весьма мил,
несмотря на свою комически-унылую внешность. Веселый парень, готовый в любой
миг ссудить своего брата гимназиста некоторой суммой в мятых керенках или
свести его в одно из тогдашних, уже полубутафорских, ненастоящих кафе,
угостить пирожным... А кроме того, у этого, уже начавшего проходить медные
трубы спекуляции, жучка обнаружилась своего рода слабость, ахиллесова пята:
ОСУЗ!
Представления не имею, кто и почему выбрал его в ОСУЗ? Впрочем,
"богинцы" могли и не такого выбрать: Левин-то был среди них явным
интеллектуалом.
Удивительнее мне другое: каким образом он попал во вторую Управу ОСУЗа?
Здесь, среди столь "высоколобых" девушек, как наша председательница, как
Грациэлла Джоновна Говард (дочка учителя английского языка в "Аннен-Шуле" на
Кирочной, человека более чем респектабельного, да еще к тому же Джона
Эбенезера), рядом со считавшими себя левыми эсерами Изачеком и Шполянским,
рядом с уже упомянутым мною Николаем Быстровым в золотом пенсне и со
шкиперской трубочкой в зубах, Левин выглядел не столько "белой вороной",
сколько, наоборот, так сказать, "черным гусем".
Входя в зал заседаний Управы (это было обыкновенно либо класс, либо
учительская в одной из подвластных ОСУЗу школ), он сразу же робел и терялся.
И уж окончательно немел он, как кролик перед удавом, если на него бросала
гневный взор белокосая, голубоглазая Нина Г.
В пустом помещении было обычно беспорядочно и шумно. Заседали нередко
сидя прямо на столах, отчасти из-за отсутствия стульев, а отчасти и по
юношеской небрежности к обстановке: так было революционнее! На краю стола,
как амазонка в седле, красовалась председательница. Почти всегда первым
вопросом повестки было -- полнейшее отсутствие средств в осузской кассе. Не
миллионов, не тысяч. Мелочи, на самые пустяки! На выкуп несчастных номеров
газеты "Свободная школа", которую никто не желал читать. На карандаши и
резинки для кооператива. На всякую ерунду. Что делать? Ужас! И тут, как
самый робкий вассал в замок сюзерена, крадучись входил в помещение казначей
Управы Левин. Дорого бы он дал, чтобы его не заметили!
Но его видели все. И -- всего опаснее -- видела его -- она!
-- Левин! -- не давая ему вздохнуть, налетала она на него. -- Левин, о
чем вы думаете?..
-- Ну, может быть, о том. чего бы вечером покушать... -- слабо пытался
сострить Левин.
-- Как вам не стыдно шутить, Левин? Вы же знаете -- у нас в кассе -- ни
копейки. Вы что, хотите, чтобы газету пустили на макулатуру?
-- А, эта газета! -- с довольно справедливым презрением махал рукой
Левин. -- Если бы моя власть, я бы плюнул на эту газету...
-- Этого недоставало -- плюнуть на газету! Да и вообще, ОСУЗ не может
жить совсем без денег!
-- А Левин может жить без денег? -- Тут он чуть-чуть грешил против
правды. -- Ну хорошо, хорошо, только не кричите на меня... Только не
кричите! Разве я сказал -- нет? Ну хорошо, будут вам деньги. Немного, но
будут...
И Левин шел в какие-то немыслимые тогдашние учреждения, в те, что тогда
заменяли нынешние отделы народного образования, районные финотделы... Он шел
к своим знакомым "земгоровцам", и в какие-то экспедиции, ведавшие
распространением прессы, и хлопотал, и убеждал, и доказывал, и неизменно
являлся к нам с пусть не бог весть какими крупными, но деньгами. Чаще всего
он честно добывал их, пользуясь той финансовой и правовой неразберихой,
которая царила на всех этажах еще не вошедшего в свои нормы государства.
Никто еще не понимал, как следует, кто и на что имеет право, кому можно,
кому и в чем нельзя отказать? ОСУЗ! Гм! Печать есть, бланки есть...
Наверное, и право на какой-то кредит есть...
Но опасаюсь, что бывали и такие случаи, когда так достать ему ничего не
удавалось, а предстать перед очами Нины Ивановны с пустыми руками он и
помыслить не смел. И вполне возможно, что, ни слова не говоря об этом
председательнице, он открывал Управе в таких случаях личный кредит из своих,
набитых керенками, спекулятивных карманов. Открывал и молчал как могила,
потому что, если бы такое выяснилось, ему не было бы пощады... Ни от нас, ни
от нее.
Так обстояли дела с Левиным летом и ранней осенью 1917 года. Управа и
самый ОСУЗ были совершенно не нужны ему. Но, по-видимому, они являлись для
него каким-то символом "другой жизни". Ему самому импонировало быть
казначеем Управы, быть осузцем. Вот он им и был.
В декабре я уехал из все крепче подголодывавшего Петрограда в Псковскую
губернию. Я думал через месяц сдать досрочно экзамен на аттестат зрелости, а
готовиться к нему на тощий желудок было очень трудно.
В январе или феврале, подкормившись и подзубрив курс восьмого класса, я
вернулся в Питер. У себя дома я нашел записку: "управцы" хотели меня видеть
такого-то числа на внеочередном собрании, вечером, на квартире "у Нины". Я
понял, что речь идет о чем-то вроде обычной управской "вечеринки".
Нина Г. жила в большой родительской квартире в огромном сером доме No
58 по Бассейной улице, сразу же за Мальцевым рынком.
Вечеринки, которые мы тогда устраивали и на которых очень славно
веселились, вызвали бы сардонический смех у современных семнадцатилетних.
Ничем спиртным на них и не пахло. Ничем жареным -- тоже или почти тоже.
Было принято приносить на такие собрания то, что у тебя нашлось дома или что
ты обрел на ходу, по дороге, в кое-где еще открытых ларьках и магазинах.
Одному счастливилось, и он добывал по пути два фунта грузинского лакомства,
которое в одной лавчонке именовалось "рузинаки", в другой -- "гозанахо", а в
третьей -- даже и просто "козий нак"... Другой притаскивал изрядный картуз
соленых сухих снетков, и его встречали восторженным гулом. Третьему
удавалось ухватить где-то пяток черствых, крепких как тес, глазированных
пирожных: это было уже пределом мечтаний и воплощением грез; это уже пахло
мороженым из сирени и ананасами в шампанском... Но как все это было тогда
для нас "удовлетворительно" и как никому не было дела ни до еды, ни до
питья! Потому что всех нас занимали мы сами и бесконечные бурные, яростные и
дружеские беседы, разногласия, споры, гадания, размышления...
От хозяйки или хозяина дома требовалось одно -- горячий чай. И было нам
тогда и интересно, и -- отчасти -- загадочно (никто же не знал, что и как
пойдет дальше), и весело...
Наверное, так же было все и в тот день, в большой, никем посторонним в
те времена еще не заселенной и никак не поделенной профессорской квартире.
Родители Нины Ивановны, по-моему, на один миг появились и затем куда-то
исчезли. Мы свободно расположились в обширной, несколько сумрачной в тот
вечерний час столовой.
Вокруг тяжкого, длинного и широкого "боярского" обеденного стола
высились там такие же основательные, ставшие перед революцией модными,
высокоспинные стулья "стиль-рюсс", похожие на деревянные солонки из
"Кустарного склада" -- магазина на Литейном. Мы, восседавшие на этих
стульях, я полагаю, выглядели, да и по сути своей были, представителями уже
совсем другой стилевой эпохи. Все перечисленные были здесь:
полуангличанка-полуитальяночка Говард со своим неотрывным спутником и
кузеном Гугелем -- оба почти одного роста, оба черные, оба с чуть
пробивающимися на верхних губах усиками, прибавлявшими Грациэлле Говард
много южного смуглого очарования. Были тут и рыжий Шполянский, обладатель
неслыханно-трубного председательского голоса, и быстрый, суетливый Изачек, и
многие другие, имена и фамилии которых изгладились за полвека из моей
памяти.
Был тут, разумеется, и казначей Управы: не сомневаюсь, что его вклад в
тогдашнее наше пиршество заслуживал упоминания, но я об этом вкладе
совершенно забыл...
Как всегда, было шумно. Молодость никогда не бывает вдосталь сыта -- мы
усердно жевали то, что сами "послали себе", хлебали горячий чай и говорили,
говорили без конца. О чем -- было не занимать стать. Вокруг нас сгущались и
аккумулировались события непосредственной значимости и важности. Все
вызывало живой интерес и споры, все, от реформы календаря (только что из
жизни каждого из нас вылетели в небытие целые две недели), до декретов о
создании Красной Армии и Красного Флота. До отделения церкви от государства.
До совсем недавних боев с немцами у Пскова и нашей победы над ними. Наши
осузские дела -- по правде сказать, довольно невнятные -- тоже давали повод
для полемики и даже криков... Мы шумели, а время от времени немолодая
женщина в темном, видимо продолжавшая еще жить в этой семье старая горничная
или няня, тихо ступая, приносила не без некоторого недоумения из кухни то,
что ей удавалось там наколдовать из наших странных запасов...
И внезапно на всю квартиру долгим раскатом зазвенел электрический
звонок в передней. Раз... Два раза... Три...
Нет, в это время электрические звонки еще не означали чего-то
тревожного, да и мы не числили за собой никаких прегрешений: мы не
сочувствовали ни восставшим недавно юнкерам, ни продолжавшим саботировать
Советскую власть чиновникам. Наши братья не были юнкерами. Наши отцы не были
в рядах саботажников. И все-таки "незапный глас" этого звонка заставил
молодую хозяйку нашу недоуменно поднять брови: "Кто это может быть?"
Прошло несколько секунд, может быть минута. Дверь приоткрылась.
-- Нина Ивановна! -- негромко произнесла из коридора та женщина в
темном. -- На минуточку. Телеграмму тут принесли... господину Левину...
-- Левину? -- Нина недоуменно вздернула плечи. -- Левин, что это за
новости? С какой стати вы даете для ваших телеграмм мой адрес?
-- Ну, так получилось... -- смущенно проговорил Левин, вставая. --
Потому что у меня своего -- нет...
-- Ну так идите же, получите вашу... телеграмму... в конце концов...
Левин проследовал в прихожую. Несколько мгновений спустя он вновь
появился на пороге. В руке у него был бесспорный телеграфный бланк. На лице
-- растерянное выражение.
-- Ну, что? -- закричали мы все. -- В самом деле -- вам телеграмма?
-- Да вроде мне... -- как-то не вполне уверенно ответил казначей
Управы.
-- Что за глупости, Левин? -- возмутилась хозяйка. -- Как это "вроде
мне"? Откуда телеграмма?
-- Да из Шанхая... почему-то... -- уж совсем растерянно проговорил
Левин, ученик реального училища Богинского, держа бланк на некотором
отдалении от себя, как бы не вполне ему доверяя, как ядовитую змею...
-- Что? Из Шанхая? А что там говорится? На китайском языке?
-- Нет. По-моему -- по-французски, -- очень серьезно и как бы даже
грустно сказал Левин, поднося наконец бланк совсем близко к глазам. -- Тут
написано: "Арриве осито Шанхай!"
Воцарилось глубокое молчание.
-- Левин, дайте сейчас же это сюда! -- потребовала наконец Нина
Ивановна. -- Что еще за глупости... Ой, смотрите, действительно...
Это был самый настоящий официальный бланк тогдашнего телеграфа, с
обычной ленточкой-заклейкой, с самым обычным почтовым штемпелем на обороте,
со множеством понятных и непонятных пометок карандашом и с совершенно
необычным текстом: "Arrivez aussitot Chang-Hay Glickmann" (Немедленно
приезжайте в Шанхай, Гликман).
-- Кто это -- Гликман? -- спросил, по-моему только чтобы не молчать,
Шполянский.
Левин безнадежно пожал плечами:
-- А я знаю? Может быть, у моей мамы был какой-нибудь троюродный брат?
-- Погодите, Левин, -- собравшись наконец с мыслями, сказал кто-то из
нас. -- Но... Что же вы теперь будете делать?
Никогда не забуду беспомощного жеста, которым Левин встретил этот
вопрос. Ссутулясь, он потерянно развел руками...
-- Да... Наверно, придется ехать?! -- спросил он не то нас, не то
самого себя.
Я решительно ничего не знаю, что случилось с этим Левиным дальше, уехал
он в свой полумифический "Шанг-Хай" или нет. Могу сказать только, что больше
я, да и все мы его никогда не видели...
Почему я вспомнил этот гротескный эпизод? Только потому, что он ясно
показывает: и осузцы бывали совершенно разными, и судьбы их уже тогда могли
складываться по-разному. Время было необычное, сложное, пестрое,
многопланное. Далеко не все мы могли в те годы выступать как умудренные
опытом сознательные стрелочники на своих собственных путях.
Бывало так, что стрелки, таинственно щелкнув, переводились перед нами
сами, как нынешние автоматические. Случалось, их переводили перед нами руки
наших отцов или матерей.
Но бывало, что у того или другого из нас просто не хватало твердости
духа собственной своей волей определить направление своего дальнейшего пути.
А случалось -- хватало.
За полгода до этого вечера, в августе семнадцатого, мне самому довелось
задуматься над такой -- лично моей -- стрелкой.
Летом семнадцатого года материальное и бытовое положение почти всех нас
стало нелегким. Рябушинские грозились задушить Революцию "костлявой рукой
голода". Все денежные накопления (а в кругу, к которому принадлежала моя
семья, они были эфемерными, ничтожными) превратились в дым и прах. Старшие
просто перепугались; многие впали в то состояние, которое английский
уголовный кодекс определяет как "пребывание в телесном страхе".
Моя родная мама, отчасти под влиянием своей старшей сестры, тоже впала
в панику: "Петроград погибнет от голода! Надо уезжать. На Украину, на юг!"
Почему именно туда? Там когда-то служил в артиллерийских частях мой
дядя, и там у моей тети сохранились связи, дружба, возможность обрести
какое-то временное прибежище.
В один прекрасный день мама -- а она была не очень склонна проводить
семейные плебисциты по таким вопросам, -- живучи у тети под Москвой,
поставила семнадцатилетнего меня и пятнадцатилетнего брата перед своим не
подлежащим обсуждениям решением: перебраться на время голода на Полтавщину,
туда, где текут молочные реки в кисельных берегах. Выяснилось при этом, что
наш отец не собирается переезжать никуда из Петрограда, но, чувствуя, что
его собственное положение из весьма благоустроенного и прочного превратилось
в достаточно шаткое и неопределенное и что далеко еще не известно, как и чем
он сможет прокормить семью на новой и неустойчивой базе, он вроде как
одобряет этот проект. Как временную меру.
Все, с точки зрения мамы, было решено и подписано. Но выяснилось нечто,
для нее совершенно неожиданное. Я категорически отказался куда бы то ни было
уезжать из Петрограда. Я намеревался кончить свою гимназию Мая. Я
намеревался поступить в Лесной институт. Я любил свой город, свой север,
своих друзей. Я не желал менять того, что наметил и поставил перед собою как
юношеские свои цели. И мама увидела, что преодолеть мою волю на этот раз ей
не удастся.
Было очень много шума, споров, волнений, слез. Дядя и тетя
неистовствовали: "Ты не имеешь морального права потакать капризам
мальчишки!" Самой маме тоже было нелегко признать за мной право решать такие
вопросы вопреки ее намерениям. Но я внезапно (сам доныне удивляюсь, как у
меня хватило твердости) уперся. И даже угроза, что мама уедет туда, на
Украину, без меня, но с братом (ему-то в его пятнадцать никто не позволил бы
"рыпаться"), как ни тяжела была для меня такая перспектива, не поколебала
меня.
И тогда случилось в нашей семье невероятное: мама отказалась от своих
замыслов. Тетя Женя с дядей Мишей сердито уехали и увезли с собою мою
двоюродную сестру Верочку, с которой меня связывала с самых ранних лет
глубокая и нежная дружба, а мама -- гневная, но постепенно потухающая --
взяла билеты до Петрограда и вернулась туда вместо с обоими нами.
А теперь для меня ясно: не выдержи я тогда характера, уступи старшим --
совершенно неизвестно, как бы пошла в дальнейшем моя жизнь.
Я ничего не знаю о дальнейшей судьбе семьи Тимофеевых -- ни дяди Миши,
ни тети Жени, ни Верочки -- и имею основание думать, что всех их уже очень
давно нет на свете.
Но я собрал тогда свою волю в комок и остался. А другие не сумели, не
смогли или были еще слишком молоды, чтобы это у них получилось. Вот и у
Левина в том числе. Если он, конечно, послушался своего дядю Гликмана.
Повторю еще раз: мы были разные и дороги перед нами открывались и
закрывались разные. Но могу сказать точно: тот ОСУЗ, членом которого я был,
может статься и должен был, по планам и замыслам кадетского клуба на
Французской набережной, сделаться цельно-кадетской организацией, но он ею не
стал.
А то, что об этом написано Д. Мейснером, в его субъективно-искренней и
честной книжке, -- и не правда и не ложь. Это -- полуправда. А она порою
бывает опаснее прямой лжи.
У САМОГО РУБИКОНА
Все мы плывем по реке истории, и нам не дано знать наперед, где и когда
именно ее спокойные воды обрушатся водопадом или закипят бурунами. Тайна
тайн -- непредставимое будущее!
Когда будущее становится настоящим, а настоящее прошедшим, с ними
происходят естественные, но до чего же странные изменения. Смотря из
теперешнего настоящего в то настоящее, в котором мы жили когда-то, мы уже не
можем относиться к нему так же, как относились тогда. Так, поднимаясь над
землей на самолете, мы вглядываемся в нее -- и уже не узнаем ее. Сверху все
выглядит иным. Был хаос улиц, городская пыль, пустыри, а отсюда все так
чисто прибрано, так геометрически распланировано... Так что же истина --
видимое снизу или созерцаемое сверху?
Так и со временем...
В 1917 году мне было всего семнадцать лет. Я жил тогда, и жил с
открытыми глазами; но кто мне мог сказать, на что должно было смотреть?
Когда я теперь вспоминаю тот день, я не сразу могу поверить себе, думая
о нем как о чем-то совершенно обыденном. А ведь это-то так и было. Я встал
утром на своей Зверинской и поехал на трамвае на Четырнадцатую линию, в
гимназию Мая. И шли уроки -- все пять уроков, потому что вольное отношение к
занятиям, царившее прошлой весной, уже стало изглаживаться. Несомненно, была
латынь, -- программы еще не изменились. Был. может быть, даже закон божий:
по учебнику отца Дмитрия Падалки. Протоиерей Дмитрий Константинович Падалка
проходил с нами главу, которая именовалась: "Опровержение марксистского
учения".
Все было, как всегда: магазины еще торговали; кое-где на улицах
собирались летучие митинги -- теперь уж куда менее людные, чем несколько
месяцев назад...
Если бы теперешний я вернулся на машине времени туда, -- о, конечно! --
я бы повел себя совершенно иначе. Я бы заметил, запомнил, зарегистрировал в
памяти, в записях малейшие черты того дня -- Великого кануна. Я бы записал
все, что говорил Володя Петровский, единственный из всего класса, который
сразу же после Октября заявил себя убежденным большевиком, к общему
недоумению и смущению. Наверно, и до 25-го в нем уже можно было заметить
что-то. Но откуда я знал, что этот самый Володя Петровский -- он сам себе
придумал смешную кличку-прозвище, и мы его охотно звали "Вавилычем", -- что
он много лет спустя станет вице-адмиралом, будет известным писателем
Владимиром Кнехтом, пройдет большевиком всю свою жизнь?
Я иначе говорил бы со своим лучшим другом Павлом Кутлером, если бы мог
догадаться, что этот сын директора департамента Государственного
казначейства будет много лет спустя и заключенным на Беломорканале, и
крупным экономистом на канале Москва--Волга, что он скончается от разрыва
сердца прямо на работе, при инспекции какой-то среднеазиатской ГЭС; что его
дядя, бывший кадетский министр, станет первым директором советского Госбанка
и его подпись будет стоять на каждом нашем "червонце"...
Я не упустил бы заметить, с каких румбов дул утром того дня осенний
балтийский ветер, какие фабричные трубы на Голодае еще дымили и из которых
уже не шел дым. Я плюнул бы на латынь и закон божий и помчался бы на рабочие
окраины, в деревню Мурзинку, где жил тогда и работал на "Обуховце" первый
мой детский друг, внучатый племянник моей няни, Вася Петров, слесарь, и по
дороге, на паровичке, вглядывался бы в лица рабочих и работниц, солдат и
интеллигентов и запоминал бы, запоминал бы, запоминал...
Все было бы, если бы я обладал даром пророчества. Но я им не обладал. Я
не был впередсмотрящим.
А все-таки -- живой интерес к происходящему в мире кипел и клокотал во
мне. Я выдумал себе роль главного наблюдающего. Я все время твердил
гениальные тютчевские строки о счастье, дарованном богами тому, кто видит
мир в его роковые минуты... Но ведь в голове у меня был великий сумбур:
любовь к Родине и вера в высокое назначение Антанты, напряженное любопытство
к событиям внутри и вовне страны и ребяческое непонимание их смысла. И хотя
моя юношеская самоуверенность позволяла мне считать, что я, именно я,
призван стать в будущем летописцем "высоких зрелищ" моего времени, я
представления не имел -- что же из открывающегося моему взгляду заслуживает
этого почетного определения и что есть только пустая шелуха, пелева истории,
которую завтра сдует и унесет ветер...
Впрочем -- теперь смешно об этом говорить! -- у меня была одна личная,
острая, свирепая ненависть -- Керенский. Все в этой фигуре вызывало у меня
отвращение и брезгливость -- самомнение, пресловутая рука на перевязи,
"переутомленная рукопожатиями", истерическое -- как перед модным тенором, с
визгом, со слезами -- обожание полуинтеллигентных дур...
Мы все в те дни читали уйму газет, от старой кадетской "Речи" до
большевистской "Правды" -- и левоэсеровское "Дело народа", и правоэсеровскую
"Волю народа", и плехановское "Единство" -- все подряд. Мы чувствовали, что
вот-вот вспыхнет острая схватка между Советами и Временным правительством.
Поскольку Временное возглавлял Керенский, я не мог "болеть" (а мы тогда
не более чем "болели" за добрую половину митинговавших партий и направлений)
за его "команду". Мне было живо интересно, как развернется их борьба, "в
случае чего". Но я совершенно не знал, ни когда прозвучит сигнал, ни в чем,
в точности, смысл и значение надвигавшихся событий, ни к чему они могут
привести. Таких стычек -- начиная с февраля, через июльские дни, до
корниловщины -- мы видели уже не одну. Мало-помалу вот такие, как я,
интеллигентики-гимназисты утрачивали веру в них и и нтерес к ним. Оставалось
спортивное, не без злорадства, любопытство: кто, когда и как "накепает"
этому выскочке Керенскому?
И все-таки, когда уроки кончились, я предложил своему однокласснику
Жоржику Шонину, сыну врача (два года спустя он, санитар-красноармеец, погиб
на юденичевском фронте), зайти к нам на Зверинскую, перекусить и отправиться
шататься по городу, смотреть, что происходит...
Есть бестолковица;
Сон уж не тот.
Что-то готовится,
Кто-то идет...
Эти стихи Козьмы Пруткова ходили тогда из уст в уста. Они так подходили
к событиям, что публика приписывала их кому-то из современных остряков -- то
ли великосветскому эпиграмматисту Мятлеву, то ли даже самому Владимиру
Митрофановичу Пуришкевичу. Очень уж точно передавали они то смутное ощущение
тревоги, которая с утра нависала над полупустыми улицами. Шли они к
переполненным (даже на крышах невесть куда ехал неведомо чем озабоченный
народ) трамваям. Шли к проносившимся грузовикам: на них в одну сторону
мчались какие-то беспогонные солдаты, в другую (а то и вслед за теми) --
господа юнкера. Шли к неулыбающимся лицам красногвардейских патрулей. К тем
же юнкерам, вышедшим на Большую Спасскую улицу (значит -- "павлоны") -- в
нарочито чеканном строю, с пением нарочито бодрого "Вещего Олега".
Голоса звучали, шаг был твердым, но на молодых лицах лежала глубокая
растерянность, полуненависть, полустрах...
Шонину не хотелось идти "созерцать". Шонин уверял, что "ничего
особенного не произойдет", "ну так, очередная сумятица... Постреляют и
разойдутся...". Может быть, и я склонился бы к этой мысли: приближался
вечер, день был не то с изморозью, не то с туманом... Может быть, и на самом
деле не стоит никуда идти из теплого, уютного дома? Может быть, и верно --
ничего не случится?
Возможно, я бы и остался сидеть на своей Зверинской, 31, если бы не
самый чуткий барометр уличных беспорядков того года -- не "нянина Леля".
Мою няню звали Марией Тимофеевной Петровой; скончалась она летом 1916
года в возрасте 96 лет. Она никогда не рассказывала мне сказок. В молодости
няня была красавицей. Говорили, что в девичестве ее писал Варнек. Няня была
и осталась одним из самых дорогих для меня существ.
Дочку няни звали Лелей, Еленой Петровной Петровой. Много лет, до самого
февраля семнадцатого года, она была рабочей на патронном заводе на Охте.
Инвалид, с поврежденным в детстве позвоночником, полугорбатая, маленькая, с
материнскими "турецкими" глазами, она давно должна была бы стать
пенсионеркой, но в войну заводы дорожили и такими.
После Февраля она сразу же ушла с работы, и вот почему. В тот день,
когда патронный забастовал, плюя на угрозы генерала Хабалова, "нянина Леля",
которую нельзя было причислить к сознательной прослойке рабочих, но которая
очень дорожила своей принадлежностью к питерскому пролетариату, решила все
же, что ей теперь, по слабости телесной, ничего другого не остается, как
отправиться домой, на "Серьговскую, тридцать четыре", где она десятки лег
снимала "угол".
Не тут-то, однако, было. На заводском дворе уже начался митинг; толпа,
охваченная бурным порывом, решила идти по Выборгской, снимать с работы
другие заводы.
Елена Петрова, маленькая, слабая, беспомощная, была захвачена этим
движением, оказалась в самом его центре, в самой гуще рабочих рядов, и,
волею или неволею, отправилась "делать революцию".
Она ходила на "Русский Рено", потом на "Русский дизель". "Все кричали
"Долой царя!" -- и я кричала". Она митинговала перед казармами Московского
полка, и солдаты вышли на улицу... Она шла по Сампсониевскому под красными
флагами, с пением революционных песен и у Сампсониевской церкви снимала с
чердака "фараонов с пулеметами"... "Да ведь все пели "Вихри враждебные", ну
и я пела... Как все, так и я!.." Это она "сняла с работы" рабочих и Лесснера
и Кенига, что в Сахарном переулке, и потом, сверкая глазами, рассказывала,
как все это выходило дружно, без сучка и задоринки, по-рабочему.
К вечеру того февральского дня она с другими добралась наконец до
Литейного моста. Близко уже до "Серьговской, тридцать четыре"... Но за
мостом очень страшно пылал Окружной суд, слышалось "самое пальбище"... Леля
свернула вправо и прибыла к нам на Зверинскую.
И в последующие месяцы, чуть только в городе начинало пахнуть порохом,
"Леля нянина", низенькая, переваливающаяся уточкой, в черной косынке летом,
в пуховом платке ближе к осени, звонила в нашу квартиру... "Ну, принимайте
гостью, -- неизменно говорила она из последних сил, -- попала на самое на
пальбище!"
И впрямь, сутки, не позже двух суток спустя что-нибудь да начиналось...
"Ну, Леля пришла, жди теперь заварухи", -- говорили у нас.
Первое, что мы увидели в тот день, войдя в нашу прихожую, была "нянина
Леля": она сидела на диване в темной нише, и видно было, что не собиралась
оттуда уходить.
-- Ну вот... -- невольно сказал я Шонину, и сам засмеялся: -- А ты
говоришь: "Ничего не произойдет".
Анекдот? Ну, конечно, пожалуй что и анекдот. Но я никак не могу обойти
в этом рассказе "нянину Лелю". Кто знает: если бы не ее появление, --
возможно, я бы спокойно проспал у себя в постели ночь на 26 октября 1917
года.
Мы не спеша перешли через Малую Неву. Все было как всегда; только
движения на улицах и на Биржевом мосту, может быть, немножко поменьше.
Только встречные -- одни иронически, другие сердито, третьи с пустым
интересом -- окидывали нас взглядами: у нас был комиссарский вид; на обоих
довольно потертые кожаные куртки, на мне -- коричневая, на Шонине -- черная.
На ногах шерстяные обмотки; на головах полувоенные защитные фуражечки: в
гимназиях уже третью зиму преподавали вместо гимнастики "военный строй", и
нас одевали этакими полуофицериками... Ну, может быть, чувствовалось еще
одно: публика "почище" явно торопилась по домам, но, пожалуй, не от высокого
предчувствия, а по горькому практическому опыту: мог остановиться транспорт,
могли развести мосты.
Я не скажу, в котором часу нас задержали на самом горбу Дворцового
моста. Мост в этот миг не был разведен, но его, как раз поперек разводной
части, перегородил патруль -- цепочка людей с винтовками. Это были не
моряки, не красногвардейцы, а обычные ополченцы, "солдатики", с ногами, "кое
да чим" заболтанными поверх грубых канадских ботинок; одни -- в фуражках,
другие -- в вытертых папашках на головах. Если бы мы наткнулись на мосту на
флотскую или красногвардейскую охрану, наш демарш тут же и кончился бы: ни
те, ни другие шутить не любила, и нас преспокойно послали бы в лучшем случае
к папам-мамам. Ближний ополченец поднял руку.
-- Постой, мальцы! -- по-домашнему окликнул нас он. -- Бумаги есть?
Пячать-подпись есть?
По нашему пониманию, печатей-подписей у нас не было. Но я машинально
полез во внутренний карман за гимназическим билетом. А вместе с билетом
вынулся довольно большой лист -- четвертное свидетельство гимназии Мая:
графы -- так, графы -- эдак; подпись "классный наставник В. Краснов" и
большая круглая гимназическая печать под нею.
В мыслях у меня не было выдать эту грамоту за пропуск. Но подошедший к
нам второй ополченец, помоложе, деликатно взял ее за уголок.
-- Так... -- пригляделся он к незнакомой бумаге. -- Все понятно.
Подпись-печать имеется. Ступайте, коли надо. Тольки -- быстро: левым плечом
вперед. Он -- туды...
И мы пошли с Васильевского острова на Адмиралтейский.
Мы шагали по новенькому Дворцовому мосту. Он был сравнительно недавно
открыт для движения; внизу, между Ростральных колонн, еще не было разобрано
нагромождение гранитных глыб, оставшихся от стройки (некоторое время спустя
они пошли на сооружение на Марсовом поле памятника погибшим за Революцию);
на разводной части перила были временными, деревянными, выкрашенными в
серо-голубую краску...
Справа на свинцовой, хотя и спокойной Неве темнел другой мост,
Николаевский. Он не походил на нынешний мост Лейтенанта Шмидта: он
разводился не посредине, а у правого, василеостровского берега этакой
вилкой, в две стороны. У начала вилки, среди моста, выносилась маленькая
часовенка...
За мостом, над Горным институтом, над корпусами Балтийского завода,
спускалось в низкие тучи солнце; небольшие окна в облаках горели сумрачно,
уже красным по сизому. И, перечеркивая эти куски заката, из-за моста
поднимались одна за другой три высокие цилиндрические трубы, а еще выше труб
-- две тонкие мачты. Мы, гимназисты, знали уже, что это "Аврора" -- один из
ветеранов Балтийского флота постройки 1896 года, участница японской войны,
Цусимы. Но зачем она тут -- мы не знали.
Мы спускались с моста вниз.
Теперь мне представляется, что можно было заметить некий рубеж,
известное разграничение сил там, внизу. На набережной у дворца, перед его
Иорданским подъездом, двигались серые шинели. Серые шинели двигались и на
другой набережной, между крыльями захаровского чуда -- Адмиралтейства.
Против руин недавно сгоревшего незлобинского театра. Против памятника Петру
Первому. За садиком, теперь -- густым и разросшимся, а в те дни -- совсем
еще молодым, низкорослым. Но ото были совершенно разные "серые шинели": там,
у Зимнего, -- прямые, строгого покроя, юнкерские, с квадратными плечами, с
четкими хлястиками и модными разрезами внизу -- благородные дворянские,
офицерские, пусть по военному времени из "солдатского" сукна пошитые,
шипели; тут, на Адмиралтейской стороне, -- совсем другие, побывавшие под
дождями и снегами, сто раз переходившие с одних плеч на другие, обвисшие,
обмякшие, никогда не имевшие никакого "покроя". Просто солдатские... Кислая
шерсть! Без какой бы то ни было бравости, но крепко заквашенная, кровью
пропитанная, страстной ненавистью просмоленная кислая шерсть... И среди них
тут -- не на той стороне -- черные осенние пальто, какие-то коротенькие
гражданские камзольчики, кепки, скороходовские ботинки и сапоги с
голенищами... Сотни, тысячи... И у каждого -- винтовка за плечами.
Красногвардейцы!..
Теперь-то я знаю, что к этому времени силы Октября уже обложили
резиденцию "временных" со всех сторон... Может быть, именно поэтому мне так
четко представляется подобное расслоение? Уловили ли мы его тогда? Не
ручаюсь...
Но помню, что невысокий человек в кепке и русских сапогах, хмуро
взглянув на нас, издали махнул, не без некоторой нетерпеливости, рукой:
"Куда, мол, прете, молокососы? Валите направо..."
Я помню, как и там, на Адмиралтейской набережной, накоплявшиеся все в
большем множестве люди посматривали на нас не то с досадой, не то с вопросом
-- что за типы, чего им тут понадобилось? За нами с моста спускались еще
какие-то женщины; кто-то вел ребенка; сердито понося всех и вся, прыгал на
костыле инвалид с болтающимся на засаленной ленточке беленьким "Георгием"...
Никто не остановил нас. Мы прошли до Замятина переулка и удалились от центра
событий.
Перейдя сюда, на старый "Адмиралтейский остров", мы поглядели друг на
друга вопросительно. Похоже, что мы недоучли серьезности событий. Похоже,
что осторожнее было бы сидеть на Зверинской и не соваться в заваривающуюся
кашу...
Шонин -- он был почти на год моложе меня, и я уже почувствовал на своих
плечах некую ответственность за него -- проявил явную тенденцию дойти до
Николаевского моста и убраться на свою Пятнадцатую линию.
Но впереди путь уже преграждала цепь черных бушлатов. И вид у них был
не такой, чтобы возникло желание показывать и им мое четвертное
свидетельство.
Мы свернули в Замятин, вышли на бульвар, потом на Мойку... Тут уже
видно было явное центростремительное движение: целые красногвардейские
отряды направлялись через Поцелуев, через Синий мост, по Морской, по
Почтамтской в сторону Зимнего. Кое-где люди стояли, составив винтовки в
козлы, сидели на тумбах, на подоконниках подвалов. Они покуривали,
разговаривая, но умолкали при нашем приближении и провожали нас не слишком
дружелюбными взглядами.
Мы дошли до Мариинской площади. "Астория", стояла на своем месте,
клодтовский Николай непроницаемо взирал на свершающееся со своего коня... Но
от Морской улицы нас сердито шугнули; тогда я не знал почему, а ведь там
недавно была захвачена телефонная станция. Там протекали сложные и
напряженные перипетии восстания. Вероятно, я бы мог увидеть красногвардейцев
или солдат на карауле около дверей Министерства земледелия, у подъезда
Государственного совета, в других местах. Каюсь: ничего этого я не заметил.
Но я понял, что все сгущающееся вокруг меня нацелено на Зимний дворец, и
мне, по семнадцатилетней наивной торопливости, загорелось непременно
взглянуть: что делается там, у дворца?
Что мне -- было тогда тревожно, жутковато? Ведь мы, как-никак, остались
одни перед лицом чего-то огромного, нагромождавшегося кругом? Остались, как
Николай Ростов на своей маломерной лошадке, застрявший в момент атаки между
тяжелыми кавалерийскими полками сражавшихся.
Нет, мне не было ни тревожно, ни жутко: я не очень-то еще понимал
опасность. Не было у меня и особой надобности вмешиваться в схватку: я не
чувствовал себя принадлежащим ни к одной из вступающих в бой группировок.
Так что же меня влекло все дальше и дальше?
Что заставляло делать попытки нырнуть как можно глубже в гущу событий?
Что я могу сказать в ответ? Должно быть, литература есть устремление
прирожденное, и тот, кто родился писателем, несет в душе с самых ранних лет
неистребимое "хочу видеть своими глазами", острейшее любопытство к жизни, к
ее взрывам и поворотам, к ее высокому театру, особенно привлекательному в
часы и дни, когда на сцене разыгрываются всечеловеческие драмы. Я хотел
видеть все как можно ближе, как можно яснее. Это было сильнее осторожности,
благоразумия. Сильнее меня.
Я до вечера таскал бедного Шонина за собой. Мы пересекли Невский:
свернуть налево, к Адмиралтейству, нам не позволили.
Кругом по Конюшенной мы добрались до Марсова поля. И тут, на Мойке, на
Миллионной, стояли крепкие заставы; какой там Зимний дворец! "Катитесь-ка,
школа, отсюда, пока есть куда..."
С Троицкого моста шли какие-то отряды. На ставшем уже совершенно темном
Марсовом поле чувствовалось во мраке множество людей. Мы постояли: что же
делать-то? Домой не попасть...
Очень мне жалко теперь, что я не пробрался тогда все же на Дворцовую
площадь, -- сколько я упустил!
Мы сделали еще одну попытку вернуться на Васильевский через
Николаевский мост: я понимал, что моему спутнику уже не хочется никаких
событий, хочется домой. Не вышло: какие-то, еле видимые в ночной измороси,
встречные сообщили нам, что мост развели и матросы к нему никого не пускают.
Правда это была или нет, не знаю, но мы остановились в полной
нерешительности на углу Мойки и Мариинской площади.
Там в то время у самой решетки канала стояло невысокое каменное
сооруженьице, то ли электротрансформатор, то ли башенка для реклам:
оштукатуренный куб с пирамидальной крышкой и с четырьмя светящимися часами
на каждом фронтоне под ней.
Часы работали и были освещены. Мы совещались, а их стрелки двигались.
Девять часов восемь минут... Девять часов десять минут... Девять
двенадцать...
И тут со стороны Зимнего дворца под низко нависшими тучами раскатилась
пулеметная очередь... Мы знали в те годы все голоса пулеметов: "максим"!
Тотчас раздалось и более басистое, менее дробное татаканье другого
пулемета -- "шварц-лозе". "Шварц-лозе" были в те дни учебными пулеметами в
юнкерских училищах. А потом над крышами пробежала, как горох, винтовочная
стрельба, и вдруг все смолкло.
Шонин не выдержал: "Нет, ты как хочешь, а у меня... У меня тут одни
знакомые на Сенной... Ты меня не брани, Успенский..."
Чего было бранить? Я, может быть, и сам бы пошел к знакомым, да они
были у меня слишком далеко: на Царскосельском, на Восьмой Рождественской...
И я остался один. И я пошел -- не все ли равно куда? -- все-таки
посмотреть: действительно ли на Николаевский мост не пускают? Пошел в глухой
уже темноте -- не уверен, горели ли в ту ночь уличные фонари?
И вот, когда я проходил по Конногвардейскому мимо дома Родоканаки, на
садовой решетке которого архитектор вздумал утвердить четыре негритянские
головы в белых чалмах, я вдруг содрогнулся, задохнувшись. Показалось, что
мне -- не то в горло, не то в пищевод -- со страшной силой воткнули железный
лом. В ушах ухнуло, взвизгнуло, лопнуло. Я обомлел и оглох. Это выстрелила
из шестидюймового орудия стоявшая в восьмистах метрах от меня за домами
"Аврора". А когда человек оказывается хоть и не в плоскости самого выстрела,
но где-то близко от нее, да когда еще калибр орудия велик, впечатление
получается чрезвычайное.
Я не ручаюсь -- правильно ли шли часы на той колонке на набережной
Мойки. Я не знаю, много ли времени прошло с минуты, когда я засек по ним час
до залпа "Авроры". Но для меня, для моей памяти, эти две временные отметки
оказались с того мига связанными навек...
Я вернулся домой только уже на свету, 26 октября, -- вернулся в новом
мире, хотя и не представлял себе масштабов того, что произошло.
Было бы глубоко неправильно, если бы я судорожно пытался как-то
восстановить теперь остальные часы ночи, прояснить маршрут моих блужданий по
тревожному, но еще не могущему успокоиться после пароксизма борьбы и победы
городу. Знаю, что возвращался я на свою Зверинскую кружным путем: не то
через Троицкий, а может быть даже и через Литейный мост.
Я теперь знаю, что кроме "Авроры" в ту ночь стреляла по дворцу и
Петропавловская крепость. Но я совершенно не заметил этих выстрелов.
Люди охмелевшие нередко вспоминают случившееся с