туруханск, но он пребывал на неведомом доселе душевном подъеме, все для него вдруг подернулось радужным светом, нигде и ни в чем не чудилось преград, хмель бродил в голове, тело требовало ходу, работы, риска. Он черкнул красным карандашом линию на карте, прямо от Енисея на приток Курейки Эндэ, и, щелкнув по носу очарованную спутницу, воскликнул: -- Мы и экспедиция пойдем друг другу навстречу и низринемся с верховьев Эндэ на голову твоему многоумному папе! Ты видела в кино белые горы? Отныне ты их будешь видеть наяву и не заметишь, как войдешь в дивную сказку... Не получилось сказки. Уже на первом переходе Гога почувствовал: быть в тайге одному -- совсем не то, что вдвоем, да еще с девушкой, да еще с городской, которая хаживала в горы возле курортной Ялты и прогуливалась воскресными днями по опрятному, сплошь огороженному Подмосковью. На втором переходе, во время обеденного привала, посмотрев на подсекшееся лицо присмиревшей, даже перепуганной спутницы, Герцев подумал: не вернуться ли? Но он не умел отступать, уступать, поворачивать, и Эндэ на карте -- вот она, рукой подать. За два перехода до Эндэ пришлось стать -- Эля подбила непривычные к сапогам ноги. Мозоли заживали на молодом теле быстро, однако половина недели потерялась. Пал иней. Тайга перекипела гнусом, успокоилась, зашуршала отгорающим листом, закраснела брусникой, сладкими, будто в варенье, сделались голубика и черника, дичи не переесть, рыбы в речках не переловить. Бабье лето покидало Приполярье, растворялось в прореженной листопадом и ветрами тайге, пятилось к Енисею под напором все ближе подступающих гор. В легком светозарном платье, осыпанном спелыми ягодами, не шагало, а желтым, выветренным листом летело это краткое приполярное лето дальше и дальше, свертывая в трубку расшивной ковер, оставляя сзади хмарь, сбитых с места птиц, безголосые леса, темные туши зародов средь седой от иньев отавы. Светлая льдинка дня обтаивала по краям, самое уже донышко его несмело подсвечивало перегорелым пеплом лета. После отдыха, по прозористой и нарядной тайге, без накомарников и мазей шагалось легко, дышалось радостно, Эля втягивалась в походную жизнь, крепла мускулами и больше не сбивала ноги -- их, оказывается, в тайге надо беречь не меньше глаза. Все тут, как выяснилось, необходимо беречь: продукты, обувь, одежду, себя. Вышли к Эндэ, подкинули вязаные шапочки, умылись, попили, и Гога щелкнул по носу Элю: -- Все, курносая! Три-четыре дня -- и ты облобызаешь папулю, откушаешь таежных щец и ушастаешь в Москву, в свой Литинститут, сочинять стишки и пиесы и, может, втиснешь куда картинки, виденные здесь, опишешь скитальца нетронутых дебрей. Приподнятое настроение не покидало парня и девушку. Плыли по обмелевшей Эндэ, переговаривались беззаботно. На первом же оголившемся шивере разбило о камни плот, на скорую руку связанный таловыми прутьями. Подмочились продукты, имущество, ну и сами пловцы набродились до ломоты в суставах, спасая пожитки. Речки, текущие по вечной мерзлоте, круглый год ледяные, а снеговая вода пронзает тело до костей, грозит тяжелой простудой, особенно людям, непривычным к холоду и кочевью. Эля простудилась, и Герцев сразу понял -- тяжело. Он натирал ее спиртом, привязывал к спине каленую соль, накладывал горчицу, но спутница задыхалась, не могла идти, слабела, истаивала на глазах. Горячую, со стоном дышащую, тащил Гога на волокуше девушку встречь "папиной экспедиции", да не было никаких ее признаков. Встречались лишь первобытные стоянки диких туристов, погасшие костры браконьеров, коих вертолетами забрасывают на необитаемые речки, снабжают солью, тарой, продуктами дельцы из авиаотрядов, лесоохранщики и все, у кого есть под рукой летающий транспорт. Лето-летенское бичи, романтики и всякого рода бродяги тащат из безнадзорных вод тайменя, ленка, хариуса. Случалось, и Герцев подрабатывал этаким нехитрым способом. Начался предзимок, потянуло сырью, снегом. В палатке Эле конец в такую погоду. Снова плот, снова волокуши и -- о, счастье! -- накопец-то охотничья избушка. Пересидеть, подлечить больную, тем временем, глядишь, и эпидемиологи- ческая экспедиция подтянется. По правде сказать, в экспедицию верила уже только папина дочь... Если бы они догадались прервать приятное плавание на теплоходе и выяснить планы полевых работ, намеченных на нынешнее лето в туруханской и эвенкийской тайге, им стало бы известно, что эпидемиологическая экспедиция оставлена еще на сезон на Нижней Тунгуске. К началу августа вела она работы в районе речки Ейки -- притоке Тунгуски, и в конце сезона должна соединиться с экспедицией, двигающейся из Иркутской области. Изменения были связаны с тем, что на Восточных Саянах планировалась стройка новой железной дороги. Возникла срочная надобность в ускорении исследований эпидемиологов именно в этих районах задолго до прихода строителей. Слышал еще прошлой осенью Герцев где-то что-то об этом, да пренебрег таежным правилом -- всякую новость запоминать. Привыкший жить для себя и отвечать только за себя, он теперь делал ошибку за ошибкой. Почти наверняка уже зная, что "папиной" экспедиции нет на Эндэ, он все же прошвырнулся до устья речки, оставив больную в зимовье, надеясь наткнуться на какой-нибудь народ, хотя по опыту должен был ведать -- к этой поре северная тайга пустеет, преддверие зимы выгоняет из нее всякий люд, кроме охотников-промысловиков, но охотникам начинать зверовство рановато -- межсезонье. В пустой, прелой избушке, в таежной глушине и бывалому человеку не по себе, если он один. Эля зажалась в углу, не топила печь, однажды столкнула термос с кипятком на пол, но почудилось ей -- столкнул его седой старик, тихо вползший в избушку через дверную щель. Эля парализованно наблюдала, как старичок бесплотно плавает по зимовью, колышет бородой, шарит, щекочет ее, залепляет волосами рот -- дышать нечем. Сплющенная ужасом, Эля звала Гогу, а старик все щекотал, ластился, лип... Когда обыденкой сбегавший до устья Эндэ Герцев на подламывающихся ногах ввалился в избушку -- Эли на нарах не нашел. Она без памяти лежала под нарами на изопрелом, плесенном полу, с сорванными ногтями -- кого-то, видать, отталкивала от себя, от кого-то отбиваясь, пряталась. Выхватив спутницу из-под нар, он опустил ее на сбитую постель, влил глоток спирта в чуть теплый рот. Девушка открыла плывущие в жару глаза, шевельнув губами: "Господи!" -- припала к нему, и Герцев понял, догадался: больная решила, что он ее бросил. Вся теперь надежда на охотника. Мешок с сухарями, подвешенный к потолку, ящик патронов под столом, за избушкой в землю вкопана канистра с керосином, на вышке зимовья пила, топоры, гвозди, всякое охотничье снаряжение, нержавелое, ухоженное, по всем видам недавно заброшенное. У охотника или у охотников должна быть рация -- они вызовут вертолет. Пока же греть, лечить, спасать больную. Но ей день ото дня становилось хуже и хуже. Лекарств нет. Что были, а были они больше на забаву, чем на лечение, кончились, вся надежда на лес, на тепло, на ягоды, на травы, хвойные припарки. Ягоды вокруг избушки Герцев выбрал, кедровые шишки оббил, сушняк свалил, птицу выбил, рыбу в устье тальца выловил, а с верховьев речек она еще не покатилась. Надо было отдаляться от избушки, чтоб набрать ягод, набить ореха, добыть пропитание. Но Эля его никуда не отпускала, и он взялся ее обманывать -- надо-де готовить площадку -- завтра-послезавтра прибудет охотник с рацией, они вызовут вертолет и мигом улетят отсюда. Обостренным болезнью чувством она угадывала ложь, тихонько плакала, но однажды сорвалась, завизжала, принялась хлестать его по лицу, однако силы ее скоро кончились, истерика прошла, она испуганно обхватила его шею, целовала то место, куда била. До прихода охотника, как потом стало известно из дневника Гоги, который он вел, невзирая ни на что, оставалась неделя, самое большее -- полторы. Герцев все же был крепким, умелым таежником, сумел успокоиться сам, успокоить спутницу, уверив, что болезнь ее детская, не опасная -- бронхит, а он преодолим и в тайге. От трав, от ягод, прогреваний больная пошла на поправку, чтоб утешить напарника, говорила, что ей даже нравится так вот, вдвоем, в лесном зимовье, о таком, мол, лишь в романах и прочтешь, а тут вот все наяву, наглядно, так сказать. В Москве расскажет -- не поверят. И природа к ним милостива была: после гибельной, мокросвальной непогоды подарила тихий, желтый денек, и не верилось, будто здесь, на этой вот земле, в этих лесах только что тащило непроглядную снежную муть и столь было сыро, мокро, что и воздух-то вроде загустел, в груди накапливался холодом и не таял. Сыпанув из котелка каленых орехов на стол, поставив термосок с чаем, Герцев взял спиннинг, мелкашку, потрепал Элю по шапочке, бодро бросив перед уходом: -- Ну все, курносая! Покатился таймень! Не успеешь склевать орешки, как я приволоку самого-самого отчаянного речного громилу. Мы его сварим, съедим, и ты сразу станешь румяная и толстая. Погода летная, быть скоро вертолету- самолету-драндулету! -- Поцеловав кончики пальцев, Гога понарошке перекрестил ее, и она, помнится, поежилась: "Ну зачем он так? Нехорошо". Она терпеливо ждала его до ночи. Ждала ночью. Ждала еще день и еще ночь. Потом ее оглушил сон. После сон перешел в какое-то тягучее забытье, она вроде бы отдалилась от себя самой, погрузилась в безвременье. Не было голода, боли, страдания, ничего не было. Спать бы Эле вечным сном в вечной мерзлоте на берегу пустынной, глохлой Эндэ, если б у Акима не было верного, много бед испытавшего друга. Это он, Коля, измученный болезнью, сказал на прощанье Акиму: "Раз ты упрямый остолоп, и нет у тебя нисколько ума, и ты прешься в тайгу -- запасись лекарствами, да не аспирином только..." И сам снарядил аптечку, в которой, к удивлению Акима, оказался даже шприц с маленьким кипятильником, несколько коробок с ампулами камфары, глюкозы, пузырьки с пенициллином да еще полный целлофановый мешочек с таблетками и порошками. "Се я, болеть, сто ли, в тайгу-то? Я зверовать иду!.." -- "В избушке оставишь, коли минуют беды тебя, дурака! Это ж самый легкий груз и самый в тайге ценный..." -- "Ну, ланно, ланно, анальгину побольсе сунь..." У Акима частенько побаливали худые северные зубы, и он знал только одно лекарство -- анальгин, ел его, будто конфеты-горошек. Сильно болел он только раз, если не считать за болезнь цингу, добытую еще в детстве. Во вторую или в третью осень, когда он служил под началом Парамона Парамоновича, они припозднились в низовьях, спешили на отстой в Игарскую затишную протоку, но мороз опережал их. Приходилось окалывать ломами "Бедового". Акимка сорвался со стремянки, булькался в шуге, не бросая лом -- драгоценную в том положении "Бедового" железяку. Так с ломом и вынули его из воды. Когда он оказался в игаркской больнице, сквозь толщу жара слышал отдаленно: "Камфару! Камфару! Дыхание..." Ничего столь ужасного, вяжущего руки-ноги он не переживал, как первый укол камфары, который делал Эле. Мысль и память Акима были четкими. Он все делал, как в больнице: расстелил на столе марлю, прокипятил на печке шприц, осторожно обрезал махонькой круглой пилкой сосок ампулы, всю жидкость, до капелюшечки, вытянул из нее и даже солидно кашлянул: "Ссяс мы сделаем укольчик. Маленько потерпите". Замешательство получилось -- куда его ставить, укольчик-то? В руку бесполезно, болит не рука, в ягодицу не то чтобы стыдно, а как-то все же неловко. Решил под лопатку -- все ближе к легким. Он приподнял на узенькой, впалой по хребту, мелко подрагивающей спине теплую рубаху, при свете лампешки и двух свечей, казавшемся ярким в полуслепой избушке, притронулся ладонью к млечно светящейся коже. Кожа "боялась", бралась пупырышками, под нею чего-то жулькало, больная тряслась от внутреннего озноба, и в то же время спина ее маслянисто взблескивала испариной. Истопыренная позвонками, ребрами, лопатками, спина эта ужималась, проваливалась в отемненную канавку -- куда и кольнуть, неизвестно. Сам от напряжения покрывшийся испариной, Аким забросил больную одеялом и, схватившись за голову, сидел подле стола на чурке, тупо уставившись на квадратик окна, в котором отражались и подрагивали огни свечей и лепестком цвел, чем-то напоминая цветок, найденный у Боганиды, огонь лампы. На марле перед Акимом блестел, переливался шприц, дерзко, с вызовом растопырившись иглой; рядом, на топчане, вниз лицом, как он повернул, так и лежала девушка, больной человек. У нее рвалось дыхание, да и не было его, считай, дыхания-то, сипение, шум, частые легкие всхлипы, когда не хватает в человеке сил на бред и стоны, когда он уже не на дровах горит, а дотаивает на жарко нагоревшем уголье. Аким подходил к больной, поднимал рубаху, тщательно протирал стеариново светящуюся кожу под крылато вознесенной лопаткой, подносил шприц и тут же в страхе отдергивал его, видя, как корчится маленькое, беспомощное тело, пронзенное иглой, отчего-то вмиг сделавшейся в палец толщиною. После третьей или четвертой попытки Аким решил снова кипятить шприц -- микробы могут... микробы кругом, да и руками заляпал тонкий инструмент. Руки-то, вот они, что крюки, сколько их ни мой, все в наростах... ... Лишь наутро, когда отбелило небо за окном и больная перестала даже всхлипывать, утихла вовсе, он, перекрестив- шись про себя, будто перед прыжком в воду, задержав дыхание, оттянул слабенькую, мятую кожу на спине больной и, зажмурясь, вонзил иглу, как ему показалось, в пустое место, но, открыв глаза, увидел: черненькое жало иглы ушло под кожу, больная даже не дрогнула, она вроде бы как расслабла и вытянулась, услышав укол. Сил его хватило еще на то, чтобы выцедить из шприца жидкость, проспиртованную ватку подержать на махонькой, чуть закровенелой точке укола, осторожно положить шприц на стол. После чего он хватил на улицу, выдернул рубаху из штанов, тряс ее, пуская холод к телу, хохотал, взрыдывал, обсказывая положение пугливо отскочившей от него Розке: "Вот, Розка! Вот, собаська, и все! А ты, дура, боялась! Понимас, нужда намучит, нужда научит... Фершалом стал... и-ка-лэ-мэ-нэ!.." Больная очнулась, не понимая, где она и кто перед нею, увидела склоненное над собою лицо человека, на котором не различались ни брови, ни нос, ни губы, все было скрыто тьмою. Одни лишь глаза мерцали живой влагой и светились зеленоватым, тихим, успокоительно-домашним светом, а из полуоткрытого от любопытства и напряжения узенького рта доносило запахом каленого кедрового ореха и еще чем-то горелым, как бы ощутимо и видимо клубящимся, табаком -- уразумела она. Перед ней мужчина. Сейчас вот он курил в сторонке и, внезапно сорванный с места ее движением, зажимал в кулаке цигарку. Из носа и рта его еще сочился отработанный, очищенный от никотина слабый дым. "Дяденька! Курит!" -- она, как ей показалось, суматошно схватилась, но на самом деле слабо потащила на грудь одеяло и услышала свое тело, толсто и грузно придавленное сверху, почувствовала боль в костях и под лопатками, кружение в голове и пошевелила до черноты спекшимися губами, задав тот вопрос, который везде и всюду задают воскресшие люди: -- Где я? Один глаз дяденьки пошевелился, исчез, перестал светиться, и чуть позднее заторможенным сознанием она открыла и почему-то испугалась -- глаз ей подмигнул! -- Шшытай, на этом свете!.. -- Над нею зашуршало, зашевелилось, в рот полилось что-то сладковато-кислое, сквозящее по всему усталому, испеченному жаром нутру. -- Шшытай, на курорте крымуешь! -- совсем уж бодро сообщил ей незнакомец и чем-то мягким вытер облезлые, растрескавшиеся губы, которые пощипывало кислым питьем. Аким стал "фершалом", сестрой милосердия, нянькой, сиделкой -- всем больничным персоналом сразу. К запаху больницы, затопившему избушку, он долго не мог привыкнуть. Розка и вовсе не терпела ядовитых ароматов, фыркала, вычихивала из себя химию, тяжело вздыхала, возясь за печкой, -- Аким так все время и запирал ее в избушке вместо будильника. Когда Эля поправилась настолько, что смогла осознанно все видеть и даже говорить, она с умиленным счастьем просветления произнесла: -- Соба-а-ачка-а! -- и протянула руку, чтобы погладить Розку. Ровно бы все понимая, Розка тоже умильно смотрела на больную, подрыгивала хвостиком, форсисто брошенным на холку, но подойти стеснялась. Аким взял собаку за шкирку, подсунул к топчану. Дотронувшись вздрагивающими пальцами до прохладной, мягкой шерсти Розки, услышав под ладонью острие совсем неострого уха в чуткой шерстке, Эля, вроде бы высвобождаясь из-под чего-то, прошептала со слезами: "Соба-а-ачка-а!" Розка лизнула ладонь девушки, мягко прилегла возле топчана мордой на вытянутые лапы, преданно глядя на больную. С тех пор стоило ей только вернуться с улицы, она так вот, на одном и том же месте и ложилась, смотрела неотрывно, задремывала и тут же открывала глаза, заслышав движение на нарах. Она лизала в лицо Акима, спавшего на полу, дотрагивалась мокрым носом до его уха и шумно чихала -- больная проснулась, ей нужна помощь. "Неужто хоть животная, хоть человек -- женщина женщину знает?" -- изумился Аким, радуясь неизвестно чему, был болтлив, все пошучивал, посмеивался над Элей, точно над маленьким ребенком, и ему удавалось сгладить неловкость отношений, которые неизбежны меж беспомощным человеком и тем, кто нянчится с ним. Натянутость и неловкость нарастали по мере того, как она выздоравливала, лучше соображала и больше видела. Хозяин избушки, обнаружила она, далеко не дяденька, и, самое ужасное, он не просто молодой, он еще и застенчивый. День ото дня стесненность между ними нарастала, и самое-самое, чего она ждала, добивалась с болезненной, прямо-таки режущей ее нетерпеливостью, -- чтобы скорее выходить на улицу. Но температура у нее долго не падала, к вечеру поднималась на два-три деления, еще шатало, кружило ее, и она быстро уставала, даже от разговора. И чем явственней пробуждалась в ней мысль, тем отчетливей уясняла Эля: какое же, современно говоря, некоммуникабельное существо женщина! И в первый раз ей пришло в голову: как же это бедолаги девчонки, ее погодки, на фронте-то, среди мужичья, в окопах, на марше и особенно на морозе выполняли военную работу? Она стала таиться. Аким сразу это заметил и ловчился угадать, когда и насколько ему надобно уйти из избушки, чего положить на вид, чего прихоронить, что видеть и что не видеть, о чем говорить и чего в разговоре избегать. И по тому, как он все это делал -- старательно, незаметно и оттого часто неловко, не составляло труда понять -- он мало знал женщин, подолгу с ними не общался, не жил, а мать, судя по его разговорам и воспоминаниям, он так и не привык считать женщиной, мать есть мать -- все тут. Когда Эля первый раз вышла на улицу, попросив не провожать ее, Аким забубнил: "Ну, как же, понимас, сразу одна?.." -- но просьбу уважил, ее чуть не сшибло за избушкой ветром. Задохнувшись холодом, снегом, кружащим голову, ощущением неба, живого света, живого мира, зрелищем деревьев, кустов, тропинки к реке, сбега следов на снегу, всего того, что она видела как бы впервые, стояла Эля, держась за стену, и ладонью ощутила гладкость дерева. Приглядевшись, припомнила: тут, под рукою, где свежий стес, была написана ножом или углем скабрезность. Почему-то многоумный Герцев не догадался стесать топором похабщину, а парень, выросший в каком-то Богом забытом поселке, пытался быть деликатным, не всегда это ему удавалось, не всякий раз получалось "незаметно", но он пытался, вот в чем дело! За избушкой нежданно возникло что-то похожее на загончик: несколько елок прислонены были к слегам- подпоркам, придавлены с боков лапником и жердями. Загончик плотно забросан снегом, в нем было глухо, не дуло. Возвращаясь со двора с опущенными глазами, Эля накрывалась с головой, лежала глухо, а "пана" озадаченно покашливал, пытаясь угадать, где опять допустил оплошность. На улице старался быть подольше, тюкал топором, ширкал пилою. Он распилил лодку и мастерил из носовой ее части возок. Загнув обносы -- бортовые доски -- лыжинами, Аким прибил их к опиленной долбленке, вставил в заду донце из досок -- получилось что-то вроде кошевки. "Скоро уходить", -- догадалась Эля, ей сделалось страшновато, хотя она и ждала этого дня, будто Христова воскресенья. Аким чего-то тянул, принюхивался к тайге, долбил лед на Эндэ, ставил уды. В тайге залегла полная, тихая осень. Еще по голу Аким вышарил весь ближний лес, выбрал подчистую бруснику, замочил ее в баночках, хранил на чердаке в корзинах, которые плел долгими ночами, сидя у постели больной; натаскал и наморозил рябины, посушил черемухи, черничного листа. Эля, наблюдая за его хлопотами, удивлялась -- куда столько всего? Они что, тут вековать собираются? Городской житель, она не знала, как много требуется человеку пропитания, если он его сам добывает и запасает на долгую зиму. Тут из магазина или с рынка не возьмешь того сто грамм, этого двести. Охотник и сам-то поражался -- откуда у него такая хозяйственность? В Боганиде жил он давно, привык быть перекатиполем: лег -- свернулся, встал -- встряхнулся, столовки всюду есть, ну а если с приварком худо, кусок хлеба, щепотку соли, кружку воды -- и живи дальше. И вот этакий-то ветрогон экономил в избушке каждую кроху, ел птичье мясо почти без хлеба, круто его соля -- все меньше пахнет. Птица боровая с ягод перешла на почку и ольховую шишку и пахла гнильем. Запах этот не оставлял Акима даже ночью, в животе жгло, в разложье груди стояла горечь, которую он старался глушить ягодами и орехом. Элю раздражала его крестьянская скопидомность, но Аким тер к носу, не обращая внимания на ее капризы, и старался разнообразно питать больную, чтоб скорее набиралась сил, -- супом, мясом, для затравки давал пластик соленого хариуса или кусочек тугого тайменьего балыка, на верхосытку -- мочевой морошки, брусники, а то и ложку сгущенки. В ту пору, когда Эндэ стремительно катила вниз шугу, на глазах запаивая речку заберегами, стирая ее кривую полосу с земли, словно росчерк с тетради ученической резинкой, Эля находилась между жизнью и смертью, и запасы делать было недосуг, но как только она маленько поправилась и ее можно стало оставлять в избушке на пару с Розкой -- уговорились: в случае чего выпускай собаку, она хозяина найдет -- Аким стал уходить от избушки подальше. Эндэ замерзла лишь на плесах и заплесках, полыньи всюду парили, и, страшась сорваться, погибнуть, Аким добывал удами налимов или закалывал острогой припоздалого, беспутного, нестайного хариуса, который не скатился со всей рыбой вместе в Курейку, застрял в таежной речке, на ямах, дай Бог, на всю бы зиму. Надежда была на ход налима, но едва ли он сюда отрядно пойдет -- тесно жирному поселенцу на Эндэ, туго в напористых струях, мало здесь намойных песков для икромета. Налим попадался редко и мелкий. Аким заставлял Элю есть налимью печенку: -- Ес! Наводи тело, свету не видела, снег слепит, зренье может сясти. Рыбий жир -- перво дело для глаз, налимья макса -- голимый рыбий жир... По напряжению, какое угадывалось в Акиме, по тому, как он жил и долго, обстоятельно собирался в поход, чувствовалось: из тайги выбираться трудно и опасно. Но из теплой избушки, из сытого, хоть и скудно сытого жилья опасности и трудности казались Эле не очень страшными. Ходят же люди. Ездят на оленях. Доберутся и они, Бог даст, до становища, до людей, она уже окрепла почти, не мерзнет, чего и тянуть? Аким связками носил зайцев, пластал их, запасал мясо Розке, памятуя старинное правило: какова псу кормля, такова его и ловля, состригал шерсть с заячьих шкурок, сделал прялку из двух досок, веретено из вершинки ели выстрогал и обжег на углях, учил Элю прясть шерсть на нитки. Две катушки ниток он нашел в кармане рюкзака Герцева, да своих катков было пяток -- собирался от скуки в непогодье распустить ниточный сачок, опять же сыскавшийся в мешке покойного, но тот все делал основательно -- сколь ни бился Аким, расслабить туго стянутые ячеи не смог, значит, так тому и быть -- сачок с собой возьмут, в заторошенной полынье, в отбитом от реки льдом заливчике, в устье теплых ключей, под грядами подденет, глядишь, какую зеворотую рыбину. Короче и короче делался день, и чем он скорее окорачивался, тем плотнее становился для охотника. Две глупости свалял он, отправляясь на промысел: не взял пилу "Дружбу" -- зачем она? "Я не дровосек, я зверовсык. Зараньсе наготовлю дров лучковой пилой". Отмахнулся и от рации: "У меня зазнобы нет, калякать стобы с ней, а учиться на рацию долго. Время где? Промыслять кто за меня будет?" Лучковой пилой Аким ширкал, ширкал дрова и до того доширкался, что Эля однажды сказала: -- Чего это ты скрежещешь и скрежещешь? Невозможно терпеть. Прямо сердце перепиливаешь!.. Как и у всякого вымотанного болезнью человека, у нее были слабые нервы. Живая темная волна волос ее набегала на отбеленные, захлестывала, смывала искусственную муть. И внутри человека, угадывал Аким, отмирало и менялось что-то. Стесняясь недоступного ему, сложного мира женщины, который содрогнулся, сломался считай и вот вновь обретал краски, звуки, движения, воспринимал все это внове, Аким решил не тревожить ее расспросами, наоборот, избавлять от худых воспоминаний, отвлекать. Давно надо было предложить Эле обрезать эти двойного цвета волосы -- мыла много уходит, да, может, ей нравится так? "Как-нибудь обойдемся. Пускай покрасуется..." Аким отнес козлины подальше -- Эля понятия не имела, сколько уходит дров за ночь и сколько их еще понадобится -- большие морозы пока еще не грянули. Потому и уходить нельзя, лед на Эндэ ненадежен, ахнешься в полынью или в чарусу на болотах с попутчицей, наплюхаешься... Аким потихоньку втягивал ее в дела: то пол подмести просил, то поштопать, то сварить чего, и она не без гордости бралась за веник, иголку. Но и это ей большой работой казалось, потому что она настоящей-то работы, по правде сказать, пока еще и знать не знала, и ведать не ведала. Но уж и то хорошо, что иголкой владела, пол подмести и обмахнуть тряпкой могла, похлебку какую-никакую сварить и не пересолить -- почему-то всегда они, городские-то, на языки только ловки, еду пересаливают, каша у них пригорает, а то еще и сами обгорят у огня. Утрами хрустел, сверкал вокруг чарым -- осенний наст. Аким старался бегом проверить десяток капканов, разбросанных поблизости, три кулемки за речкой, стрелял пяток-другой белок, для чего стал брать с собою Розку. Долг-должок, хоть какую-то часть его надо отработать, никто не покроет, не спишет долг-то: к ответу потянут, жулик, скажут, проходимец, надул контору. Эле в избушке тоскливо, жутковато, и чем она становилась здоровее, тем больше угнетало ее одиночество. Однако просить Акима, чтоб он не шлялся по тайге, не бросал ее одну, она не смела -- не утехи ради носится "пана" по тайге. И все-таки Эля сорвалась, неожиданно даже для себя. Аким обдирал белок возле печи, бросал тушки за дверь. Розка там их уминала, похрустывая косточками, будто макаронами. Элю замут