карман, чтобы освободить руки. -- Тоже начальник нашелся! -- огрызнулся детина, поворачиваясь широкой грудью к офицеру. Он поглядел на его ордена, медали и на окружающих, будто оценивал обстановку. -- Дай ему по соплям, чтобы не строил из себя начальника! -- подзадорил какой-то доброжелатель в пиджаке. -- Чего-чего? -- тут же надвинулся на советчика майор в гимнастерке, в галифе и в тапочках. -- Я тебе дам по соплям! На фронтовика руку поднять хочешь? А ну, старшой, врежь ему между глаз, чтобы зрение лучше стало, пусть увидит, с кем дело имеет! Зрители зашумели, задвигались, произошло явное разделение на две группы, назревала большая потасовка, люди, привыкшие на войне решать все силой, готовы были и в тылу без долгих слов прибегнуть к ней. Вовремя подоспел патруль. Начищенный, затянутый ремнями, капитан привычно крикнул: -- А ну, что случилось? Кому надоело ехать? Можем остановочку суток на пять устроить! Патрульный знал -- все спешат домой, магические слова подействовали мгновенно, толпа быстро растаяла. Ромашкин тоже вспрыгнул на ступени своего вагона, но все же постоял там, пока мешочник не ушел дальше в поисках места. На следующей станции паренек, не покидая свой шесток в промежутке между вагонами, робко сказал Ромашкину: -- Спасибо. -- Тебя как зовут? -- Шура. -- Куда едешь? -- В Ташкент. -- В город хлебный? -- Да. -- К родственникам или Неверова начитался? -- По книжке еду, потому что хлебный. -- Чудак. Где же ты наголодался? -- В Ленинграде. Всю блокаду. Мама умерла. Отец на фронте. Вот еду подкормиться. -- Ты серьезно веришь, что Ташкент -- город хлебный? Туда, наверное, столько эвакуированных наехало... -- Хоть отогреюсь, там тепло, всегда солнышко. Работать буду. Как блокаду прорвали, немножко окреп, ноги стали держать, вот и двинулся. -- Далековато. Поезд почти неделю будет идти. Дотянешь ли? -- Дотяну, в блокаде и не такое перенес, -- парнишка глядел пристально, бодрился. Но глаза его, многострадальные, не по летам взрослые, говорили совсем о другом, были они такие большие, что казалось, на худеньком лице ничего не было, кроме этих широко распахнутых печальных глаз. Василий вынес кусок хлеба и половину воблы. Паренек смутился, не хотел брать. -- Держи. Ослабеешь, свалишься под колеса. Шура, наверное, проглотил бы воблу с чешуей и костями, если бы не сдерживала стыдливость. Василий заметил это, отошел, чтобы не смущать паренька. "Хорошо воспитан, все время на "вы", видно, из хорошей семьи. К тому же ленинградец, они всегда отличались интеллигентностью". Когда парень съел хлеб и воблу, Ромашкин подошел и спросил: -- Кто твои родители, Шурик? -- Папа литературовед, мама играла на скрипке в оркестре оперного театра. -- А ты на чем играешь? -- На виолончели. -- Ну, выбрал инструмент, он, наверное, больше тебя ростом. Шурик опустил глаза. -- Сколько тебе лет? -- Семнадцатый. -- Ого, уже взрослый, через год в армию. Но не возьмут тебя, усохся ты, лет на четырнадцать выглядишь. -- Я поправлюсь. Ромашкину было жаль паренька, отец где-то воюет и не знает, что сынишка полуголодный скитается на буферах между вагонами. Василий привел Шурку в вагон: -- Лезь на чердак, пока я днем мотаюсь, спи на моей полке. Только погоди, у тебя этих бекасов нет? Шурка запылал от смущения. -- Что вы, я даже в блокаде мылся. -- Ну, лезь, спи. ... В Оренбурге Шурик так жалостливо смотрел на Василия при прощании, что защемило сердце от его липучего взгляда. -- Знаешь, парень, пойдем-ка со мной. Не дотянуть тебе до Ташкента. Может быть, здесь пристроишься. А нет, окрепнешь, дальше двинешь. Идем. Василий шел по родному городу, узнавал знакомые дома, но вид их вызывал не радость, а грусть. Город был какой-то постаревший, обшарпанный, дома облупленные, давно не ремонтированные, асфальт в трещинах и ямах. Василий вспомнил, как до войны отец перед каждым праздником неделями не бывал дома, занимался побелкой, штукатуркой вот этих домов. Они тогда делались нарядными, радовали глаз. Теперь все деньги шли на войну... И все же, хоть и постаревшие, дома, как старые друзья, встречали Ромашкина, а он, узнавая их, пояснял Шурику: -- Вот здесь, во дворе, зал общества "Спартак", сюда я на тренировки ходил. -- А вы кем были? -- Боксером. Жаль -- твой обидчик не кинулся, я бы ему провел пару серий. А вот здесь я книги покупал, видишь, магазин, плиточкой отделанный. Вон в ту киношку ходил -- "Арс" называется. Из боковой улицы высыпала стайка школьников, ребята и девушки. Размахивая портфелями, они смеялись и о чем-то громко разговаривали. Василий остановился, замер от неожиданности -- это вроде бы ребята из его класса! Даже узнал некоторых -- вот длинный белобрысый Сашка, рядом с ним черноглазая, нос с горбиной, армяночка Ася, а в желтой куртке -- школьный поэт Витька. Василий готов был раскинуть руки для объятий и крикнуть: "Здорово, братва!" Но ребята обходили его, как столб, продолжая разговаривать о своем. Ромашкин спохватился: прошло три года, друзья давно уж не школьники, они уже "дяди" и "тети" Не на фронте, не при выполнении ответственного задания, а здесь, в родном городе, рядом со знакомыми домами и при виде этих вот старшеклассников, Ромашкин вдруг впервые ощутил себя взрослым. Раньше он себе казался все тем же Васей, каким был в школе, дрался на ринге, гулял с Зиной, бегал в военкомат, ехал на фронт. И вот встреча с ребятами -- пусть это были другие, совсем не его школьные товарищи, но то, что они прошли мимо, даже не взглянув на Ромашкина, как-то сразу отгородило его каким-то невидимым занавесом -- и юность ушла с веселой стайкой ребят, а он остался здесь, уже взрослый, в яловых сапогах, с перевязанной головой, наградами на измятой в дороге гимнастерке и с какой-то внутренней тяжестью, называемой жизненным опытом. Около своего дома Василий остановился, сердце громко колотилось в груди. Даже на самом опасном задании оно так не билось. Телеграммы о своем приезде он маме не послал, не писал ей и о третьем ранении. О том, что ему посчастливится получить отпуск, он и сам не знал неделю назад. Сейчас он побаивался, как бы у мамы разрыв сердца не произошел от его неожиданного появления. -- Вот что, Шурик, иди ты вперед. Второй этаж, квартира семь. Маму зовут Надежда Степановна. Скажи ей, что встретил меня в Москве. Ты уехал раньше, а я билет не достал. В общем, соври что-нибудь. Подготовь, а то у нее сердце остановится, если я так вот сразу войду. Шурик ушел, а Ромашкин стоял у входа в подъезд, посматривал: может быть, пройдет кто-то знакомый. Что там говорил Шурик, неизвестно, только вдруг сверху послышался крик: -- Вася! Васенька! Ромашкин кинулся по лестнице вверх и столкнулся с матерью. Она не бежала -- летела ему навстречу, не видя ни ступеней, ни переходов. Обхватив Василия дрожащими руками, прижимая его к груди, мать продолжала кричать на весь дом, как на пожаре: -- Вася! Васенька! Сыночек мой! Из квартир, щелкая замками, выбегали жильцы. Поняв, что происходит, они стояли у своих дверей, молча разделяя неожиданную радость, свалившуюся на соседку. -- Мама, успокойся, -- шептал Василий, целуя лицо матери, смешивая на нем ее и свои слезы. -- Не плачь, мама. Я живой, вот он, цел и невредим. -- А что с головой? У тебя бинты... -- опомнясь, спросила мать. -- Пустяк, царапина. Ну, идем домой, что же мы здесь стоим! -- Идем, идем! Ой, как ты неожиданно! Откуда ты? Почему не дал телеграммы? Вспомнив о Шурике, который стоял на лестничной площадке и смотрел на них сверху, Василий объяснил: -- Этот паренек из Ленинграда, блокаду там перенес, отец его на фронте, мать умерла, пусть поживет у нас. -- Конечно. Идем, милый. А ты, Вася, надолго? -- На неделю, пять дней в дороге потерял, столько же надо считать обратно. -- Ой, как мало! В квартире Василий обошел комнаты, кухню, ванную -- все здесь было дорогое, близкое, теплое: кровать, на которой спал, стол, где делал уроки, учебники, будто вчера их сложил аккуратной стопкой, любимая чашка, из которой пил чай. Даже обмылки, когда пошел мыться в ванную, казались те самые, морковного цвета, "Красная Москва", такое мыло любил папа, а белое "Детское" -- это мамино. Василий размотал несвежие, испачканные в дороге бинты. Попытался отпарить и отодрать от раны насохшую корку с марлевой прокладкой, но стало очень больно. -- Мам, дай, пожалуйста, ножницы, -- попросил он. И когда мать просунула их в щель, осторожно обрезал бинты и слипшиеся от сукровицы волосы, оставил лишь заплату на ране. "Ничего, под фуражкой не видно будет". Бинт положил в карман брюк. "Выброшу где-нибудь, чтобы мать не терзалась, глядя на мою кровь". Пока Ромашкин мылся, Надежда Степановна переоделась в знакомое Василию "праздничное" платье, в нем она ходила с отцом в гости. Сын помнил ее в этой одежде красивой, стройной, всегда счастливо улыбчивой. Мать даже не подозревала, какую боль причинила она Василию, надев это платье. Сразу бросилась в глаза разительная перемена -- в мамином праздничном платье стояла другая женщина, поседевшая, в морщинах, с поблекшими от слез многострадальными глазами. У Василия засосало в груди и что-то стало подкрадываться через горло к глазам. Чтобы скрыть это, Ромашкин сказал: -- Шурик, теперь ты иди ныряй; мам, дай ему на смену мою рубашку и какие-нибудь брюки. -- Сейчас, сынок. Шурка зашел в ванную. Когда мать подошла с одеждой, из-за двери мгновенно высунулась худая, с голубоватой кожей рука, взяла одежду -- и тут же щелкнула внутри задвижка. -- Стесняется, -- сказала мать. -- Мужчина! Через год в армию. Да куда ему, отощал, один скелет! Ты поддержи его, мама, он из хорошей семьи, к трудной жизни не приспособлен. Пропадет. Василий сел к столу, на нем стоял чайный сервиз, который раньше вынимали из буфета только для гостей, салфетки с монограммой -- тоже гостевые, мама еще в молодости купила их на толкучке. Знакомый эмалированный коричневый чайник стоял на подставке. Все было как в счастливые довоенные дни, даже стул папу ждал, казалось, отец вот-вот войдет в комнату и скажет свою обычную фразу: "Ну, сегодня бог послал нам кусочек сыра?" Василий глядел на посуду и ждал, что же вкусненькое мама даст ему сейчас, очень соскучился он по домашней еде. Но мать, отводя глаза в сторону, рассказывала: -- Витя погиб, пришла похоронка. Шурик пропал без вести. Ася тоже погибла. Василий вспомнил недавно встреченных на улице ребят -- принял их за тех, о ком говорила мама, а их, оказывается, нет в живых. Глядя на пустые тарелки, понял: "У нее ничего нет", вспомнил дорожные продпункты, где чуть ли не с боем приходилось добывать паек. "Какой же я лопух! Надо было привезти матери консервы, масло, сахар -- из офицерского доппайка скопить. Вот сундук недогадливый!" -- Мам, как ты живешь? Я на вокзальных базарчиках видел -- буханка хлеба триста рублей. -- Тружусь. В школе ребят учить не могу... после гибели папы. Хоть чем-нибудь для фронта хочу быть полезной. На оборонный завод устроилась, мне рабочую карточку дают -- хлеба шестьсот граммов, крупу, сахар иногда. -- Ты рабочий? Что же ты делаешь? -- Мины, Вася. Эти слова в устах матери была такие необычные и неожиданные. -- Значит, и ты воюешь? -- Вся страна воюет, сынок. К вечеру переговорив обо всем, Василий стал искать повод, как бы уйти из дома, неудобно в первый же день покидать маму, но и Зину видеть очень хотелось. Мать поняла: -- Иди уж, непоседа. -- Я не долго, мам, -- крикнул Василий в дверях. Расправив грудь, подровняв награды, Василий позвонил у знакомой двери. В подъезде было темновато, поэтому Ромашкин встал под лампочку, чтобы его хорошо освещало. Дверь открыл парень с белым, девичьим лицом и черными пробивающимися усиками. Это был Витька -- брат Зины. Он очень вырос с тех пор, как Василий его видел перед отъездом на фронт. -- Ух ты! -- сказал Витька, прежде всего взглянув на награды. -- Силен! А Зинки нет дома. Здравствуй. Когда приехал? -- Где Зина? -- Она, -- Витька замялся, -- ушла куда-то с девчонками, сегодня же выходной. -- На танцах она в Доме офицеров, -- вдруг пропищал с лестницы следующего этажа мальчишка. Он, оказывается, давно уже рассматривал оттуда ордена и медали офицера. -- А ты откуда знаешь? -- спросил Ромашкин. -- Да она там каждый день крутится. -- Витя, кто пришел, с кем ты беседуешь? -- пропел из квартиры знакомый воркующий голос Матильды Николаевны, она слышала слова мальчишки и на ходу игриво, но и сердито спрашивала: -- Это кто там на Зиночку наговаривает? - Увидев Ромашкина, плавно всплеснула красными холеными руками, будто показывая их. -- Вася? Какой заслуженный! Что же вы здесь стоите? Виктор, почему сразу не пригласил? Заходи, Вася. Вот какая неожиданная встреча! -- Спасибо, Матильда Николаевна, пойду Зину искать. -- Погоди, расскажи о себе. Ты насовсем? -- В отпуск по ранению. -- Бедный мальчик. Куда тебя? -- В голову. Уже третье ранение. -- Ну и хватит. Может быть, можно тебя оставить здесь? Леван Георгиевич посодействует, у него большие связи. -- Нельзя, Матильда Николаевна, меня ждут в полку. -- Ну, зайди на минутку, неудобно же говорить на лестнице о серьезных делах. Василий вошел в коридор, отделанный панелями из красного дерева. Фуражку не снял, явно показывая, что сейчас уйдет. -- Витя, иди в комнату, мне надо поговорить. Когда сын ушел, Матильда Николаевна доверительно и просто зашептала Василию: -- Ты на Зиночку не обижайся. Все женихи на фронте, невестами в тылу пруд пруди. А ей уже за двадцать, для девушки это критический возраст. Так что не осуждай ее, милый. Может, Левая Георгиевич все же займется твоим делом? Ты свое отвоевал, вон сколько наград. Зиночка так тебя любит. -- Нет, я не могу, это не от меня зависит, -- Ромашкин попятился к двери. -- Подумай, Леван Георгиевич все может устроить. Василий шагал по городу, лицо горело, будто недавно из немецкой траншеи выскочил, в груди перекатывались тяжелые жернова. "Вот какая ты, оказывается. Мне в письмах поцелуйчики, а сама на танцах каждый вечер пропадаешь! Жениха ловишь! Ну погоди, я тебе сейчас выдам!" В парке Дома офицеров было людно. Красиво одетые девушки и женщины ходили с кавалерами по аллеям, посыпанным чистым песочком. Все мужчины были в военном, только подростки шныряли в теннисках и штатских брючишках. Офицеры в габардиновых гимнастерках и кителях с блестящими золотыми погонами. Ромашкин в хлопчатобумажном, с зелеными погонами, на которых было по две-три "волны" от дорожных ночевок, выглядел среди этой гуляющей публики неказисто. Он шел не прогулочным, а решительным деловым шагом, рассекая волны гуляющих, -- они поглядывали на его награды и вежливо уступали дорогу. У танцевальной площадки Василий встал за оградой и, с ненавистью глядя на танцующих, думал: "В аргентинских танго выгибаетесь, а наши ребятки в траншейной грязи, не просыхая, годами сидят. Ах вы, тыловые крысы! Неужели мы там погибаем для того, чтобы вы здесь в румбах дергались? Вот почему у Куржакова дым из ноздрей шел: он нас за эту вот тыловую развлекательную жизнь ненавидел". Зина танцевала с высоким красивым лейтенантом в летной форме. Он был без фуражки, светлые волосы расчесаны на аккуратный, в ниточку, пробор, форменные брюки с голубым кантом по-модному расклешены. Зина в голубом платье с какими-то вставками из дымчатых кружев, красивые полные ноги в лакированных лодочках, лицо напудренное, губы подкрашены. "Взрослая танцплощадочная львица, -- думал Ромашкин, -- зачем она мажется? Ничего от прежней Зинки не осталось". Василий хотел уйти, но все же решил: "Нет, я скажу тебе пару слов". Во время перерыва, когда все вышли в аллеи гулять, Ромашкин неожиданно встал на их пути и строго сказал: -- Здравствуй, Зина. -- Ой, -- слабо вскрикнула она и шагнула за спину своего кавалера. Летчик растерянно смотрел на недружелюбное лицо фронтовика. -- Не бойся, я тебя бить не буду, -- сказал Зине, усмехаясь, Ромашкин, - хотя и надо бы. -- Послушайте, товарищ старший лейтенант, -- начал было спутник Зины. -- Ты, летчик, погоди, у нас тут свои старые отношения. Я сейчас уйду. Я хочу только ей в глаза посмотреть. -- Что же мне, из дома нельзя выйти? -- опомнясь, запальчиво спросила Зина, она была сейчас очень похожа на Матильду Николаевну. -- Дома сидеть ты не обязана. Я тебе не муж. Ромашкину хотелось сказать что-то обидное, но он понял, что сейчас может наговорить только грубости, именно этого и ждут от него зеваки, которые остановились неподалеку. Василий махнул рукой и пошел прочь. Мать сразу заметила взъерошенное состояние Василия. -- Не расстраивайся, сынок. Я не хотела тебе говорить, ты бы неправильно меня понял, но теперь, раз уж ты в курсе дела, скажу: не стоит она того, чтобы из-за нее переживать. Встретишь еще свою единственную. Поинтересовался и Шурик: -- Девушка вас не дождалась? Как же она могла! И давно вы ее знаете? -- В школе учились вместе. -- Ух, я бы ей сказал! -- Ну, ты бы ее просто сразил своим благородством. -- Напрасно вы шутите, я вполне серьезно. -- Давай, рыцарь, спать. Мать долго сидела у кровати Василия, гладила его волосы, осторожно обходя заплатку на ране. -- Мама, ты когда провожала меня на фронт, уже знала, что папа погиб? -- Да. Поэтому так плакала. Ромашкин вспомнил, какое ужасное письмо прислал он матери после первого боя, хотел похвалиться своим мужеством, расписал, что было и чего не было. "Ну и дурак же я был!" -- Ты не беспокойся, мам, сейчас я при штабе, там не так опасно, в атаку не хожу, сплю в блиндаже, рядом с командиром полка и другим начальством. -- Это хорошо. Значит, бог услыхал мои молитвы. Я ведь о тебе, Васенька, каждую ночь молюсь. -- Ты же была неверующая. -- Как-то так получается -- днем меня к этому не тянет. Днем я неверующая, а вот ночью, как лягу в постель, все о тебе думаю и начинаю просить бога, чтобы уберег он тебя. Молитв не знаю, по-своему прошу и прошу его. Утром, уходя на работу, Надежда Степановна пригласила: -- Приходи встречать после смены. Пусть сослуживцы и начальники увидят, какой у меня сынок. Вечером Ромашкин пришел к проходной. -- Вы чей же будете? -- радушно спросил безногий вахтер с медалью "За отвагу" на груди. -- Надежды Степановны Ромашкиной сын. -- Вот этой? -- спросил вахтер, показывая на портрет матери на Доске передовиков производства. -- Ее. Даже не сказала, что стахановка... -- Так иди к ней в цех, погляди, как мать трудится. -- А пропуск? -- Какой тебе пропуск -- ты фронтовик, у тебя на весь мир пропуск. Иди, не сомневайся, я здесь до завтра буду сидеть -- выпушу. Вон туда шагай, в сборочный, там твоя мамаша. Ромашкин прошел через двор, несмело открыл дверь в огромный, как стадион, цех. Жужжание станков, клацание железа, гул под потолком, словно летели бомбардировщики. Повсюду мины: в ящиках, на стеллажах, на полу штабелями. Мины сразу перенесли Ромашкина в знакомую фронтовую обстановку. Только мины здесь были из нового блестящего металла, еще не крашенные. Мать увидела Василия, замахала ему рукой. Он шел к ней, внимательно разглядывая людей в черных и синих промасленных халатах и комбинезонах. В цеху работали только женщины и дети. У всех утомленные, серые, солдатские лица, темные круги под глазами, острые обтянутые скулы. Каждый делал свое, не разговаривая, быстро и сноровисто. Василий вспомнил тонкие ломтики хлеба на столе у матери. "Как же они на ногах держатся?" -- думал он, еще пристальнее вглядываясь в худые, строгие лица работниц, мальчишек и девчонок, которые стояли у станков. -- Пришел? Как тебя пропустили? -- А там инвалид, он разрешил. -- Силантьев? Фронтовик, сам недавно с фронта. Теперь у тебя везде много друзей, всюду свои. Ромашкин вспомнил публику в парке. "Напрасно я вчера злился. Не так уж много их там было. Да и офицеры ничем не виноваты, месяц, другой -- и загремят на фронт. Некоторые, наверное, как и я, после ранения. Не за что на них обижаться. А настоящий тыл вот он, здесь. Да и не тыл это вовсе -- та же передовая. Мы хоть сытые, воюем, а эти по двенадцать часов полуголодные трудятся. Я бы, наверное, такого не вытерпел, месяц-другой -- и концы, а они годами здесь вкалывают!" После гудка женщины повеселели, на усталых лицах засветились улыбки. -- С праздником тебя, Надежда Степановна, -- поздравила пожилая тетушка, вытирая руки замасленной ветошью. -- Рассказал бы нам чего, фронтовичек? -- О чгм? -- смущенно спросил Ромашкин. -- Ну, как вы там воюете, куда вот эта наша продукция идет. Про себя что-нибудь -- вон сколько наград. Женщины обступили офицера. -- Давай лучше про себя, -- задорно крикнула молодая белозубая девушка. Ромашкин растерялся. "Чего же им рассказать про себя? Геройских дел я не совершал. Соврать что-нибудь? Как же при матери? Она и так ночей не спит". -- Нечего, товарищи, мне про себя рассказывать, воюю как все. Взводом командую. Люди у меня замечательные: Иван Рогатин, Саша Пролеткин, Голощапов, Шовкопляс, старшина Жмаченко -- все отличные воины, бьют врага на совесть. -- Скромный, все про других, -- сказал кто-то сбоку. -- Нет, я правду говорю. А за продукцию вашу спасибо, она очень помогает нам бить врага. Приеду, расскажу, как вы здесь работаете, как на воде и хлебе трудитесь с утра до ночи... -- Погоди, сынок, -- перебила пожилая женщина, -- про это не надо бойцам говорить. У солдата ум должен быть спокойный, чтобы без огляду врагов бить. Мы здесь выдюжим, не сомневайтесь. Ты скажи им, чтобы скорей Гитлера кончали, вот тогда всем -- и нам, и вам -- облегчение будет. Приезжайте домой, вместе новую жизнь ладить станем. Женщины зашумели: -- Ну, Марковна, ты как на собрании! -- Не дала парню про себя рассказать. -- Ладно, бабы, домой пора, аль забыли, что там кухня, стирка, уборка, детишки ждут? -- Еще и в очередях надо постоять... -- И на танцы сходить вечерком, -- весело добавила задорная, а у самой у белозубого рта темные глубокие морщины, вокруг глаз фиолетовые круги. Не думал Ромашкин, что дома в тылу будет его тяготить какое-то непонятное чувство растянутости времени. Когда объявили о пятнадцатидневном отпуске, первая мысль была -- как мало! Всю дорогу спешил -- на машинах, в поезде, чтобы побольше дней выгадать для дома. И вот прошло три дня -- и тяжело на душе, нечего здесь делать, ничто не удерживает, кроме мамы, да и та с рассвета до ночи на заводе, и разговоры с ней все об одном: об отце, наказы -- "береги себя", воспоминания о прошлой жизни. Нет больше трепетной тяги к Зине. Вместо нее горечь и обида. Каждое утро искал Ромашкин в сводке Информбюро сообщения о своем фронте. "Как там дела? Как там ребята? Все ли живы? Может быть, кого-то принесли с задания на плащ-палатке. Написать письмо? Так сам раньше в полк вернусь". Шурка после долгих жизненных передряг отсыпался, вставал, когда его будили поесть. Смущенно опуская свои огромные глаза, просил: -- Извините, пожалуйста, ничего не могу поделать, сон просто с ног валит. -- Спи, милый, набирайся сил, -- утешала его Надежда Степановна. -- Это у тебя разрядка после долгих мытарств. Поешь и ложись. Однажды Шурик спросил Ромашкина: -- Скучаете о боевых делах? Горите желанием опять бить врагов? Василий с грустью посмотрел на паренька: -- Не о врагах думаю. Хочется поскорее вернуться на фронт и выслать маме посылку с продуктами. Шурик удивленно посмотрел на офицера, понял его и тихо попросил: -- Простите, я сказал глупость. Хоть и вызывали неприятное чувство тыловые надраенные офицеры, все же хотелось Ромашкину и самому поносить золотые погоны. "Это во мне остатки училищного задора, тогда служба красивой и легкой казалась. Может быть, хорошо, что где-то теплится то чувство. Я вовсе не хочу жить таким озлобленным, как Куржаков". Василий пошел в центр города, отыскал магазин Военторга, попросил у продавщицы: -- Дайте пару повседневных погон. Девушка иронически улыбнулась: -- Чего захотели! -- А почему бы и нет? -- Если очень надо, идите к чистильщику обуви -- вон на углу его будка, дядя Возген его зовут. Он поможет. Ромашкин подошел к низенькому толстому старичку, щеки его были утыканы жесткими белыми волосками, как патефонными иголками. -- Говорят, у вас можно погоны достать? -- Смотря кто говорит, -- уклончиво ответил чистильщик. -- Мне продавщица в магазине посоветовала. -- Правильно сделала, -- он мельком взглянул на офицера, -- вам нужен третий размер. А вообще-то в полевых лучше, в любой очереди без очереди пропустят. Зачем вам золотые? -- Пофорсить хочется. -- Ну пофорси. Плати двести пятьдесят рублей и форси. -- Сколько? -- Двести пятьдесят. -- Они же девятнадцать стоят. -- За такие деньги вон там, -- старик показал на военторг. -- Но там их нет. -- Слушай, тебе погоны нужны или ты поговорить со мной пришел? Дома Василий аккуратно разметил и прикрепил звездочки. Надев гимнастерку, долго смотрел на себя в зеркало. Загорелый бывалый вояка смотрел на него немного утомленными, усмехающимися глазами. Золотые погоны будто квадратики солнечного света переливались на плечах. "Куда же я в них пойду? К таким погонам повседневная фуражка с малиновым околышем полагается. Опять маху дал! Лучше бы матери буханку хлеба купил!" И все же втайне ему было приятно видеть себя таким настоящим офицером. Вспомнились разговоры с Колокольцевым, достоинство, с которым он носит офицерское звание, какая-то его особенность в этом отношении. "Я бы ему понравился в таком виде. Надо будет поискать в комиссионном маг=C1зине хороший подстаканник. Самовар мне ни к чему и не по чину, а подстаканник заиметь приятно". Однако в комиссионном подстаканника не нашлось. А погоны золотые перед отъездом тоже снял, как-то неловко было ехать на фронт в золотых погонах. x x x Возвращаться из отпуска Василий решил самолетом. Увидел в городе объявление о том, что совершаются ежедневные рейсы Оренбург -- Москва и подумал: "Надо полетать, убьют -- и не испытаю, что это такое, а ведь когда-то летчиком хотел стать". -- Зачем тебе это? -- испугалась мама. -- На фронте рискуешь, в тылу хоть судьбу не испытывай. -- Все, мама, уже билет взял, полечу. На прощанье Василий обошел центр города, все памятные места оглядел. "Что это я, будто навсегда расстаюсь? Когда первый раз на фронт уезжал, такого не делал. Предчувствие? Уж лучше бы не ездить в этот отпуск, воевал бы и воевал, а теперь вот что-то засосало в груди -- живут люди и останутся живыми, на танцы даже ходят. Да, легче было бы этого не видеть". В аэропорту мать плакала тихими покорными слезами. Василий скорбно глядел на нее, сердце разрывалось от жалости. "Бедная мама, как ты измучена, даже плакать у тебя уже сил нет". Рядом с матерью стоял Шурик в довоенной рубашке и брюках Василия, которые были ему великоваты. Желая отвлечь маму от тяжелых переживаний, Василий предложил: -- Пойдемте ближе к летному полю, самолеты посмотрим. Прохладный ветерок трепал невысокую травку. Самолеты были выкрашены в темно-зеленый цвет, в какой красят на фронте пушки и танки. -- Это что за марка? -- спросил Шурик одного из пареньков в фуражке с крылышками, он стоял рядом. -- "Ли-три". Василий знал, есть "Ли-2", парень или ошибся, или не знает, какой-нибудь работник из обслуги. -- Нет таких, -- спокойно сказал Ромашкин. -- Есть, -- уверенно парировал юнец в фуражке с крылышками. -- Вот они стоят -- все "Ли-три". -- Что-то ты пугаешь. -- Ни грамма не путаю, просто ты не знаешь, какая это марка. "Ли-три" значит: взлетишь ли, долетишь ли, сядешь ли. Понял? Это все старые, списанное из военных частей. Василий вспомнил опасения матери. "Ну, развлек, называется!" -- с досадой подумал он. -- Идемте в буфет, может, вино есть. А тебе, Шурик, конфетку куплю. -- Не надо, не пей при мне, -- попросила мама. -- Да я и без тебя не пью, просто так предложил, -- и, чтобы сменить тему разговора, сказал: -- Ты, Шурик, береги маму. Пиши. Если война до будущего года не кончится и тебя призовут, дуй прямо ко мне, в свой взвод возьму, на месте оформим. У нас был такой случай -- мой друг Женька Початкин прямо на фронт приехал. Только напиши, я сообщу, куда тебе пробиваться. -- Неужели еще год война продлится? -- вздохнула мать. -- Уж больше сил нет. -- Раньше закончим. Это я для него. Он небось о подвигах мечтает. Как, Шурик, мечтаешь? -- Нет, я на войну нагляделся, лучше без подвигов и без войны. Ромашкину стало грустно оттого, что паренек не мечтает о подвигах, это ему показалось таким же бедствием, как полуголодная жизнь людей, карточки на хлеб, экономия электричества, топлива, воды. Когда мальчишки не стремятся к приключениям на войне, это уже предел, дальше некуда, войну надо кончать. Самолет действительно, как говорил парень, оказался старым, неуютным, холодным. Вдоль стен, как в грузовике, тянулись неудобные откидные железные скамейки. В проходе были навалены какие-то ящики, накрытые брезентом. Ромашкин пожалел, что связался с авиацией, мать заставил волноваться и сам никакого удовольствия явно не получит. Летели долго, качало, мутило. Пошли на снижение, думал -- Москва, а оказались в Куйбышеве. Небо заволокло тяжеленными тучами. Как только приземлились и отдраили дверь, заглянул промерзший дядька в черном бушлате; синева от ветра и краснота от водки, которую он выпил, спасаясь от сырости, так перемешались на его лице, что стало оно фиолетовым. -- Выходите с вещами, -- крикнул дядька, -- ночевать будете! Пассажиры выбрались под мокрое небо. Дул ветер, он раскачивал тонкую кисею дождя. Накинув шинель на плечи, Ромашкин побежал к дому, на котором темнела вывеска с мокрыми потеками. На стене зелеными буквами было написано: "Аэропорт Куйбышев". Из двери дохнуло грязным теплом, старыми окурками, накатил приглушенный говор множества людей. Ромашкин остановился в дверях. Идти было некуда, все пространство между стенами заполнено человеческими телами. Кто лежал на полу, кто сидел на чемоданах, кто куда-то шагал через тех, кто лежал. Василий стоял в нерешительности. Вдруг ему замахали из дальнего угла, где была загородка с надписью "Касса". В уютном уголке около этого сооружения, покрашенного в темно-коричневый цвет, разместились трое офицеров. Они призывно махали Ромашкину, приглашая в их компанию. Он зашагал к ним, обнаружив, что пассажиры лежат не навалом, не в беспорядке, а между ними оставлено что-то вроде тропинок, куда, можно ставить ноги. -- К нашему шалашу, товарищ старший лейтенант, -- радушно сказал очень красивый майор с серыми ясными глазами и тонким интеллигентным лицом. Другой офицер был капитан с крепкими скулами, строгими глазами, в которых так и не затеплилась улыбка, хотя капитан и старался изобразить приветливость на своем лице. Третьим оказался не офицер, а молоденький курсант из летного училища. Чистое румяное лицо его было свежим и жизнерадостным даже в тяжкой духотище. Голубые петлицы и голубые глаза курсанта сияли, как кусочки неба в солнечный день. Паренек просто обомлел от близости многих наград на груди Ромашкина; забыв обо всем, он глядел на них, не отводя восхищенных глаз. Офицеры потеснились. -- Сюда шагайте, -- сказал капитан глухим голосом. -- Можно вот здесь, -- пролепетал курсант, вскочив со своего чемоданчика, готовый стоять хоть всю ночь, уступив место фронтовику. Познакомились. Коротко сообщили, кто куца летит. Майор Ланский -- юрист, летел из Москвы в Ташкент, он служил в трибунале. Ромашкин, глядя на этого красавца, подумал: "Наверное, даже подсудимые женщины вздыхают при виде такого красивого судьи". Капитан Соломатин -- сапер, после ранения был списан из строевых частей, получил новое назначение и летел в Псков за женой. Курсант Юра перешел на второй курс и спешил к родителям в Рязань на каникулы. Офицеры положили чемодан в центре, сделали из него стол и начали выкладывать еду, у кого что было: сало, картошку, крутые яйца, лук, колбасу и хлеб. Это в тылу было такой роскошью, что Ромашкину стало неловко, когда он заметил, как некоторые штатские соседи отводили глаза от офицерского богатства. Капитан отстегнул с ремня немецкую флягу, обтянутую суконным чехлом. Свинтил крышку-стаканчик и, не торопясь, налил в нее водку. Василию подал первому. -- Прошу вас. Ромашкин показал глазами на майора -- он был старший по званию. -- Нет, прошу вас, вы наш гость, -- настаивал капитан, а майор, поняв в чем дело, вытянул вперед белую холеную руку, будто хотел помочь Ромашкину поднести рюмку к губам: -- Пейте, я не службист, пусть вас мои два просвета не смущают, к тому же вы фронтовик, а я тыловая челядь. Ромашкин смотрел на его красивую руку и думал: "Вот что значит не окопный офицер: рука будто у князя или графа, он, наверное, и на пианино играет. Не то что мы, фронтовые черти, в грязи, в дыму, по неделям не умытые". У Ромашкина не вызвала раздражения эта тыловая ухоженность майора, наоборот, позавидовал, хотелось и ему пожить, послужить в мирной жизни, стать таким же холеным. Василий опрокинул стаканчик в рот, сопроводив его тайным пожеланием: "Дай бог, чтобы это сбылось!" Соседям же, коротко кивнув, сказал: -- Со знакомством... За выпивкой, как водится, пошел разговор -- кто где служил, какие с кем необыкновенные дела приключались. Сначала сапер поведал о страшной атаке "тигров" под Прохоровкой на Курской дуге. Оказался он человеком разговорчивым, просто говорил медленно. Ну, а когда "поддал" из фляги, то жесты и слова стали еще проворнее. -- Ползут, понимаешь, как глыбы броневые. Наши снаряды от них рикошетят. Очень плохо действует на людей, когда снаряды рикошетят. Страх берет. А он сам, "тигр", как плюнет, так не только пушку, а еще и землю под ней на метр сметает! Сильна дура, ничего не скажешь! Это только в газетах да в кино с ними ловко расправляются. А я вот как встал лицом к кресту, так у меня в жилах вместо крови лед образовался. Оцепенел весь. Еле превозмог себя. Мы, саперы, мины до боя расставили. Некоторые танки подорвались, а многие на нас пошли. Во время атаки я со своими минами куда? Только под гусеницы, но до этого дело не дошло. Рядом со мной пушка оказалась, половину ее расчета выбило. Стал я помогать артиллеристам. Срочную службу в артиллерии отбыл, пригодилось. Встал я к прицелу, руки дрожат, все в глазах прыгает. Танк в меня хрясь! Перелет. Я в него -- хрясь, только искры от брони да осколки взвыли. Он еще одним в меня -- хрясь! Опять перелет. Ну тут уж я понял прицел, освоился. Подвел перекрестие под самую кромочку да как врезал ему под башню, так и отлетела она, будто шапку ветром сдуло. Но опустись у него пушка на миллиметр ниже -- привет, лежал бы я сейчас под Прохоровкой! После сапера заговорил майор. Но курсанту было интереснее послушать Ромашкина, поэтому Юра несмело вставил: -- Может быть, вы, товарищ старший лейтенант, расскажете про фронтовые дела? -- он показал глазами на награды. -- Потом. Давайте послушаем майора, -- возразил Василий, втайне надеясь, что до него очередь не дойдет; он всегда терялся и не знал, что о себе рассказывать, его фронтовые дела казались ему будничными и неинтересными. Майор Ланский, видно, собирался рассказать что-то очень интересное, после слов курсанта он с явным нетерпением смотрел на компанию ясными серыми глазами, которые стали еще ярче от выпитой водки, ждал -- говорить ему или нет? -- Давай, майор, трави, -- сказал капитан, угадывая по его возбужденному лицу, что майор хочет рассказать очень интересное. Майор заговорил приглушенным голосом, чтобы не слышали соседи, офицеры склонились к нему. Ланский повел рассказ о женщинах. Тема обычная для мужчин, тем более когда выпьют. Говорят в этих случаях с юморком, все истории со смешными казусами. Ромашкину стало не по себе. Он вспомнил историю с Морейко. Майор-юрист говорил правду. Пропадала легкость полувранья, которая позволяет без стеснения рассказывать и слушать такие истории. То, что говорил майор, было очень грязно. Ушам стало жарко от подробностей, которые преподносил Ланский. Капитан побагровел, опустил глаза, лицо его стало каменным. Василий взглянул на курсанта Юрочку. Тот ловил каждое слово рассказчика. Щеки Юры пылали, в глазах был восторг. Ромашкин понял состояние капитана Соломатина и сам чувствовал жгучее желание прервать майора. У Василия не было своих "сердечных" похождений, но он знал, как любили друзья-фронтовики. Были у них и мимолетные встречи, но все же не такие, как те, о которых говорил юрист. Ромашкин думал: "Да, они огрубели на войне. Они видели много крови, убивали, кормили вшей. Но фронтовики не были подлецами. Окопная любовь была порою скоротечной, потому что на жизнь было отпущено мало времени. Но даже короткая любовь была искренней, она вырывала из круга смерти, помогала почувствовать себя человеком. Ведь любовь -- это одно из тех чувств, которое делает людей людьми. Пусть встречали фронтовики своих подруг в землянках, в траншеях, пусть их близость была недолгой, все же я не могу назвать эти отношения иначе как любовь. Фронтовики, мужчины и женщины, были честны и верны в этом чувстве, и разлучали их ранения, долг службы или смерть. А то, о чем говорит майор, -- скотство". Присутствие Юрика было невыносимым. Курсант может подумать, что это и есть одна из доблестей офицеров, которой, как и другим, он несомненно захочет подражать. Ланский между тем не замечал отчужденности офицеров и с увлечением продолжал рассказ. Ромашкин был поражен, как иногда повторяются в жизни очень похожие ситуации. "Вот сейчас я встану и дам ему по морде точно так же, как влепил Морейко. И опять будет штрафная рота, даже трибунал, он же юрист. Нет, надо поступить как-то иначе". Слушать и видеть сладострастное лицо Юрика уже не было сил. Ромашкин встал и тихо молвил: -- Хватит. Неужели вы не понимаете, что это нехорошо? Майор удивился, ему казалось, что все слушали с большим интересом. -- Правильно, -- поддержал капитан Соломатин, -- не надо больше об этом. Майор обиженно хмыкнул, пожал плечами, встал и ушел покурить. -- Ты, Юра, забудь, что говорила эта шлюха, -- посоветовал капитан, не глядя в глаза курсанту. Ему было стыдно смотреть на юношу. Вдруг открылась часть стойки, которая огораживала кассу. Из кассы вышла молодая женщина. Она подошла к Василию и негромко, но в то же время не таясь от тех, кто находился поблизости, сказала: -- Пойдемте, товарищ старший лейтенант, я устрою вас на ночлег. Это было очень кстати. После случившегося неприятно оставаться рядом с Ланским. Без долгих размышлений Василий взял свой чемодан и приготовился шагать через лежащих. Но вовремя спохватился: "Нехорошо так бросить друзей". -- А в комнате отдыха еще три места не найдется? -- спросил он. -- Нет, могу устроить только одного. Ромашкин смотрел на сапера и курсанта -- как быть? -- Иди, -- сказал капитан, -- зачем здесь маяться, если есть возможность отдохнуть по-человечески. Василий кивнул и зашагал к двери.