амнях было бы что-нибудь изображено, по они даже никак не отделаны, нетронутое естество природы. Сбоку, на стене, в рамке висела надпись. Тэракура-сан перевел ее нам. Это оказалось стихотворение. Тэракура извинился за свой перевод, передающий лишь смысл: Сядьте и побеседуйте с Садом камней, В огромном мире, как отдаленные точки, Затеряны островки с благоухающими вершинами, Напоминая нам бескрайнюю Вселенную, И наши сердца очищаются от скверны, И мы можем постичь дух Будды. Дальше про секту дзэн, что-то чисто религиозное, малоинтересное для Тэракура, поскольку он принадлежал к другой секте. Они были старые, эти камни. Пожалуй, они и впрямь походили на острова, на ту Японию, которую я увидел впервые из самолета. Я вспомнил, как три недели назад я летел сюда, и казалось, что этому путешествию не будет конца, что меня ожидают бог знает какие приключения, открытия, а вот уже скоро пора возвращаться, и, хотя я увидел больше, чем ожидал, все равно ожидание - оно лучше. Я все еще надеялся на невероятное, на чудо, обещанное хироманткой. А теперь, увы, счет уже пошел на дни и часы, пора подбивать бабки, а кажется, что все это вступление, самого-то главного не было. И ведь упрекнуть себя не за что, ни одного дня не проведено впустую, сколько всякого насмотрелся, где только не побывал. Чем же я недоволен? Какого "самого главного" я ждал? А что, если это главное уже было - где-нибудь в маленьком городке Курасики или на пароме, когда мы с барменом показывали друг другу фокусы со спичками... Никогда не знаешь, что потом, впоследствии окажется главным. За три недели было множество встреч, разговоров, наблюдений, казалось, что я уже что-то понял, разобрался, - ничего подобного: сидя перед этим Садом камней, я чувствовал себя болваном, невеждой, потому что ни чувств, ни мыслей не вызывало во мне это зрелище, ничего, кроме досады. Который раз Япония огорошивала своими загадками. А храм существует триста лет, и триста лет ходят сюда люди, сидят часами, любуясь, размышляя над этими камнями. Каждое поколение что-то находит в них. Почему же я не способен? Ощущал же я, хоть как-то, прелесть древней японской живописи, непривычной скульптуры, до самого закрытия бродил по сумрачным залам Национального музея, и так, и этак подбираясь к нелегкой простоте картин Харунобу и к картинам, сделанным из одного иероглифа. Если чего я не понимал, то хоть чувствовал, ощущал, что есть тут что-то, недоступное мне. Я покосился на Сомова. По всем его теориям никаких тут тайн не должно быть. Не должно, и все. Подперев руками голову, он сидел, наблюдая, будто перед экраном осциллографа, перед стендом в своей лаборатории. Можно подумать, что с этими камнями происходило нечто, требующее изучения. По складу ума Сомову мало установить, что тут ничего нет, что это в лучшем случае религия, мистика, шаманство, ему все это еще надо разложить на составляющие, вычислить и доказать. Его натура требует логических доказательств. Судя по холодному, насмешливому его лицу, он разрушал этот сад, камня на камне не оставлял. Бедные японцы, навсегда они лишатся своего национального сокровища А если он что-то уловил? А что, если ему тут что-то открылось, а мне нет? С ревнивой ожесточенностью уставился я на темные камни посреди белого песка, "затерянные островки" в бескрайней Вселенной. После прочитанных стихов сравнение стало очевидным, в нем не хватало свежести поэтического открытия. Еще немного - и можно впасть в дешевое глубокомыслие. Примерно то самое, о котором писал великий японский поэт Басе: Стократ благороднее тот, Кто не скажет при блеске молнии: "Вот она, наша жизнь!" Вряд ли ради подобных поверхностных мыслей приходят сюда японцы. Сам Басе, который принадлежал к секте дзэн, наверное, тоже бывал в этом саду и видел свое в этих камнях. Там, куда улетает Крик предрассветной кукушки, Что там? Далекие острова. Триста лет может сохраняться лишь подлинная ценность. Всякая мнимость, модное, надуманное давно исчезло бы из жизни народной. Те же японские трехстишия, поэзия того же Басе не стареют, продолжают удивлять из века в век, несмотря на всю свою предельную простоту, а может, именно благодаря простоте. Чем-то они, конечно, похожи на эти камни: ничего проще, лаконичнее быть не может. Помнишь, как вместе с тобой Мы глядели на снег!.. Ах, и в этом году Он, должно быть, выпал опять. Три строчки, несколько слов, и, оказывается, этого достаточно, чтобы начался обвал чувств, лавина воспоминаний. И у меня был тот первый снег, утро, когда мы вышли на крыльцо и зажмурились от белизны... Проза не в силах вызвать подобное столь скупыми средствами. Поэзия для меня вообще магия, а в японской поэзии секрет действия этих хокку совершенно непонятен. Емкость таких стихов кажется неисчерпаемой. Ну как, спрашивается, каким образом они умудряются столько передать тремя строчками, столько зацепить, вытащить из души? Вот, например, "Вспоминаю умершего ребенка" Фукуда Тиг: Больше некому стало Делать дырки в бумаге окон. Но как холодно в доме! Написано двести пятьдесят лет назад, и ничего не обветшало, все так же щемит сердце, и верится, что пройдет еще двести лет - и действие этих стихов не изменится. Да я и не представляю себе, что тут может устареть. Как вообще происходит старение в искусстве? Геронтологи пока что искусством не занимаются. Тут каждый, как говорится, сам себе геронтолог. Для меня первая примета старости - это когда в произведении появляется лишнее. В стареющих кинолентах начинают раздражать затянутости, в романах - долгие описания портретов, обстановки, чрезмерные разъяснения... Когда-то меня занимала тайна долголетия в искусстве. Почему одни произведения, которые признавались талантливыми, дряхлеют, а на другие время не действует?.. Мы как-то обсуждали это с Сомовым, сидя в вечернем экспрессе по дороге из Токио в Нагасаки. За окном со скоростью двести двадцать километров в час мчалась Япония. Поселки и городки сливались в сплошные полосы огней - цветные повязки ночи. Мы сидели в высоких креслах, в вагоне было тихо и неподвижно, скорость была за окном. Сомов считал, что, проанализировав процесс старения в искусстве, можно найти способы избежать этого старения. Не торопясь, он принялся расчленять, прикидывать и так, и этак, вслух, так, чтобы я мог следить за его мыслью. Она ловко нащупывала подступы, формулировала проблему, было страшновато наблюдать ее работу. Можно было подумать, что еще немного - и Сомов найдет секрет, длинную формулу, или таблицу, или правила, что-то в этом роде, и преподнесет мне. Я был уверен в его могуществе. По этим формулам можно будет создавать гениальные, то есть нестареющие, произведения. Ну, конечно, не так-то просто, но, как говорит Сомов, должны же быть какие-то законы, все явления подчиняются каким-то законам, на все существуют законы... И вдруг я испугался. - Кончай, - сказал я. - Довольно, не надо, не хочу я этого знать, не желаю. По-кошачьему круглые глаза его заинтересованно нацелились, а потом он рассмеялся: - Отказываешься? А мог бы сразу стать классиком Чего ж ты боишься, задаром ведь... Впрочем, может ты и прав Такая штука - вроде эпидемии. Представляешь если обнародовать секрет изготовления шедевров - Пожалуйста, не надо. Удержись. Не публикуй Чего тебе не хватает? Славы? - Я внимательно посмот рел на него. - Послушай, без шуток: если б ты нашел мог бы ты остановиться, утаить? - Не знаю. - Он подумал и повторил удивленно и встревоженно: - Не знаю... Непривычная скорость "Хикари" размазывала пейзаж, ближние предметы глаз не успевал рассмотреть они плавились, словно не в фокусе, четкость сохранялась лишь в глубине. Там медленно кружились рисовые поля с маленькими домиками под тяжелыми крышами. Неторопливость была задвинута куда-то вдаль, таяла в темноте, заслоненная шумом, скоростью, слепящей каруселью реклам. Последние слова Сомова не выходили у меня из головы. В том-то и дело, что он не устоял бы и обнародовал свое открытие. Не важно, что никакого открытия не было и все это были фантазии, меня занимала сейчас возможность. Он сознавал бы всю опасность своего открытия и все равно не удержался бы от искушения. Для него нет вредных и полезных открытий. Знание для него всегда хорошо. В Императорском парке мы с ним любовались двумя девушками. Они стояли на мостике, красные кимоно их отражались в черной воде, детские мои воспоминания были тут ни при чем, сама по себе эта картина была красива. Бывают такие редкие случаи: все вдруг счастливо сочетается-краски, воздух, солнце, - длится это какое-нибудь мгновение, и словно ощущаешь, что никогда это больше не повторится... Что делает Сомов? Вздыхая и умиляясь, берет ножик и начинает скоблить краски на этой картине. Выясняет, что внутри этих кимоно пребывают студентки-двоечницы, что они не понимают какого-то Фейнмана и т. п. Зачем ему понадобилось это выяснять? Любознательность сжигала его, мешала ему наслаждаться, он немедленно принимался потрошить, развинчивать, копаться... Вот и сейчас он точно так же примеривался к этому Саду камней. Внезапно храм наполнился шумом, топотом. Рядом со мной на скамье уселась большая немецкая семья - множество детей, мамаша, бабушка и папа в красных носках и с таким же красным налитым лицом. - Камни - это символы, - решительно сказал он. - Тут можно сидеть часами, погружаясь в глубины духа. Мы, европейцы, не умеем созерцать. Темп современной жизни не позволяет нам остановиться. Мы превращаемся в роботов... Ах, Восток... Затем, по его требованию, семья погрузилась в умиленное созерцание. Через несколько минут он посмотрел на часы, поднялся, и все дружно встали и отправились покупать цветные открытки и слайды Сада камней. Я был ничуть не лучше их. Я готов был обратиться к Сомову с теми же словами. Сад камней ничего у меня не вызвал... 4 ИНОГДА КАЗАЛОСЬ, ЧТО ОНИ ПОБЫВАЛИ НЕ В ОДНОЙ СТРАНЕ, А В РАЗНЫХ. И ТОТ ЖЕ САД КАМНЕЙ НИКОЛАЙ СОМОВ УВИДЕЛ ИНАЧЕ Сад камней представлял площадку примерно метров 30 на 10. Темные камни на белом песке. Одни камни, больше ничего, ни травинки, ни листочка. Они прежде всего напомнили мне камни Нагасаки. Казалось бы, при чем тут Нагасаки, и все равно опять Нагасаки, опять Хиросима. Куда бы я ни повернулся, любое движение вызывало боль. После Нагасаки рана эта открылась, и все цеплялось за нее, она не давала покоя... Тэракура прочел стихи про острова и Вселенную, по это были старые стихи, написанные за столетия до атомного взрыва, автор не мог и вообразить себе, какие сравнения вызовут у нас эти камни. Они источали угрюмую печаль. В них была дикость... Когда-то я читал книгу известного японского ученого Сгто Нагаока "Измерения в эпицентре атомной бомбы в Хиросиме" Профессор описывал превращения, которые произошли с минералами в Хиросиме после взрыва. Гранит выпустил тонкие шипы, как бы оброс щетиной. Камни текли покрылись коростой; страшные, одичалые, они опрокинулись в свою первобытность, в какую-нибудь эозойскую эру. Древние камни храма Ргандзи были красивы и патриархальны, они предназначались для благоговейного и благочестивого созерцания-вечная, неизменная природа и всякое такое, но я видел в них камни Нагасаки. Киото могла постигнуть участь Нагасаки. Мысль об этом делала для меня призрачными тихие улочки бывшей столицы и глубокие полутемные лавочки, где горели бумажные фонарики и на полках нежно просвечивал тонкий фарфор. Красные ворота храма вели в чистый пустой двор. Холодное солнце светило там особенно резко и сильно. Голые ветви вишен были в белом, словно цвели тысячи подвязанных бумажек - молитвы и просьбы верующих. В пустынных храмах открывалось пространство, огороженная пустота: небо над головой, шум гравия под ногами, и в душе у меня становилось свежо и радостно, как когда-то, а теперь бывает только во сне, жизнь казалась еще долгой, и можно было в пей еще кое-что исправить. Я хотел бы наслаждаться прелестью этого старинного города, как Глеб. Но Киото был отравлен горечью Нагасаки. Снова я возвращался к этой старой истории. В Нагасаки, в Музее атомного взрыва, мы встретили группу американских моряков. Рослые красивые парни, скучая, бродили между стендами. Они совершали экскурсию по городу, они уже побывали в храме Софу-кудзи, в домике мадам Баттерфляй, в католической церкви, и теперь их привезли в музей. Молодые челюсти их неутомимо жевали резинку, глаза лениво скользили по экспонатам. Они жаждали развлечений. От нечего делать они фотографировались, покупали стереооткрытки. Кое-что они, наверное, слыхали о трагедии Нагасаки, но это было давным-давно, никого из них еще не было на свете, и к ним это не имело никакого отношения. Город был испепелен. В центре взрыва он просто испарился, а дальше как бы постепенно появлялись развалины. Они отличались и от развалин Дрездена, и от всех Другах развалин разбомбленных городов. Всю стену музея, от края и до края, занимала фотопанорама города. На ней видно было, как постепенно от опустошенной середины появлялись выжженные остовы зданий, впрочем, и слово "выжженные" тут не подходило, потому что не было природного огня, это были следы катастрофы неземной, страшной своей неведомостью... Макеты развалин, искореженные, остановившиеся часы, оплавленные камни и на них тени спаленных людей, фотографии детей, окруженных, словно нимбом, сиянием радиации, - я давно знал это все по описаниям, однако здесь, в Нагасаки, это выглядело совсем иначе. Глеб ни о чем меня не расспрашивал, поначалу он было пробовал что-то записывать, потом запрятал блокнот. И даже американские матросы постепенно примолкли. Все чаще они застывали перед витринами. Группа распалась. Каждый стал сам по себе. Надписи повсюду были по-японски и по-английски. Только на бомбе, на той самой бомбе, надпись была одна - английская. Первую бомбу, хиросимскую, американцы назвали "Малыш", вторую, для Нагасаки, - "Толстяк". Матрос с золотистыми усиками спросил: - Кто ж это ее ахнул? - Вроде наши, - неуверенно сказал кто-то. - Значит, все-таки мы. Я думал, это пропаганда. Мне в голову не могло прийти, что такие вещи кто-то может не знать. Их сопровождал пожилой офицер, грудь его украшала широкая колодка боевых орденов. Он остановился у витрины, где лежала листовка американского командования, и стал читать ее вслух. Описав мощь нового оружия, американцы доказывали бесполезность сопротивления, предупреждали жителей Нагасаки и просили покинуть город. Офицер постучал пальцем по стеклу. Все же листовка эта как-то оправдывала американцев - они предупредили население, соблюдая тем самым законы честной войны... - К сожалению, вряд ли ее успели прочесть, - сказал я. - Простите, - сухо отозвался офицер. Он был немного старше меня, кто знает, может м встречались в сорок втором, в Мурманске. - Обратите, господа, внимание на дату - учтиво сказал я голосом гида, мне не хватало только флажка, желтенького или зеленого. - Листовки были сброшены девятого августа, одновременно с бомбой. - Почему ж так? - спросил кто-то. Я улыбнулся загадочной улыбкой агента 007 улыбкой мудреца, которому все стало известно слишком поздно. Им лучше меня мог объяснить генерал Гровс. Он изо всех сил старался объяснить эту странность случайным запозданием, технической задержкой Бомбу очевидно, сбросить было легче, бомба не запоздала а листовки запоздали, их вряд ли успели прочитать, и уж конечно, никто не успел покинуть город. Когда мы вышли из музея, матросы в садике курили Один из них сказал: - Вот оно как будет, если русские швырнут к нам такую штуку. Кроме музея, мало что напоминало о дне девятого августа 1945 года. С горы, на которой стояла телевышка Нагасаки открылся во всей красе. Нигде я не видел та-' кой дивной бухты. Причудливые извивы ее, словно в танце, кружили город, блестели фиорды и мелкие заливчики. На рейдах дымили танкеры, лесовозы и белые пароходы с цветными трубами. В насыщенной синеве лежали острова, островки, заросшие лесом, проглядывались полосатые маяки, а внизу стлался по холмам город, с его гаванью, пирсами, проспектами. Сверху виден был каждый коттедж, садик, но лучшим украшением оставалось море. На смотровой площадке Глеб и Тэракура разговорились с каким-то старым японцем о подробностях того августовского утра. Разговор завязался случайно. - У нас крепкая память, - сказал японец. - Что другое, а этого мы никогда не забудем. Это останется, как шрам. Вы не в состоянии представить себе весь ужас того дня... Это надо пережить. Войн в истории каждой страны много. Но атомная бомба ни на что не похожа. Отсюда, - он показал рукой на эпицентр взрыва, - отсюда начался атомный век человечества. С этих бомб, сброшенных на нас. Меня покоробило его наивное тщеславие. Наверное, что-то отразилось на моем лице, потому что он чутко заметил мне: - Простите, боюсь, вам надоело, все одно и то же. - Наоборот, я боялся, что все это позабылось... - Ах, вам, иностранцам, трудно понять! Вы думаете, что это просто психологическая травма... - Откуда вы взяли? - я вдруг рассердился. - В некотором смысле бомба эта была сброшена и на нас. Это и нас хотели устрашить. Я не сравниваю. Я лишь хочу сказать, что мы в этой истории не совсем иностранцы... Я заставил себя замолчать и примирительно улыбнуться. Мне совсем не хотелось улыбаться. Мне хотелось рассказать ему о том, как мы делали бомбу. В ответ на Хиросиму и Нагасаки. Как это было трудно, потому что страна была измучена войной, а мы отбирали последнее - цемент, металл, транспорт, людей. Как мы начинали со стареньким щитовым вольтметром, с несколькими килограммами урана... И если после Нагасаки нэ упало ни одной атомной бомбы, то в этом и наша работа. Жаль, что, когда об этом можно будет рассказать по всех подробностях, это уже не будет так интересно. Потому что в первую очередь это интересно нам, современникам, но современники всегда узнают секреты прошлого, в лучшем случае секреты их отцов. ... Спускаясь в Нагасаки с горы, мы увидели кладбище. - Здесь есть и русские, - сказал Тэракура-сан. - Русские? - мы заинтересовались. Высокий буддийский священник в черной сутане проводил нас на террасу, где покоились русские моряки. В желтой сухой траве лежали рядами плиты. Старые плиты с полустертыми русскими надписями: "Во имя отца и сына и святого духа, аминь. На сем месте погребено тело раба божьего Филиппа Белухина, матроса с русского военного корвета "Витязь", скончавшегося 30 сентября 1872 года на 27 году". Было чисто прибрано, не было ни цветов, ни дорожек, видно, редко кто посещал кладбище, да и кому тут посещать?.. Здесь покоились морские офицеры, артиллеристы, матросы, какие-то гражданские, которых судьба забрасывала в далекий японский город. Погибшие на чужбине, они все же здесь были среди своих. Края нескольких надгробных плит оплыли, что-то странное показалось мне в структуре этих темных камней. - А где же кресты? - спросил я смотрителя. Бритая голова его склонилась в поклоне. Кресты были разрушены при атомном взрыве. Город лежал далеко внизу, но и сюда достала взрывная волна, она настигла и мертвых. Ни одного креста не осталось на этом старом русском кладбище. Лишь кое-где лежали стволы пушек и якоря. "Матрос Игнатий Харкевич Умер 25/V 1905 от ран в Цусимском бою". И сбоку на плите - каменный лишай, язва, печать от бомбы, пламя войны, которое снова, спустя сорок лет, опалило русского матроса. 5 ГЛЕБ ФОКИН ПРОБУЕТ РАЗМЫШЛЯТЬ О СЕБЕ На освещенных солнцем ступенях все так же неподвижно сидело несколько японцев. О чем они думали? Что они видели? Девушка в клетчатой мини-юбке что-то шептала бледно накрашенными губами и улыбалась крохотной улыбкой, еле заметной, которую я научился ценить лишь здесь, в Японии. Она была лучшим украшением этого скучного храма. Другие храмы были поинтереснее. Например, храм Тысячи будд. Кроваво-красный храм Хэйан дзингу, Золотой павильон. И храмы Нары и Токио - в каждом было что-то примечательное. В Паре, в храме Тодайдзи, сидел бронзовый позолоченный шестнадцатиметровый Будда Русяна. Лицо у него было с большую комнату, каждый глаз по метру. Никто еще не смотрел на меня такими огромными глазами. Если не считать нескольких сугубо личных случаев. Улыбка Будды была легкой, хотя она весила, пожалуй, не меньше десятка тонн. От такого бога просто так не отмахнешься. Но и поверить в него трудновато. Слишком он был велик. Бог-великан не в состоянии сотворить чудо. Вернее, то, что сделает великан, не покажется чудом. Великан годится для испуга. Бог должен быть соразмерен. Маленькие языческие боги тоже хороши. Вот в храме Сапдзюсан-гэндо будды выглядели человечески. Их была тысяча, ровно тысяча золотых бодисатв. И все они улыбались. Они стояли шеренгами, по сто в шеренге, все одинаковые, как полк на параде. Одинаково сложенные руки и одинаково разведенные руки - у каждого было несколько пар рук. Странная улыбочка светилась на их золотых лицах: не поймешь, то ли это было начало улыбки, то ля конец - тысяча золотых улыбочек, и все разные. Их никак нельзя было сложить в одну. До чего ж это тонкая штука - улыбка, и как много она значит в жизни. Мне хотелось бы написать трактат об улыбке. Об улыбках своих друзей. О женской улыбке. Об улыбке совсем маленьких - новорожденных и первой осмысленной улыбке ребенка. О том, как много можно сообщить улыбкой. О том, как улыбались на войне. Там была бы глава об американской улыбке - стандартной, коммерческой улыбке, отлично отработанной деловыми людьми, улыбке продавщиц и сенаторов, улыбке наркомана, просившего у нас милостыню, и улыбке директрисы колледжа под Новым Орлеаном. В одном из театров "of Bredway" я видел пьесу, издевающуюся над американской улыбкой. Выступающему перед телекамерой приклеивается улыбка. Она изготовлена лучшими специалистами. Ее подновляют, ее согласовывают, следят за тем, чтобы она не перешла в усмешку, в улыбку над чем-то, она должна сохранять чистоту, стерильность, она свидетельствует о радости американской жизни, о благополучии... И была бы глава о японской улыбке. Она тоже необходимая принадлежность жизни. Сперва она утомляла вас обязательностью. Здесь улыбались все, по любому поводу, в любом разговоре. Постепенно я привык, начал понимать эту улыбку. В ней было скорее приглашение к дружелюбию, чем просто знак вежливости. Она была свидетельством гостеприимства: "Мы слишком рады вас видеть, чтобы думать о своих заботах". Ее скрашивала щепотка грусти, настороженности, словно крупинки соли, которую добавляют здесь в клубнику, чтобы лучше почувствовать сладость. На встрече с газетчиками, когда разговор обострился и мы перестали улыбаться, К.-сан переменил тему. С гостями следует говорить лишь о том, что им приятно Если мы не хотели уходить от острых вопросов, мы должны были улыбаться. В гостях, за чайным столиком, я любовался искус ством, с каким хозяева поддерживали общую улыбку. В памяти моей сохранятся не лица, а улыбки моих японских друзей - серьезная улыбка Кобо Абэ, шелковистая улыбка Томиз Охара, улыбка Хироси Кимура, которую он прятал, а она прорывалась в его глазах, редкая улыбка Хироси Нома... В трактате были бы рассказы о фронтовых улыбках Там была бы легенда, которую я услыхал от М. М Зощенко. Когда-то она ходила среди прочих легенд Ленинградского фронта. М. М. Зощенко ничего не изменил в ней, он лишь увидел в ней то, чего никто из нас не замечал. Осенью 1942 года через прифронтовой лес пробиралась группа наших разведчиков. Шли они узкой лесной дорогой, вытянувшись цепочкой, бесшумно, как и положено разведчикам. И вдруг на повороте лоб в лоб столкнулись с группой немцев. Встреча получилась настолько внезапной, что все растерялись, наши стали прыгать в кювет по одну сторону дороги, а немцы, соответственно, по другую. Один молодой немец, ошалев в этой неразберихе, прыгнул в кювет вместе с нашими. Со страху он долго ничего понять не мог, видит - кругом русские, и вертится в полной обалделости в этой канаве. Тут кто-то из немцев крикнул ему, позвал, наши поддали ему под зад, он выскочил на дорогу и отчаянным прыжком скакнул к своим. С таким воплем он летел по воздуху в своем невероятном, рекордном прыжке, так он был напуган, что все заулыбались, а потом засмеялись. Немцы смеялись, и наши сидят напротив и смеются. И никто не стреляет. И когда все отсмеялись, тоже стрелять не стали, потому что вдруг оказалось-после общего смеха невозможно стрелять друг в друга. В некотором смущении наши поползли в одну сторону, немцы - в другую, так и разошлись. Тем более что нашим разведчикам не следовало вступать в бой, они имели спецзадание, и кто знает, может, и немцы избегали боя по своим причинам. Всю жизнь улыбка и смех были работой М. М. Зощенко, он был великим мастером смешного, - великим, потому что смешное никогда у него не было только смешным, он знал силу смеха и законы смеха, но этот случай поразил его, недаром он собирался включить его в цикл "самых удивительных историй". Слушая его, я невольно вспоминал известные мне удивительные случаи, и среди них - как мы в марте 1942 года поехали с Кондюковым в Ленинград за бетонными плитами для дотов. Время, известно, было голодное. Работницы, какие оставались на заводе, по слабости своей не могли помочь нам, да и сами мы каждые десять минут садились отдыхать. Промыкались мы с этими плитами до обеда, потом завалились спать. Проснулся я и пошел искать Кондюкова. Сказали, что он у детей. На заводе устроили нечто вроде профилактория для детей. У дверей этого профилактория стояло несколько женщин. Укутанные всяким тряпьем, они выглядели толстыми, здоровенными, а лица их были крохотные, сморщенные, серые. Они не пустили меня. Они стояли и слушали. Из-за дверей донесся детский смех. Тоненький, слабый. Слышать его было непривычно. Женщины предупреждающе погрозили мне, чтобы я не мешал им слушать, лица их ожили, стали разными. Глаза прояснели, Появилась улыбка. Господи, какая это была дрожащая улыбка - с трудом, неумело раздвигались их губы. Они забыли, как улыбаться. Глуховатый голос Кондюкова что-то рассказывал, дети смеялись, а я ждал, прислонись к стене. ... Поодаль от девушки, на той же ступеньке, сидел парень в черных очках, зеленой кожи сумка стояла у его ног. Он застыл в неподвижности, словно позабыв о своем теле. Следы граблей ровными линиями тянулись по белому песку. Вокруг камней они расходились кольцами, как круги на воде. Расчерченный линиями песок словно бы растягивал пространство. Расстояния между камнями становились огромными. Они уже были не острова, а миры, галактики, затерянные во Вселенной. Я повторил строку стиха, переведенного Тэракура: ...в огромном мире... затеряны островки... - нет, не так уж это примитивно. Простота стиха была обманчива. Под ней открылся второй слой. Только теперь я ощутил затерянность этих камней. Часть из них, защищаясь от этой затерянности, сбилась в кучу, и потому другие выглядели еще сиротливей. Это только на первый взгляд казалось, что они раскинуты как попало. Нет, они были взаиморасположены, они составили картину. На маленькой этой сцене они изображали Мировой океан непреодолимую отдаленность... Наконец и я что-то увидел, понял, чем достигается впечатление пространства. Может, это было даже больше, чем галактики, - это были людские судьбы. Отчаянное одиночество людей, заточенных в свои легкие деревянные домики. Маленькая японка и этот парень в темных очках, их разделяло несколько метров, а на самом деле-космические дали. Чужие, незнакомые, они понятия не имели друг о друге, они существовали рядом лишь для меня, я единственный, кто мысленно соединил их. Как знать, может, они были бы счастливы друг с другом. Может, для каждого из них это наилучшее сочетание, самое счастливое. Браки заключаются на небесах, я был небесами, богом Саваофом, обозревающим сверху свое хозяйство и эту затерянную парочку. Я вдруг сказал об этом Сомову. Богу тоже надо иметь общество, надо с кем-то делиться. - Неужели ты до сих пор веришь в эту легенду о двух половинках яблока, о том, что есть на свете только одна-единственная предназначенная тебе душа? - И на лице его появилась усталость, не его собственная, а усталость всех преподавателей мира, вынужденных объяснять который раз одно и то же. - Из скольких знакомых парень делает свой счастливый выбор? Из двадцати девушек? Из сорока? Ну максимум из пятидесяти знакомых ему, доступных для обозрения. Практически это самое большее, что есть в распоряжении... Допустим, что ему повезло. Случай ему помог с вероятностью один к двум, ну пускай к трем, к четырем. Итого - одна из двухсот. Это значит, что на каждые двести девушек есть одна, которая могла бы составить счастье его жизни. Следовательно, таких единственных в мире, таких чудес света, неповторимых и самых лучших, существует для него в Ленинграде тысячи три, в Советском Союзе, соответственно, тысяч сто... Я давно его не слушал. Как всегда, он был точен. Ученый человек жаждет точности. Он будет биться за какую-нибудь сотую, тысячную и прохлопает самую грубую ошибку. Я подумал о Тане. После того как она ушла, у меня была, согласно вычислениям Сомова, масса возможностей найти замену. Но не нашел. Сто тысяч - и ни одной, которая могла бы заменить ее. Она была далеко, а то, что нас разделяло и казалось неодолимым, выглядело отсюда ничтожно малым. Так я, наверное, и не узнаю, почему мы расстались. А что, если она не стала спорить потому, что я не понял ее правды и своей вины, не хотел об этом думать... Она всегда уверяла меня, что я первый ее брошу, а я уверял, что она. "Вот видишь, - сказал я, - кто был прав". Впервые она не стала спорить. Разумеется, Сомов точен - существует пять, десять тысяч человек, которых можно полюбить, но когда полюбил, остальные каким-то образом начинают исчезать, меняться, и вскоре не остается никого, кроме этой одной-единственной. И вся сомовская матлогика идет псу под хвост. Единственная, неповторимая ("как странно, что ты тоже купила билет в этот вагон", "что было бы, если бы мы не встретились?") становится такой по мере того, как ты наделяешь ее своими чувствами, и все остальное душа отторгает, поскольку оно чужое, несовместимое. Островерхий, тронутый голубоватым мхом камень напомнил о Тане потому, что в Заонежье рос ягель, мы шли в ту весну по лесным дорогам до Пудожи, ее родного деревянного городка, с деревянными тротуарами и старинными колодцами с большими обтертыми воротами. А может, потому, что камень этот лежал одиноко, вершина его была расколота, из расщелины несло тьмой и холодом. Какой из этих камней был я? Только сейчас, выбирая, я заметил, какие они все разные, эти камни. У каждого была своя не то что форма, а свой образ. Приземистые, удобно плоские, выветренные, в мелких трещинах, лобастые, зазубренные... Любой я мог приладить к себе. Я мог считать себя компанейским в группе этих камней, мог считать себя гордецом-одиночкой, мог - угловато-неудобным, мог считать себя вот этим, чуть вылезшим на поверхность, а все остальное в земле, невидимое, скрытое, мог отнести к себе веселые слюдяные блестки... В сущности, оказывалось, я толком не знал, какой я есть. Я мог указать подходящий камень для Сомова, для Игоря, для любого из друзей, а для себя не мог. Любой - значит, никакой. Получалось, я сам не знаю на что я похож, каким я выгляжу, что я представляю собой. Глеб Фокин, имеющий рост 176 сантиметров, высшее образование, вес 80 килограммов, военное звание - капитан танковых войск... Столько лет прожить с самим собою и не представлять, что я есть: добрый или злой решительный, твердый или слабовольный, скрытный или откровенный; мне всегда кажется, что я могу быть таким, а могу и другим. "Познай самого себя" - я ведь иногда этим не занимался, и в голову не приходило. Других - да, пожалуйста, с интересом, даже иногда довольно тонко и точно раскрывал... Да, хорош гусь! 6 О ПЯТНАДЦАТОМ КАМНЕ НИКОЛАЯ СОМОВА Всего я насчитал четырнадцать камней. Почему такое число? Тэракура-сан обрадовался моему вопросу На мом деле всего камней не четырнадцать, пояснял он а пятнадцать. Один какой-нибудь камень всегда заслонен. И, демонстрируя этот сюрприз, взял меня под руку, провел несколько шагов. Незаметный до этого камень открылся. Я сосчитал - но снова их было четырнадцать. Мы передвинулись, и опять один из камней спрятался и появился другой. С любой точки можно было видеть четырнадцать и никогда все пятнадцать. Это была наглядная модель познания, метафора науки. Обязательно остается что-то неизвестное, неучтенное. Мы уверены, что мы видим то, что есть, до конца, и в голову не придет, что есть что-то еще чего мы не видим. Все зависит от точки зрения ......... я известный физик, самой настоящей .... науки рационалист, ко всему подходящий скептически, способный все разъять, вычислить, он делает что не верит мне, и втайне побаивается, немного завидует .......... меня - Ему хочется найти уязвимое место у меня, не быть обремененным славой и знаниями... Что ж, и такой Сомов существует. В моей лаборатории этот Сомов выглядит иначе. Там я фантазер, мыслящий парадоксально, любитель всяких неожиданных вещей, вроде грузинской музыки. Ребята осуждают меня за то, что слишком много разъезжаю, представительствую на всяких симпозиумах, перешел на общее идейное руководство. Недавно старик Климов спросил меня, разбираюсь ли я в том, что делают мои гаврики. Я поспешно подтвердил - как же иначе. Старик хмыкнул: "Значит, они работают не на современном уровне". Я тут же подумал, что как раз я плохо понимаю их работы, и прежде признался бы в этом с легкостью, а тут вот убоялся. И далее я подумал, что все то, что я последнее время делаю, может делать любой кандидат, только ему будет труднее пробивать это, чем Сомову. Пока что я хорош тем, что не мешаю. Существует, значит, и такой Сомов. А есть за ними пятнадцатый, скрытый от всех камень, тайный Сомов, который давно замыслил побег в обитель чистую... Там ждет старая, забытая всеми задача электростатики, и так славно было бы засесть за нее самому, поковыряться, не торопясь, со вкусом. Господи, кто бы только знал, как надоело мне руководить, возглавлять! Ничто не заменит тех мучений, той особой сладости разобраться самому от начала до конца, своим умом, своими руками. Иногда еще снится полутемный закуток, жар паяльника в руках, все, как было у нас в Политехническом сразу после войны. Сидит во мне старомодный одиночка образца прошлого века. Этакий романтик-отшельник типа Ампера или Столетова, индивидуалист, не созвучный нынешней науке. Душить его надо, прятать, чтобы не мешал. Ибо проблема, которой мы заняты - торможение коррозии, - насущная, экстренная, и никто не разрешит менять ее на милые сердцу пустячки. Да и я сам... видно, так это и останется пустыми мечтаниями того Сомова, которого я прячу от всех как слабость. Накануне моего отъезда отмечали сдачу этапа. Пили за новую программу, рассчитанную на три года, а фактически на шесть лет, на десять, до конца моей жизни. Мы возвращались с Климовым. Он сказал: - Довольна твоя душенька? Слыхал, как тебя нахваливали? - Не меня. Некоего Сомова. Хотелось бы раз и на всегда выяснить, в чем проявляется этот Сомов отдельно от своего сплоченного творческого коллектива. - В чем дело, чем ты недоволен? - спросил Климов. - У тебя талантливые ученики, инициативные сотрудники, они воплощают, доводят твои идеи. - А я хочу быть сам по себе. Надоело мне быть соавтором. Надоело раздавать идеи, заставлять других воплощать... Не желаю, - вдруг огрызнулся я. - Вы кто? Вы член госкомиссии? Я вам официально заявляю, что подаю в отставку. - И что будешь делать? - Найду что делать. Займусь электростатикой - Ух ты! Кому это нужно? То есть, может, что и получится. Но пойми: если и получится, так ведь это семечки по сравнению с твоей темой. Пусть она не лично твоя. Разве это важно? Что нужнее: сделать табуретку или построить дом? Ты что можешь сам, своими силами - табуретку, не больше. У тебя восемьдесят человек Восемьдесят голов, - сказал Климов. - Что бы ты сам ни сделал, это будет меньше. Да, жертвовать собой, да, ради этих гавриков, да, отказываться от собственной работы... Устраивает? А как ты полагаешь, допустим Курчатов или Вавилов, они ничем не жертвовали?.. Медленно, торжественно падал снег. Мы шли по Садовой. На Климове была потертая кроличья ушанка еще первых послевоенных лет, полученная по ордеру. Он любил старые вещи. Он был похож на старенького бедного продавца лотерейных билетов. Никто не подумал бы что красноносый старичок - член всяких иностранных академий и вообще... - Вернешься из Японии, - сказал он, - поговорим. Кстати, будешь в Киото - поинтересуйся там садом дзэн. На что мне этот сад дзэн? Чем он поможет? Как будто эти камни ответят. Еще два-три года - и конец. Для экспериментатора - предельный возраст. Для каждой специальности есть свой возраст расцвета. Через три года уходить будет некуда. Буду держаться за должность, буду оправдывать свои жертвы, как это делает Климов, и очень любить своих учеников за то, что они позволяют мне еще жертвовать собой... 7 ГЛЕБ ФОКИН УБЕЖДАЕТСЯ, КАК НЕПРОСТО ДУМАТЬ О САМОМ СЕБЕ Скоростной лифт поднял нас на вершину токийской радиобашни. Нечто вроде Эйфелевой и, конечно, выше ее, все башни теперь стараются быть выше, хоть чем-то переплюнуть ее. Вдобавок, она стояла на холме, над Токио. Лифт привез нас в застекленную обзорную галерею. Токио лежал где-то внизу, многие вообще не обращали на него внимания, а толпились у прилавков сувениров. Красивые девушки продавали золоченые башни, торты с башнями, открытки, слайды, кукол, напитки. - Вы не знаете, что это за виски? - спросила меня по-немецки похожая на мартышку маленькая девица в круглых черных очках. - Виски "Сантори"? Отличное виски, - сказал я, потом сконструировал для светскости еще одну фразу: - Лучшее виски из тех, которые я не пил. Наверное, она была испанка или итальянка. Может быть, она улыбнулась, - за этими огромными модными очками не разберешь. Она купила бутылочку, а я купил буклет цветных фото. На них город выглядел веселее. В натуре он был скучен. Даже Нью-Йорк с крыши "Эмпайр стейт билдинг" не казался таким безнадежно серым, как Токио. Солнце уличающе высветило пепельно-серую бетонную геометрию зданий, площадей, эстакад, стадионов. Редкие сады и парки ничего не могли поделать с этой каменно-чадящей пустыней. Собственно, пустыни-то не было - что-то там внизу копошилось, сверкало, дымилось. По бетонным лентам ползли поезда, машины, и в пазах улиц шныряли машины, но все равно ощущение безжизненного механизма исходило от этого бетонного устройства. Огромный механизм работал, железо двигалось, но назначение этой огромной распластанной машины было непонятно. Она не имела определенного профиля, четких границ. Она поражала лишь