понятие вполне условное), розовели тонко
нарезанные колбаса и ветчина, на блюдах красовались традиционные
винегреты, зажарено было четыре курицы, с двух маленьких блюдечек всем
улыбалась настоящая черная икра. Выпивки тоже хватало.
Роман произнес тост. В нем говорилось о двух идеологиях, растленной и
созидающей, о традиционной дружбе французского и русского народов,
заложенной еще Наполеоном, продолженной его племянником Наполеоном III во
время севастопольской обороны и закрепленной торжественным актом, на
котором все сидящие за столом сегодня присутствовали. Есть основания
предполагать, что героизм русских и французских воинов, проявленный на
равнинах Бородина и склонах Малахова кургана, всегда будет достойным
примером для наших молодоженов.
- Умейте сопротивляться! - закончил он свой, вызвавший бурю
аплодисментов, тост. - Враг будет разбит. Победа будет за нами!
Потом пили и ели. Разошлись где-то под утро. В самый разгар свадебного
веселья, когда доставались дополнительные поллитровки, вспомнили о Сашке.
Вспомнил Ашот.
- Мне очень жаль, что нет с нами сегодня нашего Сашки, - он сделал
приветственный жест в сторону печальной, сдерживающей свое волнение Веры
Павловны. - Мы знаем, что ему хорошо, что, простите за невольную
банальность, звезда его взошла и светит во всю силу. До нас он, этот свет,
увы, не доходит, но тепло его согревает наши сердца. Выпьем же за Сашку!
Все дружно захлопали и с охотой выпили. Роман, конечно, не удержался и,
чтоб как-то уравновесить высокопарность произнесенного тоста, выкрикнул,
вызвав еще большие аплодисменты:
- Да здравствует ленинградский ордена Трудового Красного Знамени театр
имени Кирова, поставляющий на мировые театральные подмостки лучших своих
сынов!
За это тоже было выпито.
Вообще о Сашке вспоминали долго. Со смешанным чувством досады и
радости. В Америке он прошел. Прошел первым номером. О нем писали в самых
восторженных тонах. Русское чудо! Феномен с берегов Невы! Заряд молодости!
Торжество изящества и красоты! Талант, победивший тиранию! Мастерство и
вдохновение! Проводились параллели с Фокиным, Лифарем, Васильевым, даже с
божественным Нижинским. Одна статья так и называлась: "Его Величество
Вацлав Второй".
Не радовался только Ашот. Он чувствовал за всей этой хвалой привкус
сенсации. По тем отрывочным сведениям, которые пробивались по радио, из
просачивающихся иногда заграничных журналов он видел, что успех
действительно феноменальный, и не радоваться этому не мог, но как важно
закрепить его, развить. Удастся ли это Сашке? Он не был уверен.
Часто бывал он у Веры Павловны. Поддержать как-то, а заодно в надежде
услышать что-нибудь от нее вроде: "А от Сашки открытка!" О письме она уже
и не мечтала. Но ни письма, ни открытки не было.
Вера Павловна очень осунулась за последнее время, как-то сникла,
поблекла, но в руках умела себя держать. Не плакала, не жаловалась, во
всяком случае, на людях. Когда Ашот заходил, он обычно заставал ее возле
Сашкиного стола, что-то перебирающей, перекладывающей. Ничего трогать на
столе или ставить на него не полагалось, разложенные под стеклом
фотографии лежали в идеальном порядке, а одна, где Сашка совсем еще
маленький на руках отца (погиб в самом конце войны в Восточной Пруссии),
вставлена была в специально купленную рамку и повешена над столом.
С работы Веру Павловну, как ни странно, не уволили, более того, она
видела, что ей сочувствуют, замечала признаки трогательного внимания - то
цветочек на столе, то в день Веры, Надежды, Любови преподнесли ей
прекрасно изданный альбом на французском языке "В мире танца". Даже
директорша Людмила Афанасьевна, человек, как всегда казалось, сухой,
черствый, подошла однажды, когда никого не было в комнате, обняла за плечи
и сказала: "Я все, все понимаю, Верочка, - она впервые назвала просто по
имени, - но в обиду вас не дадим. Так и знайте..." И тут же вышла.
Примерно через год после отъезда Сашки - большинство говорило обычно
"бегства", но Вера Павловна только "отъезд" - в Ленинграде объявился
американский джаз. Попасть на его выступления было невозможно - только
пробивной Роман всякими правдами и неправдами проник, Ашоту так и не
удалось, - но гастроли эти ознаменовались неким неожиданным событием. В
очередной визит к Вере Павловне Ашот застал ее неожиданно оживленной и
чуть-чуть встревоженной. "А у меня кое-что есть! Догадайся, что". -
"Открытка!" - выпалил Ашот. "Угадал. Правда, не от него, но..." Она
протянула обычную открытку с видом Петропавловской крепости. На ней
корявым почерком было написано по-русски: "Глубокоуважаемая мадам Куницын,
я приехал в Ленинград и имею вам маленький посылочка. Отель "Астория"
N_112. Джон Горовец".
Начали соображать. Решили, что лучше всего, чтоб пошел Ашот. И он
пошел.
Открыл ему дверь очень подвижный, похожий на гнома человечек.
- Вы друг Александра! - спросил он по-английски.
Ашот, с трудом подобрав слова, сказал, что мадам Куницын больна и
просила его поблагодарить гостя и взять посылочку.
Гном подошел к шкафу и вынул из него аккуратную, довольно большого
размера картонную коробку. Ашот попытался на своем варварском английском
что-то узнать о Сашке, но в ответ услышал только "О-о! Гуд, гуд! Экстра!".
Больше выжать ничего не удалось. Он раскланялся и ушел.
Коробка со всеми предосторожностями была распакована. В ней оказалась
яркая, что несколько озадачило Веру Павловну, шерстяная кофта крупной
вязки, маникюрный наборчик в кожаном футляре, очень изящная,
копенгагенского фарфора статуэтка танцора и танцовщицы, баночка варенья из
неведомых фруктов с пестрой этикеткой и большой, чудо полиграфии,
завернутый в целлофан альбом "Alexandre Kounitsyn". На обложке - делающий
фуэте Александр Куницын, неизвестно в каком, но явно классическом балете.
Целлофан самым бережным образом, перочинным ножичком, вскрыли, развернули
альбом и на первой, очень глянцевитой странице прочли: "Дорогой мамочке от
недостойного сына. Целую тысячу раз! Саша". Вера Павловна тут же стала
лихорадочно листать и трясти альбом, но никакого письма или записочки из
него не вывалилось.
- М-да, - сказал Ашот, чеша за ухом. - Мог бы...
- Мог бы... - повторила упавшим голосом Вера Павловна и, уже не
торопясь, страница за страницей стала рассматривать альбом.
О! Как он был красив! Сияющий, улыбающийся (хоть бы раз морду
задумчивую для матери сделал, подумал Ашот), парящий в воздухе, с
балеринами одна другой краше и знаменитей, раскланивающийся с гигантским
букетом в руках, на репетиции, подписывающий автографы в толпе поклонниц.
Ракурсы, освещение, композиции показывали, что автором альбома был не
просто репортер, все было умело схвачено, подчеркнуто, продумано.
Фотографиям, их было штук двадцать, предшествовало вступление, написанное
(на следующий же день перевела Рануш Акоповна, она знала английский) одним
из крупнейших, как сообщили позднее знатоки, театральных критиков. Все в
превосходных степенях.
Несколько портретов (один из самых удачных, на фоне Бруклинского моста,
в развевающемся на ветру плаще - вот тут-то и мог быть позадумчивее) Вера
Павловна не без некоторого сопротивления разрешила переснять, и вскоре
предприимчивые ленинградские мальчики стали продавать их по три рубля за
штуку (Элвис Пресли и битлсы шли всего по рублю).
Прошло еще какое-то время. И случилось то, что казалось маловероятным,
в лучшем случае, канительным и мучительным - Никогосяны, все втроем,
получили разрешение на выезд. Как всегда, это вызвало толки и кривые
усмешки - "знаем, знаем, мол, почему так быстро дали", - но большинство
радовались и, конечно же, завидовали. Рануш Акоповна тут же растерялась.
Засуетилась, стала перебирать вещи, а их оказалось неожиданно много, и
расстаться с какими-то тряпочками ("Это же твоя детская распашонка"), с
рамочкой или треснувшим блюдечком ("Ведь это дедушкино, ни за что не
брошу") казалось ей преступлением, неблагодарностью к прошлому. Но что-то,
несмотря на сопротивление, удалось все же продать, что-то - мебель,
холодильник, стиральную машину ("Ты помнишь, сколько мы за ней стояли?"),
ковер с лебедями - оставить друзьям. Главная баталия развернулась вокруг
"Медицинской энциклопедии", которую Рануш Акоповна тайно штудировала,
когда у нее начинала болеть печень или появлялось красное пятнышко на
руке. Но постепенно, день за днем комната пустела, и, наконец, когда
остался только стол и диван в окружении разнокалиберных чемоданов и узлов,
была устроена отвальная.
За день до нее, вернее, в предшествующую ей ночь, Ашот с Романом
совершили традиционный, на этот раз прощальный променад вдоль Невы.
Начали от Московского вокзала, прошли весь Невский, попрощались с
клодтовскими порывистыми юношами и конями на Аничковом мосту, с бронзовой
царицей, окруженной фаворитами ("Помнишь, как ее обнесли вдруг сеткой,
чтоб голуби не садились, а они сквозь сетку все равно гадили?" - "А потом
выкрасили черной краской, считали, что зеленая патина на бронзе - грязь"),
с любимым кафе "Норд", ставшим в годы борьбы с низкопоклонством вдруг
"Севером", помахали ручкой "Европейской" ("Ох, пито, пито, пито!"),
посидели в Александровском (Сашкином!) садике у Адмиралтейства и, перейдя
Дворцовую площадь, вышли к Зимней канавке. Ну и дальше, по набережным, до
Петропавловки.
- Итак, как писали в старину, еще одна страница перевернута, -
резюмировал Ашот.
Да, нелегко было ее перевернуть, эту последнюю страницу. Скольких
евреев проводил Ашот в Израиль? Десять, пятнадцать, двадцать? И каждый раз
думал: правильно или неправильно они поступают? Убеждал себя, что
правильно - у Исачка сына не приняли в университет, Борис Григорьевич тоже
думает только о детях, хочет, чтоб росли свободными, старик Иссельсон
говорит, что всегда чувствовал себя евреем и хочет умереть на земле
предков, а всем вместе просто осточертело все, - но, что там ни говори,
уезжали они из страны, в которой хорошо ли, плохо ли, но прожили всю
жизнь, вросли корнями. И теперь эти корешки, старательно и злобно к тому
же оборванные и обгаженные в каком-нибудь Чопе, надо бережно всадить в
чужую почву и поливать, поливать...
Сколько дум передумал Ашот, ворочаясь на своем продавленном топчане,
сколько мудрых советов выслушал после того, как собрал и подал все эти
идиотские бумаги. Главным оппонентом был Роман. И не только потому, что
лишался еще одного друга, а потому, что трезво, как он утверждал, смотрит
на будущее.
- Ну что ты, Ашот Туманыч, будешь там делать? Что? Без языка, чужой,
воспитанный на нашем дерьме. Был бы ты скрипачом, другое дело, им все там
фартит, советская школа, ну и тэ дэ. А кому нужны там твои песенки,
литературные композиции из русских поэтов, с подмигиванием, которое только
нам понятно? Им и свои-то поэты не нужны... И вообще, - решительно
подводил итог Роман, - тут ты, скажем так, Брандо, а там говно... Ясно?
Все это Ашот и сам понимал. Брандо не Брандо, но пара пластиночек уже
есть. Филармония все заявки принимает с ходу, публика вроде хлопает. А
там-таки да, говно! Язык он никогда не выучит, ясно. На скрипке не играет,
а для шансонье важен не голос, а знание жизни, вкусов, последних
увлечений. Миму и то без этого нельзя.
Анриетт - вот кто толкнул его на этот шаг. Ей было трудно. Очень
трудно. Она ничего никогда не требовала, ни на что не жаловалась, со всем,
что говорит Ашот, соглашалась, но дышалось ей нелегко. Русские ей
нравились очень, даже больше, чем французы. Правда, интересы их, увлечения
не всегда были понятны, но сами по себе бесконечные ночные споры,
заводиловки - ей очень нравилось это слово, - даже неизменные поллитровки,
неимоверно утомлявшие ее, недостаточно тренированную француженку, ничуть
не раздражали, напротив, в их, в заводиловках этих, самом образе жизни,
бестолковом, суетливом, напряженном, никогда заранее ничего не знаешь, все
опаздывают, забывают, надувают, было то, чего не было в ее Париже. Жизнь!
Пусть сложная, с преодолением бесчисленных препятствий, но и с
товарищеской поддержкой, а иногда даже с маленькими, малюсенькими, но
победами.
И все же...
- Ты понимаешь, Ашот, - говорила она, когда начиналось очередное
взвешивание "за" и "против" отъезда, - полюбить, понять я могу, хотя ваш
Тютчев говорил, что в Россию можно только верить. Но я не верю. Да и кто
верит сейчас во что-нибудь? И все же главное другое - я не вписываюсь. Так
вы, кажется, говорите? Я родилась в Латинском квартале, на рю Эшодэ. Ты
знаешь, что такое эшодэ? Пышка, пирожок и еще одно понятие - "ошпариться".
И поговорка есть у нас "Chat echaude craint l'eau froide", вроде вашей,
только у нас это кошка делает - обожглась и дует на холодное. Вот я
типичная кошка. Дую на холодное. Но обожглась. И очень даже.
Ашот хохотал.
- А у нас и пластыря не достанешь. Посему поедем за пластырем, там у
вас, говорят, в каждой аптеке.
Пластырь решил все. Страница была перевернута.
Роман в эту ночь был мрачен. Ко всем переживаниям последних дней
прибавилось еще одно - картина, в которой он снимался последние полгода,
окончательно легла на полку.
- И эта страница тоже перевернута. Все псу под хвост! Деньги, время,
бутафория, декорации, весь наш запал, а он был, - все под хвост. Нет,
видишь ли, мажора, ярких красок, все принижено, приземлено, создается
неверная, сознательно искаженная картина человеческих отношений, не
свойственных нашим... Ну и так далее. На рвоту тянет, слушая всех этих
перестраховщиков... Нет, Ашотик, правильно ты делаешь, другого выхода нет.
Ашоту не хотелось ни думать, ни говорить о том, к чему давно уже пора
было привыкнуть. Грусть оттого, что он расстается со всеми этими камнями,
плитами, решетками, изогнутыми мостиками, с крыловскими зайчиками и
лисичками в Летнем саду, заслоняла всю эту осточертевшую муру.
- Вот и мне, как Сашке тогда, хочется твердить и твердить: "Невы
державное теченье, береговой ее гранит..." Как-никак вся жизнь, с шести
лет. И в школу, и в институт, и у того Петра, у Инженерного замка впервые
девочку обнял... И не хочу я ни о каких Баскаковых и прочих там Ермашах
сейчас думать. Не хочу, и все, пойми ты это, сухарь...
Сухарь все понимал. Но он оставался один.
- Один, вот так вот, один. Затянувшаяся инфантильность,
сентиментальность, никогда в себе не подозревал ее, черт его знает, но
переворачивание этих страниц, одна за другой, как серпом по одному месту.
И наше мушкетерство, да, детское, да, наивное, было единственной
отдушиной. И вот теперь один-одинешенек. Гвардейцы кардинала победили нас.
И нет у меня ни Планше, ни Мушкетона. Один...
Ашот обнимал Романа.
- Встретишь хорошую девушку, полюбишь, женишься...
- Было уже. Знаю. Хватит.
- А детей вот не было. А появятся, сразу же...
- Я не люблю детей. Как Салазар, португальский диктатор. Единственный
из них, кто не сюсюкал, не снимался со всякими Мамлакат...
Так провели они полночи. Возвращаясь по Невскому, свернули к Русскому
музею, и сквозь щель в заборе Ашот попрощался еще с одним царем, скучающим
на своем коне-битюге, - Александром Третьим.
- Хороший был царь, - вздохнул он, - несмотря на всяких там
Победоносцевых. Помнится, Марья Федоровна, царица, все удивлялась, когда и
как он с начальником охраны успевал надраться, усевшись за свой бридж или
покер. Она уйдет на минутку, вернется, а они уже тепленькие. Оказывается,
у царя за голенищем плоская такая бутылочка всегда хранилась. "Ну так что?
Голь на выдумки хитра?" - "Хитра, Ваше Величество!" - и опрокидывали. Ну,
разве плохой царь?
- А наши и не стесняются. Попробуй Нина Петровна Никите помешать...
На отвальную пожаловало народу поменьше, чем на свадьбу. Но тише от
этого не было. Сидя уже не за покрытыми скатертью столами, а на чемоданах,
перевязанных веревками картонках, прямо на полу, шумели, смеялись,
перебивали друг друга. Тосты произносились все бодрые, добрые, с
напутствиями, в основном, определенного направления: "Главное, научи их
пить! И мату рассейскому! И напролом, сквозь джунгли их капиталистические!
Не тушуйся!"
Расставались где-то уже под утро. Рануш Акоповна всплакнула.
Единственная комната их показалась ей не такой уж тесной, а чахлая березка
в глубине двора даже стройной, кто ее теперь поливать будет?
Через день все трое, с трудом растыкав пожитки по полкам, отбыли с
Финляндского вокзала прямым вагоном в Хельсинки. Оттуда пароходом до
Гавра. Скрупулезные подсчеты показали, что так дешевле.
Моросил дождик, и это делало Ленинград еще более своим. Проживающие,
цепляясь раскрытыми зонтиками, натужно улыбались. Как всегда, под конец не
о чем было говорить, томились, поминутно поглядывали на вокзальные часы.
В последнюю минуту - "Ненормальный, куда ты?" - Ашот выскочил из вагона
и еще раз со всеми обнялся. Романа стиснул, крепко поцеловал в губы.
- А все-таки барали мы гвардейцев кардинала! Очередь за тобой...
Роман ничего не ответил. Печально улыбнулся.
5
Ашот лежал на диване и смотрел через окно, как какой-то парень на крыше
противоположного дома возился с телевизионной антенной. Тянул провода,
бегал куда-то, что-то приносил, прыгал. "Фанфан-тюльпан, - подумал Ашот. -
Жерар Филип". Солнце заходило за бесчисленные трубы парижских домов, вдали
виднелся купол Инвалидов - "Когда ж, наконец, соберусь поклониться праху
Императора?" - и Ашоту все казалось, что это ненастоящее, что это
открытка.
Он протянул руку, взял крохотный приемничек "Сони", начал крутить.
Разные французы очень быстро говорили о чем-то непонятном. Вот болтуны...
Иногда прорывалась музыка, дома от нее млели, а тут все эти роки уже
раздражали. Просачивались сквозь синкопы английские, испанские,
итальянские голоса. И вдруг - "Маяк". "Труженики полей Краснодарского края
перекрыли взятые ими после июльского Пленума повышенные обязательства.
Хлеборобы с энтузиазмом, с огоньком ответили на решение Пленума о
дальнейшем..." С каким это огоньком, интересно? За бутылягой? А
американский фермер - их там, кажется, всего три процента - всю страну
кормит и за границу к тому же продает. Ашот не знал еще, что через два-три
года главным покупателем будет страна строящегося коммунизма. Он встал,
тихонько заглянул в соседнюю комнату. Мать спала, с позавчерашнего дня она
неважно себя чувствовала и все время спала.
После двенадцати вернулась Анриетт, эту неделю у нее заняты были
вечера, работала в агентстве "Франс-Пресс".
- Устала?
- Не очень. Как всегда.
Она вынула из сумки "Ле Монд" и бросила на стол.
- На последней странице, внизу, справа.
- Что внизу справа?
- А ты прочитай.
Он ткнулся в нижний правый угол. Присвистнул. Бросилась в глаза
"Kounitsyn".
- О Сашке? Твою мать...
В заметке сообщалось, что на открытии театрального фестиваля в Авиньоне
выступит известный советский танцор, ныне живущий в Америке, Александр
Куницын. Одно выступление состоится и в Париже 17 июня...
- Вот это да! - Ашот вскочил и натянул зачем-то штаны.
- Ты что, за билетами уже?
- Черт! Сашка в Париже! Подумать только. Ну, он у меня не выкрутится,
падлюка, прижму к стенке. Пусть только попробует...
- Что попробует?
- Пусть только попробует, - Ашот заметался по комнате. - Я ему покажу,
пусть только попробует. Сегодня какое число?
- Восьмое.
- Так, значит... Да куда она делась?
- Кто?
- Да трубка. Вечные твои уборки. Сколько раз говорил, что место ей
здесь...
Как ни странно, но она оказалась именно здесь. Набил ее, старательно
прижимая пальцем, закурил.
- Пусть только попробует... Мы ему покажем... Дадим дрозда.
Концерт состоялся в зале "Мютюалитэ", не самом большом, "Пале де
Конгрэ" побольше, но очень престижном. Когда-то с успехом выступал здесь
Окуджава. Несмотря на язык, народу собралось тогда много, в проходах даже
стояли.
Ашот ожидал афиш. Но их не было. Сашкино имя фигурировало только в
общей концертной программе. Тумба с этими строгими, без выкрутас анонсами
стояла на углу бульвара Сен-Жермен и рю дю Бак, и, сидя в угловом кафе
"Эскуриал", Ашот всегда внимательно ее разглядывал. Штерн, Иегуди и
Иеремия Менухины, наши Ростропович, Гидон Кремер. Лучшие имена. И вот
среди них - Куницын. Сашка Куницын! Гад Куницын! Они с Анриетт сидели в
этом самом "Эскуриале", посасывая сквозь соломинку ледяной оранж-прессэ,
и, нет-нет, Ашот кидал взгляд на афишу.
- Ты знаешь, о чем я думаю? Ахматова, встретившись с Солженицыным, а он
ей очень понравился, сказала: "Одно у вас осталось испытание. Испытание
славой". Или что-то в этом роде. И Солж не выдержал. Даже Солж, великий
Солж...
- Ну почему? Человек защищает свою точку зрения, имеет же он право ее
иметь и защищать?
- Да не о ней речь, не о точке зрения. Бог с ней. Речь о славе. Не
знаю, может, и я, добившись ее... пока, правда, что-то не светит, о
знаменитых звукооператорах я что-то не слыхал, но, может, и я, добравшись
до Олимпа, задеру нос, но вот Сашка... Наш Сашка, таскавший маме картошку,
когда я ногу подвернул, ходивший в рваных джинсах... ты скажешь, что в
этом и шик, но, в общем-то, не такой уж шмоточник... Главное, что
называется, бессребреник. Есть - есть, нет - нет... У кого трешку всегда
можно было тиснуть, даже пятерку, червонец? У Сашки! И тут же забывает.
"Разве ты мне должен? Ну давай тогда шиканем, в "Садко" двинем". Деньги
считать не умеет. Любой импресарио его обштопает. Лопух.
- Что это - "лопух"? - переспрашивала Анриетт. - Такой лист большой?
Всю ночь перед концертом Ашот проворочался. Вставал, набивал трубку,
смотрел в окно.
На концерт пришел заранее, надо было еще пропуск взять у
администратора. Пришел один, у Анриетт было вечернее дежурство, а мама
что-то совсем раскисла. Народу собралось много, даже толпились у входа.
Лишнего билетика, правда, не спрашивали.
Место оказалось хорошее, десятый ряд. Долго не получалось с освещением.
Прожектора вспыхивали и гасли. Потом пробовали звук. Ашот нервничал, без
конца складывал и расправлял программку. В ней сообщалось, что в первом
отделении - "Щелкунчик", "Раймонда", "Спящая красавица", во втором что-то
неизвестное, английского или американского композитора и, ничего себе,
"Полуденный отдых фавна", повеяло Нижинским.
Наконец все вспыхнуло и зазвучало. И на сцену вылетел, точно с облаков
спустился - кто? - Сашка. Слетел и застыл, очевидно, ожидая аплодисментов.
Они последовали, не очень бурные - бурным еще рано, - но хлопал весь зал.
Он слегка, только головой сделал поклон и...
Дальнейшее было триумфом. Самым настоящим. Ашот пытался восстановить
потом все в памяти и не мог. Полеты, взлеты, перелеты, казалось, даже и
земли не успевал коснуться и опять в воздухе, После каждого фуэте или
особого, понятного только специалистам трюка зал раскалывался от
аплодисментов. Красив, изящен, легок, горяч, порывист, никакого
напряжения. И ноги вроде длиннее стали.
В антракте Ашот ходил один. Увидел двоих знакомых и одного хмыря со
своего телевидения, но встречи избежал, прошел мимо, возможно, те даже и
обиделись. Рассматривал большие фотографии, задержался у нью-йоркской
афиши "Карнеги-холл", очень лаконичной, легкими штрихами ноги в прыжке,
голова откинута. Постоял в очереди в буфет, выпил стопку водки - для
храбрости, что ли? Вернулся на свое место.
Второе отделение было уже не классика. Появился, крадучись, озираясь,
долго ходил, ложился, потом вскидывался, пролетел через всю сцену и опять,
не торопясь, начинал пятиться, точно чего-то опять испугался. Музыка
обрывистая, однообразная. Принят был сдержаннее. Но вот "Фавн", почти
совсем без трюков и полетов, оказался - Ашот с облегчением вздохнул - не
тем и не другим, не классикой и не модерном. И Сашка был предельно
артистичен. Ну, конечно же, Ашот всегда говорил, Сашка не только танцор,
он артист.
К концу выступления зал устроил Сашке овацию. Никак иначе это не
назовешь. Зал поднялся, стал неистово хлопать, отовсюду неслись крики
"браво!", "бис". После третьего или четвертого его выхода - раскланивался
он спокойно, достойно, без всяких поцелуев в зал, Ашоту стало еще
радостнее - начали скандировать, ринулись к сцене. Во Франции это
почему-то не принято, но полетели на сцену цветы, крохотные красные,
оранжевые, голубые букетики. Ашот чувствовал, что сейчас разревется. С
трудом сдерживался, глотал, глотал тот самый ком в горле.
"Случилось! - подумал Ашот. - Случилось-таки. Париж у ваших ног..."
Пробиться за кулисы оказалось почти невозможно. Один тип боксерского
сложения не пускал никого в маленькую дверь, ведущую на лестницу, другой,
тех же данных, с лестницы в само помещение гримерной. Но Ашот пробился.
Сашка. Совершенно мокрый, пот с него катился в три, пять, шесть ручьев,
стоял, окруженный плотной толпой, и сиял. Милая его курносая морда
источала счастье. Вертел головой, улыбался, смеялся, поминутно вытирал
пот, слепивший глаза. Со всех сторон совали программки, открытки,
фотографии, он, не глядя, расписывался, кому-то что-то оживленно отвечал,
на каком языке - непонятно...
Ашот подошел и негромко сказал: "Аркадий!"
Сашка мгновенно застыл, улыбка исчезла с его лица.
- Аркадий, не говори красиво, - еще тише сказал Ашот.
И тут Сашка встрепенулся, растолкал всех к черту и ринулся к нему.
Назвать объятиями это нельзя было, это был обрушившийся на Ашота вихрь,
муссон, торнадо, мистраль, новороссийский норд-ост, только горячий и
потный.
- Так твою мать! - естественное, что вырвалось из Сашки, и Ашот отвечал
ему тем же, выражающим все на свете, кратким, русским, назовем это -
выражением. И оба тискали, мяли друг друга, хлопали по спине.
Отстранялись, впивались глазами един в другого и опять обнимались,
хохотали.
Наконец, запыхавшись, успокоились.
- Ну как? - спросил наконец Сашка. В голосе его звучала тревога.
- Как, как... - Ашот улыбнулся. - Терпимо.
- Гад! "Терпимо"!..
- А ты чего ждал от меня?
- Нет, серьезно, как "Фавн"?
- Как?
- Как! - почти крикнул Сашка.
Ашот сделал паузу. Сашка напрягся. Застыл в вопросе.
- Сашка, ты артист. Вот все, что я могу сказать.
И опять вихрь. Сашка схватил маленького Ашотика, поднял в воздух и
закрутил по крохотной комнате, расталкивая всех. И бухнулся на
поставленный кем-то стул.
- Ну, спасибо, Ашотик... Спасибо. Я знал... Будто чувствовал...
Господи... Ведь ты... Ведь мне... В общем, терпимо?
- Терпимо.
Толпа опять сомкнулась вокруг них. Подошел пожилой, с помятым, дряблым
лицом, с бабочкой на шее субъект и дама, видом - постаревшая Софи Лорен.
Что-то ему, наверное, напоминали. Он кивнул головой, да-да, помню. Потом
еще какой-то, тоже с напоминанием, третий, очевидно, журналист, с
блокнотом в руках.
"Ничуть не изменился, - подумал Ашот. - Ну, ни чуточки. Все такой же.
Даже помолодел вроде".
Сашка, оторвавшись от наседавших со всех сторон, повернулся к Ашоту.
- Ну, как же нам быть? Видишь, что делается?
Ашот ничего не ответил. Ждал. Протиснулась и овладела Сашкой группа
молодых ребят, очевидно, балетных, засыпала вопросами. Опять потянулись
руки с карандашами, ручками.
- Как же нам быть? - повторил Сашка, отстраняя рукой патлатого парня. -
Сейчас у меня это самое, вроде как прием. В вашем "Максиме". Лифарь будет,
сам Серж Лифарь, понимаешь? Кажется, он даже и организатор... Что ж
делать? Телефон у тебя есть?
- Нету.
- Запиши тогда мой, - он протянул в пространство руку, и в ней сразу же
оказались программка и авторучка-бик. Он записал номер. - Это отель
"Монталамбер", в самом центре. Это портье, это номер комнаты, 245.
- Ясно. Когда позвонить?
Сашка почесал затылок.
- Когда, когда... Утром... Нет, утром не получится. Давай после обеда,
по-вашему апрэ-миди... Нет, тоже не выходит... Давай все же утром! В
восемь утра. Даже в полвосьмого. Идет?
- Идет.
- Значит, договорились. Завтра в полвосьмого... Господи, столько
надо...
Верткий фотограф с тремя аппаратами на шее, тщетно - пытавшийся
пробиться к Сашке, завладел-таки им.
- Да... Как Ромка? - спохватился вдруг Сашка. - Что ты о нем знаешь?
Жив, здоров?
- Жив, здоров...
- Ладно. До завтра. В полвосьмого, значит.
- Знаешь, - Ашот с трудом пробился к Сашке. - Запиши-ка мой адрес. На
всякий случай.
Сашка замахал руками.
- Зачем он мне? Все равно потеряю, ты же знаешь. Жду звонка, и все...
На него опять набросились.
Ашот пошел домой, Возвращался с каким-то странным чувством. Радости,
растерянности. Зашел в кафе, ахнул двойного коньячку... Да, ничуть не
изменился. Глаза вот только... Впрочем, какие еще могли быть глаза...
Сколько же это прошло? Год? Нет, больше. Полтора уже. Выехали в октябре...
Год и семь месяцев. Бежит время. Ашот проехал свою остановку, пришлось
возвращаться.
На следующий день ровно в семь тридцать он снял трубку автомата.
Длинные гудки, никто не подошел. В восемь то же самое. В девять, десять,
одиннадцать, двенадцать. Глухо.
В обеденный перерыв поехал в этот самый "Монталамбер". В метро
просмотрел газеты. В "Котидьен", "Либерасьон" небольшие, но очень
хвалебные заметки, в "Фигаро" даже статейка побольше, где в приятном
контексте вспоминали Дягилева, русские сезоны в Париже. Сашки в отеле не
оказалось. Ашот оставил записку, просил, чтоб Сашка позвонил Анриетт на
работу.
Она вернулась к шести, никто ей не звонил.
Поздно вечером, опять не дозвонившись, Ашот пошел еще раз в отель.
Любезный портье сказал ему, что месье Куницын совсем недавно, полчаса, не
больше, уехал на вокзал. Поезд в 23:30, с гар Аустерлиц, на Авиньон...
- Записки он мне не оставил? - спросил Ашот. - Гляньте, пожалуйста.
Портье глянул в ящичек возле гвоздика с ключом.
- Нет, ничего нет, месье. Пусто.
- Ну, надо ж его понять, - говорила в тот вечер любящая "мир-дружбу"
Анриетт. - Успех, голова кругом, растерялся, приемы, Лифарь, один день в
Париже, со всех сторон дергают...
- Конечно, конечно, - соглашался Ашот, ему очень хотелось согласиться.
- Но все же...
Закутанная в платок мама, ее все еще знобило, тоже защищала Сашку:
- Ведь это Сашка, наш Сашка, ты ж его знаешь. Горячий, импульсивный,
увлекающийся. Сам говоришь, какие у него были глаза, когда тебя увидел.
- Глаза-то глаза, но...
- Что "но"?
- Да как-то все не то... Не так.
- Нет-нет, Ашот, не осуждай его. На обратном пути из Авиньона он
обязательно...
- Та же суета, разрывание на части... Куда уж там... И адреса так и не
взял.
- А ты почему не оставил сейчас у портье? Сходи завтра, занеси, он,
вероятно, в том же отеле остановится.
Скрепя сердце на следующий день, возвращаясь с работы, занес. Портье
успокоил, сказал, что номер зарезервирован.
Нет, Сашка есть Сашка, закрутился, завертелся, спохватился уже в
поезде, стал казнить себя... Зайдет, не может не разыскать. Ну, вот не
может! А внутри сосало, скребло, на работе был рассеян, отвечал невпопад.
- Да успокойся ты, наконец, - мать видела, как мается ее, ах, какой
ранимый Ашотик. - Я понимаю, все понимаю, но и ты должен понять. Тебе
хотелось бы, конечно, чтоб он...
- Да, хотелось бы... - пресекал Ашот. - Ладно. Хватит. Увидим.
"Нет, не могу, у меня свидание с другом... И все. Свидание с другом,
которого не видел Бог знает сколько... Ясно?" - вот что сказал бы Ашот на
его месте. Но Сашка не сказал, уехал в Авиньон.
Прошла неделя, фестиваль закончился. В газетах о нем много писали.
Писали и о Сашке. Расхваливали. Ашот ждал.
Статьи прекратились. Ашот продолжал ждать.
- Да ты сам зайди, - твердила мама. - Чего тянуть. Зайди в гостиницу, и
все.
- И дай наконец ему дрозда, - подсмеивалась Анриетт. - Ты ж собирался.
И он зашел. Ему сказали, что да, останавливался, три дня прожил и в
конце прошлой недели улетел в Нью-Йорк.
6
Шел третий год парижской жизни. Ашот с матерью получили гражданство. По
французским законам для этого надо было бы прожить здесь пять лет, но
помогли кое-какие связи Анриетт. Несколько идеализировавший на первых
порах западные порядки Ашот, столкнувшись с французской канцелярщиной, был
поражен ее сходством с родной, советской. Он утверждал даже, что она
позаковыристей и труднее объяснима.
- Советские анкеты ясны. Служил ли в белой армии, состоял ли в рядах
какой-нибудь партии, есть ли родственники за границей, переписываешься ли,
был ли судим, за что, сколько отсидел, как у тебя с пятым пунктом? Во всем
железная логика. Если служил, состоял, переписываешься, сидел и на вопрос
пятой графы, как в том анекдоте, отвечаешь "да" - значит, плохой, не
годишься, проваливай. А у французов? Почему-то им обязательно надо знать,
где и когда родились и умерли родители первой вашей жены. Зачем это им? А
хрен его знает. И как докажешь? Бумаг-то никаких. Представьте свидетелей.
Каких, откуда? Умные французы подсказали - это не важно, формальность,
желательно только, чтоб по возрасту подходили. И вот ищешь и наконец
находишь троих стариков и старушек, и они, волнуясь и трепеща, врут
напропалую, что знали, мол, таких-то и родились они и умерли тогда-то. И
этой липы, оказывается, достаточно. И так на каждом шагу. Логики никакой.
А у нас - железо.
Стали ли - обзаведясь "карт д'идентитэ" и паспортом в синей обложке, он
нужен только для поездок за границу, - стали ли наши милые
армяне-ленинградцы французами? Рануш Акоповна, нужно прямо сказать, нет.
Не вписывалась, язык не давался, только к концу первого года стала
справляться с продуктовыми магазинами и булочной, в больших магазинах
"Лафайет", "Прэнтан", "Бомаршэ" терялась, в подземных переходах метро
путалась, ехала не в ту сторону, в автобус влезала не в ту дверь, привыкла
сзади входить, спереди выходить, а тут наоборот, в телевизоре ничего не
понимала и все вздыхала: "Ну нет у нас мяса, к десяти кончаются молоко и
яйца, но Катька-продавщица сто лет тебя знает, на тебя не кричит, иной раз
даже улыбнется и бумажку найдет завернуть, мясник Левка, нет-нет, да и
приличный кусочек подкинет, а тут..." - "А тут все вежливы, - смеялся
Ашот. - На каждом шагу "мерси". - "Нужно мне их "мерси"... - отмахивалась
мама. - На все у них "мерси". Даже на объявлении (кое-какие она уже могла
прочесть) - "Стоянка машин воспрещается, мерси". Да ну их..." Нет, не
прижилась Рануш Акоповна.
О себе Ашот говорил: "французом не стал. И не стану. А парижанином -
да. Нравится мне этот городишко". С миром наживы и стяжательства свыкся
относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего. С языком более или
менее справился, первые полгода ходил на курсы. На работу не сразу, но
устроился. Сначала осветителем в театре "Одеон". Посмотрим, что у них за
театр, думал он. Разочарование пришло почти сразу же. Смотрел на сцену из
своей, под потолком, ложи с прожекторами и злился. Потуги, потуги, не
больше, опивки. Сходил в "Комеди Франсэз", в "Театр де Пари" - все то же,
орут, прыгают, проваливаются, цирк какой-то, очевидно, думают, что так
было у Мейерхольда. Классика - Расин, Мольер - туда-сюда еще, а вот
посмотрел "Вишневый сад" ("Питер Брук! Как, вы не были еще на Питер
Бруке?") и просто растерялся, все действие почему-то лежа. Раневская, Гаев
- все на полу. В фижмах, рюшках, пышных юбках - и на полу. И Гаев в
сюртуке валяется. Поместье еще не продано, а мебели - нет. Что все это
значит? Новации? С "Трех сестер" со второго акта убежал. Тузенбах и
Соленый в ярко-красных штанах хлещут коньяк "с горла". Нет, это не театр.
Ашот ушел из "Одеона" и устроился звукооператором на телевидении. С
сослуживцами вроде бы поладил, даже привык, что ровно в двенадцать надо
идти в кафе чего-то пожевать - никакая сила не заставит французов в эти
часы работать, - привык и к тому, что не принято в этой стране стрелять
друг у друга трешку. Исключено. Начисто. Это и удивляло, и раздражало. Не
принято забегать на огонек, о встречах уславливаются за месяц, водки не
пьют, пол-литра на троих для них смертельная доза, в метро места даме не
уступают, и это галантные французы, где ж д'Артаньяны? Бывший мушкетер все
выискивал - и обнаружил только бронзового, на памятнике Дюма-отцу. И
вообще французы оказались куда замкнутее, куда прижимистее, чем он ожидал.
И бесцеремоннее в то же время. Долго не мог привыкнуть к поцелуям на
каждом шагу - в метро, в магазине, на улице остановятся, обнимутся ни с
того ни с сего и взасос. Потом понял, что он сам ханжа советской выучки, и
общая раскованность, безбоязненность, легкость и свобода поведения стала
даже нравиться. Развалились в своих маечках, а летом и просто в трусах, на
лестнице у Сакре-Кер, бренчат на гитарах, и никакой мент к ним не
подойдет: "А ну, марш отсюда, чтобы духу вашего не было!"
В Париже, выполнив положенное - Лувр, Роден, Ар Модерн, Оранжери, Же де
Помм, Эйфелева башня, - понял, что самое приятное - просто шататься,
каждый раз открывая что-то новое. У Парижа свое лицо и в то же время
разное. В районе парка Монсо, там, где они жили, на всех этих рю Мурильо,
Рембрандт, Веласкес, тихие особнячки богачей, четырех-пятиэтажные, с
лепными фасадами, с кариатидами "отели", что значит просто приличный
доходный дом, тоже не для бедняков. А возле гар дю Лион подозрительные,
полутемные, грязные переулки, полно арабов, чужая речь, что-то тревожное.
На Сен-Дени, Пигаль цыпочки стоят в подъездах, крутят на пальце ключи,
значит, все в машине будет происходить... А как хороша пляс де Вож -
площадь Вогезов - с Людовиком XIII посередине, тем самым, нашим, родным,
мушкетерским. А кругом - недавно посаженные липы. Старые вымерли от
какой-то букашки, и устроен был референдум - сажать ли новые или обнажить
фасады XVII века, розовые, с высокими трубами, черепичными крышами.
Победили любители флоры. В одном из этих домов жил Виктор Гюго.
Пристрастился к книжным магазинам. В основном, побаивался их, все время
хотелось что-нибудь купить, то Сальвадора Дали, то Моне или Рембрандта, то
"Холодное оружие XVI-XIX веков" или "Замки Луары", то два толстых тома
"Второй мировой войны" или тоже двухтомник "Улицы Парижа"... В русском,
советском "Глобе" руки тянулись к Ахматовой, Мандельштаму, Цветаевой,
Булгакову, Платонову - в Москве, Ленинграде только в подворотне, за
пазухой у спекулянта найдешь, а здесь лежит себе, бери сколько хочешь. Ну,
а у Каплана на рю д'Эперон или в магазине ИМКА - море разливанное
антисоветчины. Первые месяцы Ашот просто не в силах был переварить все это
обилие, этот низвергавшийся на него водопад эмигрантской литературы.
Набоковы, Алдановы, Мережковские, Зайцевы. И "ГУЛАГ", Андрей Синявский,
неизданный Платонов или ахматовский "Реквием". Ну, как все это переварить?
С ныне живущими эмигрантами сблизился не очень. Писателей сторонился,
все они между собой более или менее переругались, с художниками
встречался, кое с кем из тех, кого знал еще в Ленинграде, актеров не было
совсем. Сделал попытку организовать какой-то кружок, студию, ничего не
вышло. На "голом энтузиазме", по ночам, в подвалах - в Париже это не
прошло.
Жизнь вел, в общем, замкнутую - на работу, домой, что-то по хозяйству,
книги, иногда телевизор.
Кино! Вот тут первое время просто безумствовал. Кроме новинок,
боевиков, пересмотрел всех Феллини, Висконти, Антониони, Бергманов - все
время где-то мелькают то "Ночи Кабирии" (лучший, лучший из фильмов!), то
"Рокко и его братья" с молоденьким еще Делоном, то "Римские каникулы"
(подумать только, сейчас Одри Хепберн пятьдесят!), то фестиваль Хичкока.
Сойти с ума! Впервые увидел популярного до сих пор, увы, покойного уже
Брюса Ли - короля карате, кунг-фу. Маленький, ловкий, всех избивает.
Ринулся, конечно, и на порнофильмы. Ну их! Долго, обстоятельно, со всеми
подробностями, во всех ракурсах, чудовищных размеров. Стенания, вздохи,
чмоки, прерывистое дыха