л. Поминутно озирался. Заглядывал партнерам в
глаза. И со светопластикой был не в ладах: прошагал сквозь дерево, вломился
в клумбу, оперся на угол дома, продавил его и реплику начал из-за стены,
даже не заметив этого... Если все это считается новым прочтением
шекспировского текста, то увольте, я человек старой закалки, я к такому не
привык. Никакой актерской гениальностью тут не пахло. Пахло серостью.
Обыкновенной сценической пошлостью. И конечно же, повальным и напрасным
ослеплением зрителей. Уж если толпа избирает себе кумира, то развенчивает
его нескоро.
Я покосился на Жанну. Жанна затаила дыхание. Сосед слева, наоборот,
ворочался и зевал. Кто-то впереди кашлял. Попискивали телеприставки. Вообще
в зале было шумно. Может, поэтому я не мог потушить в себе высветы памяти и
метался по дням и годам, не особенно задерживаясь на конкретных
воспоминаниях.
Совместный заплыв в Черном море людей и дельфинов.
Цветные росчерки ежегодного космического салюта на фоне звезд.
Веселая мамина радость от того, что я никуда с Земли не экзаменуюсь, а
попросился в Антарктиду, от дома рукой подать. Зато потом, когда Сережка
Петерссен предложил себя в первый дрейф, мама примчалась в стационар при
Источнике и на глазах у всех ледовиков сначала расплакалась, а потом выдрала
меня за волосы.
У Жанны за левым ухом две крохотные родинки. Словно двоеточие. Странно,
сколько раз сюда целовал, пока заметил...
В четыре года, набив карманы конфетами, я сбежал из детского сада в
Беловежский заповедник. Медведи меня не трогали: я кормил их конфетами, они
меня -- медом.
Отец так и не дозвался порыбачить на Брэдбери-11 -- Жанне долго не
давали отпуска, а затем мои три года в Малышке...
После выпускного бала я подстерег Снежанку и высыпал на нее из
винтороллера полный багажник сирени. Она обомлела, шмыгнула носом и
отвернулась. А когда заметила, что стебли зазеленили ей плечи белого платья,
мы единственный раз в жизни поссорились.
Опять Толька Ермилов -- раздвоился, что ли? -- мельтешит перед партами
и один изображает ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Мы
аплодируем: настоящий волшебник перевоплощения. Жаль, формулы ему так
зрелищно не удаются, верх достижений -- молекула метана...
-- ...Тоже мне, Марсель Марсо! -- тихо сказал я тогда. И опустил глаза,
не в силах вынести Толлерова взгляда.
-- Ах-ах, на самом деле в актеры? -- раскудахталась Кутасова. -- Брось,
Радужка, несерьезно. У тебя же талант помогать людям, честное слово!
-- Без толку его уговаривать. -- Я справился с собой и уставился на
Тольда в упор, как на экран. -- Пусть идет. Профессия актера -- самая
безопасная на Земле!
Зачем вслух называть человека трусом?!
И тут наконец на меня снизошло озарение: неуклюжий актеришко на сцене,
кумир Семихаток, как раз и есть мой одноклассник, отчего-то немыслимо
постаревший. Я порадовался за себя. И пожалел того, кого доконала неточность
выбора. Ведь ему сейчас... Ну да, тридцать один, как и мне. Только он не
февральский, а августовский. Мы ни разу не праздновали его дня рождения --
летом ведь так трудно собрать гостей!
Всем своим тренированным, испытанным перегрузками телом я выпрямился в
кресле. И еще раз пожалел человечка на сцене. Уже без зависти, которую,
похоже, скрывал от себя всю жизнь.
Я не заметил, в какой миг наступил перелом настроения. И в Ермилове. И
во мне. Ермилов заиграл широко, раскованно, заиграл для одного меня и про
одного меня, бесстыдно раскрывая притихшему залу мою биографию. Отелло,
оказывается, тоже дико, безнадежно, бессмысленно одинок. Как ледовик в
каверне: едет, куда везут, посылает миру отчаянные отчеты в капсулах без
надежды на то, что их примут. И действует так, будто по-прежнему живет на
виду у всех, будто люди способны видеть на четыре километра в глубь льда.
Нет отклика ниоткуда, нет весточки от своих. И об ответе не мечтай, никакие
сигналы не пробиваются в закупленный, оторванный от человечества мирок. Ведь
зрители, сопереживая, тоже отделены от него невозможностью вмешаться в
действие. Даже если ложь сокрушает у них на глазах человека. Крохотная
ледяная каверна в сердце -- и вот она разрастается, пухнет, вот уже
поглотила целиком, и ты внутри нее, спеленатый по рукам и ногам ревностью,
ненавистью или завистью -- все они ранят необратимо.
Характер у каверн неровный. "Каверны коварны, каверны неверны!" --
поется в песне ледовиков. Победить каверну можно только один на один. Никто
не придет на помощь. Надо жить воспоминаниями. Держать в себе человечество.
Беспрерывно думать о нем. Сосредоточить его в себе. Не дать расплыться,
потерять конкретность, вытечь из сознания. И держать, держать, держать --
постоянно чувствовать и держать в памяти всех-всех-всех. Даже тех, кто
рождается и умирает на Большой Земле без тебя, за период дрейфа.
...Однажды меня разбудила тяжесть. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни
ногой, не мог повернуть головы к светящемуся циферблату, не мог вытолкнуть
из груди ком хрипа и ужаса. Вокруг витал Голос -- голос отца. "Нельзя,
нельзя прививать себе вакуумный паралич... -- взывал он. -- Не записать
ощущений, сердце останавливается, никто никогда не узнает, что мозг
перерождается... Потеряв связь с себе подобными, мозг обретает взамен
вечность. Но вечность созерцания. Вечность безделья. Человек не имеет права
платить такую непомерную цену, вакуумный паралич не болезнь, не смерть, это
параллельная, чужеродная людям жизнь. Не сметь заражать себя, противоядия не
существует! Умоляю, догадайтесь сделать нейтринный срез моего мозга.
Обращаюсь к тем, кто меня обнаружит, обращаюсь к своему сыну. , . Вадим,
сын! Ты обязан услышать..." Темнота в танке душила меня, и Голос гас. А я
по-прежнему не мог пошевелить пальцем, включить свет, ответить на безмолвный
крик с Брэдбери-II. До сих пор не решаюсь спросить -- выловили, не утеряли
ту капсулу с моим донесением о Голосе отца? Хорошо, дочка меня отвлекла,
Юлька. Я произвел ее на свет на полтора месяца раньше срока. Вычислил ей
ямочку на подбородке, постоянно сжатые кулачки, синие, вечно озябшие ножки в
перевязочках, все ж таки недоношенка... Я по минутам расписал Юлькин режим.
Попереживал, что у Жанны пропало молоко, выучился варить кашку. В изобилии
усыпал колыбель шарами и погремушками, на первый дочкин зуб подарил
серебряную ложечку и Серебряного пингвина... Юлька бы уже топала и плавала
не хуже ровесников, не хуже своевольной беглянки Оли. И так же теребила бы
родителей, просила почитать на ночь нестрашное...
Если б, конечно, родилась.
Без меня на Большой Земле не могли обойтись ни встречи, ни проводы. И
ни боже мой, мне ни на секунду нельзя было усомниться в том, что погибни я
-- весь мир погибнет вместе со мной. Иначе не выживешь, иначе умеющие
приспосабливаться льды скуют тебя равнодушием, и ты сам станешь их
частичкой.
А каверна с мертвыми приборами укатится дальше.
Девиз ледовиков -- МИР В СЕБЕ!
Отелло тоже движется в каком-то призрачном собственном мирке.
Заговаривает с дожем. С Дездемоной. С Яго. И не слышит их. Не может
услышать.
Как дрейфующий ледовик.
У меня-то была теплая ниточка. Снежана. Которой нет у Отелло--Ермилова.
Зато Юльки нет ни у него, ни у меня...
Но ведь это же непостижимо -- играть для одного человека. Это же
неестественно, неэтично, скучно наконец! Я поерзал в кресле, обеспокоенно
огляделся. Ни один зритель на меня не пялился. Зал молчал, зал вымер. В
паузах между репликами слышался разрядный шелест светодекораций.
Лишь тогда я догадался, что великий Ермилов лицедействует не для одного
меня, он играет одновременно сто десять разных мавров.
По числу зрителей в зале. По числу сидячих мест...
Каждому отведена на сцене своя отдельная роль. Теперь, настроившись, я
без труда улавливаю это -- в чем, в чем, а в скрытых мировых связях ледовики
разбираются получше прочих, даром, что ли, вынашивают в себе целую
Вселенную! Разумеется, когда очень нужно. Когда они в дрейфе.
А я сейчас -- как бы снова в дрейфе, неожиданно ухнув с головой в
разомкнутую Вселенную чужой души. И начинаю, по-моему, постигать 'моего
несостоявшегося друга...
Для Жанны Ермилов незримо страстен, пылок, непомерно предан ей, своей
Дездемоне, в незамеченном или непринятом ею одиночестве. Изредка Жаннин
Отелло загорается грешной надеждой. Но удачливый соперник снова и снова
возвращается из ледового плена. Убить надежду и тем самым спасти Отелло
может только ребенок, так и не родившаяся Юлька. Но Юльки нет. Отелло
разгромлен, побежден, настала пора проститься. И ничего иного не остается,
как задушить Дездемону, задушить в себе самом своими собственными руками --
нелепо растопыренными, угловатыми, непропорционально короткими и хилыми у
плеч, будто руки целиком ушли в нетерпеливые толстопалые кисти...
Соседу слева играется другой вариант Отелло: живенький, шустренький,
язвительный интриган-толстячок, во всем под стать хитроумному Яго. Проиграв
сопернику по очкам, он из мести -- пусть никому не достанется! -- без лишних
слов ликвидирует подружку.
Иной, непохожий Отелло адресован вон тому юноше в фобоске, который, не
испытав любви, уже знает разочарование.
И еще сто шесть Отелло достается всем остальным. Не считая актеров на
сцене, всякий раз ожидающих премьеры. И самого Ермилова, разъятого на сто
десять неравных частей.
Финал мы досматривали стоя. А Ермилов, Тольд Ермилов, волшебник
перевоплощения, отдавал себя так, будто сцена не сцена и игра не игра, а
самая натуральная реальность, будто этот вечер -- наипоследнейший в его
жизни. Отдавал безвозвратно и щедро. Потому, видимо, что его девизом, в
отличие от нашего, было: СЕБЯ -- МИРУ! Как же надо любить людей, чтобы вот
так вот тратить себя в этой самой мирной и самой безопасной профессии на
Земле!
Которую когда-то, по моему глупому разумению, он выбрал из трусости.
За кулисы не пускали. Пришлось предъявлять Золотого пингвина. На наш
стук из-за двери уборной никто не ответил. Мы вошли.
Ермилов сидел перед зеркалом обмякнув, свесив руки между колен, закрыв
глаза. Весь аморфный. Растекшийся в кресле. Расслабленный и непроизвольно
нацеленный в белый свет. Может, прошлый. Может, будущий -- трудно сказать.
Во всяком случае, не имеющий настоящего времени. Старушка-массажистка
стирала с его физиономии грим. И еще больше оголяла безликое лицо, которое
нуждалось хоть в каком-нибудь макете для подражания -- как жидкий лед для
кристаллизации нуждается в постороннем предмете. По чужому для нас
ермиловскому лику бродили, не закрепляясь, черточки старушечьей маски;
выцветшие глаза, заостренный носик, куриные лапки морщин, желтый, как
ананасная слива, подбородок. Войдя, мы с Жанной тоже отразились в этом лике.
Отразились -- и некоторым образом усреднились, просуммировались -- как много
лет живущие вместе супруги, отброшенные зависимой Толлеровой памятью к
неизбежной и, слава судьбе, далекой пока от нас старости. Но появилось в
Ермилове что-то и от Обезьяныша, от юного Тольда-Радужки.
-- Я знал, что вы придете, -- сказал он, не открывая глаз. -- Спасибо,
Снежана.
С тех пор, как я поближе узнал льды, для меня в Жанне почти не осталось
девчонки с морозным именем из детства. Для Ермилова, выходит, наоборот. Он
трудно поднял голову. Собственная мимика еще к нему не вернулась, движения
глаз не поспевали за движениями бровей, губы и морщины вокруг рта жили не в
такт, удивленно вздернутая кожа на лбу вообще пока не обрела подвижности. От
того Ермилова, с которым мы несколько раз столкнулись перед спектаклем, он
уже отличался возрастом: сегодняшний вечер состарил его года на два. Не
понимаю, куда у них в театре смотрит техника безопасности? Человек чуть не
каждый вечер гробит себя у всех на виду, рискует жизнью, а им и дела нет.
Или никто не замечает?!
Я напустил на себя вид, будто любуюсь развешанными по стенам афишами.
-- Как я вам сегодня, ребята? -- спросил Ерми-лов бесцветным
отсутствующим голосом. -- Не тошно было?
-- Молчи, Клоун! -- в сердцах оборвал я, хватая его руку.
Маленькую вялую руку с тонкими усталыми пальцами.
О многом хотелось спросить этого пришельца из детства. Но он опять был
слишком похож на меня. Спрашивать его -- все равно что спрашивать вслух
самого себя. В голове вертелась глупая мудрость: вода принимает форму
сосуда, в который налита. Индивидуальный облик Тольда начисто выветрился с
его никакого лица.
С лица артиста Ермилова, больного другими людьми.
Девушка-билетер принесла корзину цветов и список ролей на ближайшие
спектакли. Как я понял -- для утверждения. Ермилов едва пробежал его
глазами, странно усмехнулся, чиркнул ногтем поперек страницы и нетерпеливо
отбросил:
-- Потом-потом. Все потом! Завтра. Сегодня у меня гости. Школьные
друзья.
Впитав и тотчас погасив юные черты билетерши, Тольд снова помолодел,
подобрался, упруго и энергично вскочил на ноги. Переохлажденный лед
мгновенно кристаллизуется по всему объему.
-- Так вот, братцы-сестрицы. Сейчас ко мне -- и никаких возражений.
Отпразднуем встречу. Заодно, Лыдик, за твой подвиг поднимем тост. И за
будущую дочь.
Я вздрогнул.
-- Тебе, Снежаночка, помню, сирень к лицу. Извини, не заказал. Но я
полагаю, белая роза ничуть не хуже.
Он распотрошил корзину, изящно приколол цветок на Жаннино платье.
-- Прелестно, не правда ли? И куда я, дурак, раньше смотрел? Не дуйся,
не дуйся, Вадим, нам, старикам, позволительно за чужими женами приударить...
Отелло!
-- Скуд вызывать не будем, люблю ходить пешком.
Подхватил Жанну под руку и устремился к двери.
Он креп на глазах, был очень весел и оживлен. Но меня его превращения
не обманывали: Тольд-Радужка опять кого-то играл. Я шел за ними по пятам и
никак не мог отделаться от подсчетов. Каждому спектаклю два года жизни,
пусть даже один... Сколько ж ему осталось? Дурная моя сосредоточенность,
действуя помимо воли, подсовывала ответ. Я отмахивался. Упирался. Но
совладать с собой не мог. Я всегда слишком хорошо считал...
Возле столика, на котором был небрежно брошен список ролей, я замедлил
шаг. Оглянулся. И отыскал ногтевую Толлерову черту примерно на половине
страницы.
Список начинался с Сальери.
Подчеркнут был Патрик Мур, комендант Меркурия.
А дальше шли князь Мышкин. Король Лир. Илико -- лунный чабан. Лодимир
Скаржинский.
И еще одиннадцать ролей, которые Ермилов никогда не сыграет.
На углу Митрофаньевской улицы
Смена была легкой, шли незначительные сообщения с мест. Утечка цвета с
Водяного панно Технологического института... Сорванный ветром с Дворца Детей
флюгер... Повышение сотового давления под декоративным сводом гостиницы
"Радость"... И прочие мелочи. С такими неполадками уличные диспетчеры
справляются собственными силами, лишь по традиции рапортуют на пульт
районного инженера. К сожалению, последние годы на долю мелочей приходится
двадцать восемь процентов всей информации. Если так уж необходимо для
статистики, пусть бы сообщения оседали в долговременной памяти, а сюда, в
координаторскую, поступали только ЧП, только то, что угрожает здоровью людей
или производственным циклам. Пора ставить вопрос перед главным инженером
города...
Род вспомнил, что на прошлом его дежурстве как раз и случилось такое
ЧП: на поверхность воды в Обводном канале всплыло масляное пятно площадью
сорок квадратных метров. Пришлось блокировать движение прогулочных лодок и
яхт, ставить с двух сторон перемычки, подгонять земснаряды, фильтровать
участок, продувать дно воздухом на большую глубину. После чего ему же,
районному инженеру, досталось гасить недовольство катающихся ограничением
лодочных маршрутов. Этих бы катающихся -- да в те времена, когда
экологической службы в городе не было. Правда, чувства юмора у горожан
всегда хватало. Какой-то чудак даже предложил тогда переименовать начиненный
промышленными стоками Обводный канал в Хрустальную набережную!
Род усмехнулся и запросил завод резиново-. технических изделий -- там
впервые сегодня пробуют стан бессерной вулканизации. Оттуда ответили:
порядок. Дав заодно указание операторам проверить холодильные системы
пневмопочты, районный инженер отвернулся от экранов перекурить -- одна из
привычек, от которой труднее всего оказалось отучить человека. Пыхнув
факелом электрозажигалки, откинулся в кресле, вытянул ноги и закрыл глаза.
-- Род, посмотри, пожалуйста, не могу разобраться...
Голос молодого диспетчера Стэна не выразил тревоги, скорее --
недоумение. Поэтому Род не торопился открывать глаза.
Стэн на половине экрана смущенно улыбался, вторая половина изображала
угол Обводного канала и Митрофаньевской улицы. Интересно, до чего живучи
названия. Давно уже нет Митрофаньевского кладбища. Позабыта существовавшая
потом на его месте Митрофаньевская барахолка. А название хранит корень
утраченного звука.
-- О чем речь, Стэн?
-- Да вот он... Идет... -- Стэн ткнул пальцем в человека на экране,
который с набережной Обводного повернул в глубь Митрофаньевской. Шел он
прогулочным шагом, заложив руки за спину...
В принципе, Митрофаньевская не закрыта для прогулок. Ничего особенного
за ней не числилось. Те же обеспыленные мостовые, лоснящиеся от
глазурованного асфальта. Тот же искусственный газон тротуара, дышащий
неназойливым влажным теплом. Настоящая трава между деревьями выглядела тоже
вполне добропорядочно -- чистенькая, новенькая, остроконечная, будто
подогнанная стебелек к стебельку. Тем не менее не закрепилось за этой улицей
славы прогулочной. Вероятнее всего, потому, что ее формировали нежилые
объекты: Балтийская дорога и цепочка переходящих одно в другое промышленных
предприятий. Нечего на ней было смотреть-. И делать нечего.
-- Не нравится, говоришь, что идет? -- переспросил Род.-- А конкретнее,
позволь узнать?
-- Зачем ему туда?
-- Резонный вопрос. Впрочем, пусть его. Никому же не мешает.
-- Да? Ну, ладно. А я подумал... -- Стэн не договорил и протянул руку
выключить экран.
-- Погоди, сынок. Дай увеличение. По-моему, я его где-то видел...
Стэн перебросил изображение на другую камеру, спереди. Незнакомец был
ужасно сутулым и худым. Лицо невзрачное, унылое. Длинный тонкий нос несмело
тянул лицо вниз; к носу, наоборот, поднимались снизу плотно сомкнутые острые
губы. Маленькие глазки медленно глядели со дна обширных и очень пологих
глазных впадин.
-- О, черт! -- Род сжал ладонями виски. -- Как же я сразу не догадался?
Знаешь, кто это? Поэт.
-- Какой поэт?
-- Не поэт, а Поэт. С большой буквы. Стихотворцев у нас вдоволь, а Поэт
на всей Земле один.
-- Не может быть! Тот самый? Ох, Родион Михайлович, прости, я ведь не
знал. ..
-- Зря извиняешься. Он не выступает по телевидению, не печатает
портретов. И то сказать, с таким лицом... Ни тени же интеллекта! -- Род
спохватился, что тратит слова впустую. -- На линии все в порядке?
-- Вроде бы... -- Стэн неуверенно кивнул. Поди знай, все ли? Впервые на
службе он сталкивался с искусством. Наверняка у них с Поэтом разные мнения
насчет порядка. Вдруг у художника крушение образа там, где у инженера полный
ажур? Вдруг Поэту для вдохновения нужна какая-нибудь трещина в асфальте, --
так что ж теперь, мостовые из-за него калечить?
-- Ладно, сынок. Спокойней. Я сам прослежу. Включи-ка панораму до
границы района...
Род вызвал из резерва начальника смены, передал ему контроль общий, сам
сел к дубль-экрану. За правую сторону улицы он не волновался: сквозь
трехуровневую ограду зеленых насаждений блестят разноцветные эстакады,
жуками ползают электрокары, парят над рельсами беззвучные поезда --
любо-дорого посмотреть! На всякий случай районный инженер отменил выход
тяжелого грузовика по южной ветке и порекомендовал дежурному перевести на
полчасика световую сигнализацию в инфракрасный диапазон -- откуда знать, как
действуют на Поэта перемигивающиеся огоньки? Потом, правда, придется,
компенсировать лишнее тепло, но тут уж ничего не поделаешь.
Теперь левая сторона. Квартал от угла до угла занимают краностроители.
Здание у них, как и всюду, под хлорофилльной краской, озон, тишина. В общем,
нормально. Дальше химкомбинат на автономном цикле, без обмена с окружающей
средой. Затем... Род не поверил глазам, щелкнул фильтром телепомех:
показалось, кто-то с любительской камерой влез на его волну. Но нет. Между
заводом и комбинатом действительно стояла палатка и суетились цыгане.
Род побагровел:
-- Кто допустил?
-- Они тут со вчерашнего вечера стоят, -- растерялся Стэн. -- Я же не
знал, что нельзя...
-- При чем тут нельзя? Человеку везде можно, если нет опасности его
жизни и здоровью. Но не во всякое же время!
Зло пыхтя, районный инженер раскурил бездымную сигаретку. Зря в самом
деле напустился на парня. Разве тот виноват? Девяносто лет космической эры,
а эти бродят. С какой целью? Чего ради? На эти вопросы нет ответа. За
цыганами числятся песни и пляски, гитара, Гитана да театр "Ромен". Вся
цыганская жизнь -- театр -- зажигательный, кровь в дрожь! Из поколения в
поколение. Без попыток цивилизоваться. Может, знают или ищут цыгане такое,
что нечаянно утратили остальные? Давно уж извели мы диких вирусов.
Контролируем комариное потомство: самцов -- на рыбий корм, кома-рих -- в
закрытые инкубаторы. Зарубцевали раны Земли, нанесенные во время разлада с
природой. Укладываем свою деятельность в рамки естественных процессов --
пригладили архитектуру, изжили прямые углы и контуры, даже молнии
меридиональных дорог укрыли пористой пленкой, чтоб выглядели с высоты
цепочкой плешивых глиняных холмов. А цыгане как брели когда-то, так и бредут
себе по нашим гладким дорогам. Ставят палатки на глазурованный асфальт. И
вносят Неожиданное в отлаженный и четкий механизм города.
Положеньице! В другое время Род бы не загрустил. Подумаешь, палатка
посреди улицы. Но сейчас к этой палатке приближается Поэт. Человек, чьи
слова ценятся дороже любого промышленного изделия. Дороже энергии. Дороже
времени. Он умеет говорить так, что каждому кажется, это его собственные
слова: он сам их сказал, не мог не сказать, только гораздо-гораздо сильнее и
лучше, чем всегда. Поэт идет, сочиняя стихи, -- и Земля затаивает дыхание:
не спугнуть бы, не уронить его мысли. Ляжет путь Поэта через завод --
остановят завод. Шагнет Поэт по рассеянности на космодром -- в воздухе,
дрожа, замрут ракеты. И никто не усомнится в его праве, попроси Поэт
запустить в Космос лишний звездолет. Просто так. Без цели. Просто потому,
что это нужно ему для его образного строя. Ибо слова, произнесенные им,
становятся общечеловеческими.
Не более секунды длилось забытье Рода, и вот уже он выпрямился,
скомандовал по селектору:
-- Стэн, закрывай Митрофаньевскую. Скуды направь в обход. Притормози
поливку деревьев на Ташкентской. Диспетчеры шесть-тире-одинна-дцать, дайте
над участком запрещающий для винтороллеров. Да не забудьте продублировать
сигнал радиофишкой, иначе пассажиры запаникуют, решат, опять у нас утечка
газа. Стэн, у тебя все? Подготовь акустическую завесу.
Неплохо бы что-нибудь посущественнее, подумал Род уже про себя, да
разве так быстро достанешь? Если только у Юджина Кунцева? Запасливый мужик,
у него все есть. Вот не было печали! Вклею-таки я замечание линейному с
Обводного, чтоб не упускал в следующий раз поэтов! Конечно, с одной стороны,
кто может предположить, куда знаменитость стопы свои направит? Но с другой
стороны, на то тебе и опыт: доверили пост, так не лови ворон! Вон Стэн,
молодчага, совсем зеленый-неприработанный, а гляди -- занервничал!
Род еще раз взглянул на экран. И похолодел. Волоча по газону юбку с
плохо пригнанным стереоузором -- в некоторых местах наложились по два
рисунка, в некоторых орнамент на полметра отстал от материи -- к Поэту
семенила старая цыганка...
...Поэт не сразу понял, что привлекло его внимание. Он никогда не
фиксировал мыслей, мысли сами автоматически превращались в слова. Он просто
прислушивался к себе. И говорил, диктовал, записывал -- когда как. Главное
-- произнести что-нибудь вслух, оттиснуть на бумаге, запечатлеть в колечко
эль-памяти. Короче, обратить мысли в слова. А уж слова люди тотчас подхватят
и разнесут по Земле, сделают своими словами. Придумывать слова -- это и есть
его работа, его обязанность перед человечеством. Слушай себя -- и слова
появятся.
И Поэт слушал.
И говорил.
Когда этого ждали.
И когда не ждали -- тоже.
В его словах нуждались. Его слов хватало на всех.
Поэт медленно повернул голову направо. Там жужжали среди зелени
разомлевшие шмели. Он повернул голову налево. Что-то начало его беспокоить.
Но он еще не знал, что. Не знал даже в тот момент, когда его цепко ухватили
за локоть, плеснули в уши тренированной скороговоркой:
-- Давай погадаю, золотой-серебряный! Позолотишь ручку -- всю правду
выложу. И где тебя счастье бубновое дожидается. И откуда вести пиковые
прибудут. И что тебя в казенном доме встретит.
Поэт отвык, чтоб другие говорили в его присутствии. Он не нуждался в
окружающем мире. Внешнее существовало где-то по ту сторону мыслей, как
будильник воспоминаний, как толчок для неожиданных ассоциаций. Не более
того.
Когда-то в неотвязно присутствующем в нем детстве он уже слышал эту
скороговорку, и она его не трогала. Но сейчас внешнее вмешивалось чересчур
активно. Искажало гибкое восприятие просыпающегося образа.
Поэт продолжал медленно поворачиваться. И еще медленнее обращал взгляд
изнутри к источнику голоса.
Из палатки поодаль доносился детский плач.
Чернобородый смуглый мужчина бренчал на гитаре.
Три молоденькие женщины с детишками за плечами, в платках до половины
затылка, спорили наперебой и отчаянно жестикулировали. Еще одна, сама едва
девочка, с мудрым бесстыдством кормила грудью малыша.
Замурзанный мальчуган в брюках со штанинами разной длины сосал конфету,
то и дело вынимал ее изо рта, осматривал и совал обратно. Двое других
боролись, вопя при этом так, будто наносили друг дружке неслыханные увечья.
А его, Поэта, теребила за локоть старая цыганка в куртке из немодного
нейлонового плюша, в многоскладчатых юбках, в блестящих бурках.
Странное, затерянное во времени племя, удивился Поэт. Бредут за
солнцем, ставят палатки на глазурованный асфальт. Коней видят только на
скачках да в школьных живых уголках, но все равно бредят о них. И бредут,
бредя, исполняя одно из семи вечных проклятий: "Пусть ничего у вас не будет,
кроме дорог!" Мы отвыкли от бродяг на нашей чистенькой, доброй,
благоустроенной планете. Но цыгане не замечают, что мир давно изменился. И
по-прежнему меряют дороги песнями и посвистами кнута. Может, другие --
межзвездные -- дороги ожидают бродяг? Мечты о счастье легче невесомой
кочевой котомки. От песен останавливаются на лету падающие звезды. И
породнясь духом с Поэтом, знают цыгане такое-такое, что уже не доступно нам.
Как там у них поется?
Тэрнори чайори
Гожинько мири!
Да-да, именно так. Девушка молоденькая, красивая моя!
Они кличут, а мы отмалчиваемся, отворачиваемся от них, не принявших
нашего благоустройства, -- замкнутых, посвященных, тревожных и
небезразличных нам, как прошедшее детство или будущая смерть.
О них даже не принято говорить -- как не принято в последние
десятилетия говорить о смерти. Люди не разрешают себе принимать близко к
сердцу то, с чем не в силах справиться.
Постой, почему вдруг это вспомнилось? Просто так барабанят только дети
и дождь, а его, Поэта, мысли рождаются не просто так, раз они рождаются для
всех. Он не имеет права думать просто так. Тем более, о смерти, до которой
ему нет дела. Он всю жизнь говорил людям лишь то, что они хотели услышать. И
вместе с ними замалчивал то, о чем они слышать не желали.
И поэтому замалчивал смерть.
Смерть -- что-то неестественное, застарело ненужное людям. Словно
кто-то вне нас забыл остановить однажды включенный механизм. Уже нет
необходимости осуществлять отбор -- теперь выживают и сильные и слабые, и
слабые при жизни становятся сильными. Смерть исчерпала себя. Но мы в
положении того города из сказки братьев Гримм, который получил в дар
чудесный горшок. Давно все насытились, а горшок варит. Каша сносит дома. В
каше тонут люди. А горшок все варит, варит, варит, и никто не знает, как его
выключить.
Умереть, знаете, это очень плохо. Ведь это на всю жизнь.
Однако люди уходят и уходят...
С каждой непобежденной смертью рушится чей-то мир -- никому никогда не
восполнить его, не повторить, не восстановить. Но ни с кем из умерших смерть
не исчезает, она остается среди нас, с нами. Не только их нет среди нас. Но
и нас -- среди них!
Мы слишком долго дышали дыханием смерти, чтоб внезапно задуматься о
бессмертии. Люди исчезают поколение за поколением. Земля не сохраняет их,
как не сохраняет отражения зеркало.
Земля, покрытая пеплом предков.
Сколько Вселенных навсегда себя забывают!
Время на циферблатах, истекающее кровью.
Маленькая смерть собаки,
Маленькая смерть птицы.
Нормальные размеры человеческой смерти.
-- Бабушка, ты умрешь?
-- Умру.
-- Тебя в яму закопают?
-- Закопают.
-- Глубоко?
-- Глубоко.
-- Вот когда я буду твою швейную машинку вертеть!
Поэт покачнулся, припомнив могилу друга Тодика, Витольда Колычева,
умершего тридцать лет назад. Они дружили, несмотря на разные жанры и разные
темпераменты, несмотря на полувековую разницу в возрасте. Так вышло, что они
оказались рядом.
Но они бы и не могли не встретиться -- два гения, равно необходимые
Земле.
Вундеркинд редко вырастает в гения. Тодик не захотел испытывать судьбу,
он не успел вырасти, угас, почувствовав, что все сказал за свои лихорадочные
шесть лет. Лучше ему уже ничего не сделать, И ничего не сказать...
Трудно поверить, но он и вправду творил только шесть лет. Первый
Тодиков рисунок выставили в два года. Последний совсем недавно нашли в лесу:
Тодик нанес его титановым волосом на коре молоденького платана. Дерево
вытянулось, и рисунок вытягивался вместе с ним и деформировался со стволом,
потому что Тодик заранее планировал его на вырост.
Люди закрывают глаза, укрываясь от звезд.
Среди умирающих звезд рождается утро.
Где-то набухает красивый ветер из стали.
В этот миг он. Поэт, мучается стихами.
В то же мгновение режется самый первый крик
В другой точке мира маленькая девочка, порезав пальчик: "Мама, пусть я
буду из камня!"
В Галактике соседнего квартала текут по электрическим рекам потерянные
секунды.
Седую Вселенную сотрясает тихая цыганская песня: "Ах, тэрнори чайори
гожинько мири!"
А Тодик в это время развеян ветрами.
-- Папа, если в прошлом году будет война, тебя застреляют?
-- Может быть...
-- И от тебя ничего не останется?
-- Нет.
-- Даже точки?
-- Да. Ты будешь меня жалеть?
-- Чего же жалеть, если ничего не останется?
От Тодика остались рисунки. Резьба по меди. Лепка -- заплавленные в
монокристаллах алмаза пластилиновые фигурки. Экслибрис на коже -- для него,
Поэта. Неповторимые вечности его мыслей и взглядов, впитавшиеся в стены
домов, проступающие из-под штукатурки комнаты -- будто отмытые фрески...
На могиле Тодика стоит огромная глыба мрамора, сколотая наискось и
обработанная в его манере титановым волосом так, что поверхность получилась
теплая, живая. Тончайшим резцом по сколу выбито увеличенное с автопортрета
лицо мальчика. Под незамкнутым овалом лица -- две даты, разделенные всего
восемью годами. Под датами -- детским Тодиковым почерком -- одно слово:
Тодик. Одно слово, одно-единственное имя. Но человечество никогда и ни с кем
его не спутает. Тодик не успел заслужить прозвища. Со временем забудется
фамилия. Но никогда не забудется его имя: для всех великий художник Витольд
Колычев был и будет просто Тодиком.
Как он, Поэт, останется в людской памяти просто Поэтом.
Он вслушался, стараясь уловить и остановить в себе то мгновение, когда
рождается Слово -- вечное движение, схваченное рукой.
Нахлынули все виденные Поэтом звезды и кресты на могилах.
Деревянные.
Чугунные.
Пластмассовые.
Выложенные на железобетоне мраморной крошкой.
Вспомнились сами могилы, налезающие одна на другую в страшной мозаике.
И вечный сон --
мерно и скорбно
бредущая мимо
бесконечная
похоронная
процессия --
Проплывающая
на плечах человечества
вереница гробов.
Замороженное вращение карусели. Мозаика Смерти.
-- Вот ведь, большие дяди и тети, а чем занимаются -- хоронением. Я,
конечно, не боюсь, нет, но ведь жалко -- хороняют и хороняют. Ведь людей
хороняют. Пойдем и заявим в милицию, ведь жалко людей-то!
Кладбищенский сад в опавших листьях, из которого никто никогда не
возвращается.
Забиты гвозди вечности
в прошедшее,
в настоящее,
в будущее время.
Шепчущая и зрячая темнота ожидает каждого от рождения. Непогасшие мысли
четырех миллиардов человек, живших до нас. Вкус и запах Вселенной. Страх и
неотвратимость Смерти. Щелчок, опрокидывающий сознание.
Ничто.
Первая смерть в жизни Поэта представляется сейчас пожелтевшей
фотографией. Тело матери. Цветы. Раненный белым платком траур платья.
Православной горкой -- руки под грудью. Он сам в белой рубашке с черным
передержанным лицом, косящий в сторону фотографа, будто подсматривающий за
ним. И совсем слева, не поместившись в кадр (но Мальчик-Еще-Не-Поэт это
помнит!), -- оборванная цыганка. Она сидит вон там, на поваленном надгробьи,
хватает прохожих за коленки: "Ну-ка, позолоти ручку, золотой-серебряный! Всю
правду выложу, не утаю, чего знаю. Где счастье молодое бубновое обронил. И
что тебя в казенном доме дожидается..."
Последняя смерть в жизни Поэта -- уже после Тодика, вобравшего всю
скорбь досуха, -- вид сверху с балкона:
Качающиеся в толпе фигуры родственников. Бьющаяся в истерике
растрепанная женщина. Оркестр, медно выводящий в воздухе рвущие сердце и
оставляющие равнодушным звуки.
-- Я сам видел, старик умер. Впереди несут гроб, а старика ведут под
руки, а он плачет, хорониться не хочет...
Люди зернами ложатся в землю: их сеют, чтобы из них как цветы вырастали
маленькие человечки.
Философия Смерти.
Сознание наибольшей вины: если искусство, если его, Поэта, слова
бессмертны, то как же он до сих пор не убил смерть? Даже не замахнулся на
нее? Своим сердцем и своим словом он обязан сделать мир таким, чтобы в нем
никто не боялся жить, ибо смерть безнравственна, смерть в конце концов --
это итог убитой страхом жизни.
Поэт попытался проанализировать цепочку взорвавшихся в нем ассоциаций.
Откуда эти разные, свои и чужие, рожденные только что и сказанные задолго до
него слова?[2] С чего все началось? Со старой (Ах тэрнори
чайори!) цыганки? С вечных бродяг, которые приемлют лишь одно счастье --
дорогу в песнях и посвистах кнута? С живущей вне времени гадалки? С
безымянных могил всех тех, кто умер задолго до живущих ныне? С не умирающего
в Поэте Тодика, ощущаемого через глыбищу неистлевающего таланта? Над могилой
Тодика остановились безмолвные снежинки, тревожащий сердце птичий грай...
Вечность и Мозаика Смерти.
Непреходящая Мозаика Смерти.
Но почему это он? К чему это он? Зачем эти мысли теперь, когда ему
осталось так немного сказать человечеству? Разве подобные мысли приведут к
словам, которых от него ждут? Он не имеет права, не может себе позволить
думать просто так. Безрезультатно.
Но ведь он исполнял свою обязанность -- слушал себя. Поэты никогда не
стыдились вечных проблем. Он скажет людям, он должен сказать людям то, в чем
сами себе они не признаются.
Поэт почти ухватил кончик нужной мысли и начал разматывать клубок,
одновременно оглядываясь, кто же его на эту мысль натолкнул. Поэт успел
осознать безрассудство смерти. А значит, увидал и путь к бессмертию. Сейчас
он материализует его в слова. И укажет путь людям.
В ушах билась застрявшая с детства в памяти скороговорка. Локоть еще
сохранял жесткое тепло чужих пальцев. Перед глазами стоял только что
увиденный или слепленный из воспоминаний случайный цыганский табор...
А вокруг ничего этого не было и в помине.
Не было.
Не значилось.
Никогда не существовало.
Колыхался на ветру видеопейзаж марсианской пустыни по макету
знаменитого Нефа Рубинова. Плыли легкие аккорды акустической завесы. Пахло
цветущим жасмином.
И никаких цыган, никаких дорог, никаких смертей и путей к бессмертию!
"Наваждение какое-то! -- подумал Поэт. -- Надо же!"
Медленно повернул голову налево.
Потом направо.
И пошел дальше, ссутулившись больше обычного и заложив руки за спину.
Поэт снова прислушался к себе. Тихо и бережно прислушался к себе. Но на
ум шли какие-то дурацкие древние стишки:
Как на кладбище Митрофаньевском
Отец дочку зарезал свою...
...В координаторской за человеком на экране внимательно наблюдали
дежурный диспетчер и районный инженер.
Эринния
Их назвали эринниями не в память о богинях мести эриниях, хотя что-то
от овеществленного проклятия в них несомненно было. Эринния -- вот все, что
осталось от четырехстрочного, с двумя десятками греко-латинских терминов
описания, в котором "эритр", "Арес" и "пирин" вместе означали
"огненно-красный цветок Марса". Насчет цветка ясности не было: некоторые
ученые из чистого упрямства относили к флоре упругую камышинку с парой узких
длинных листьев у пушистой головки -- корни и обычный для растений
фотосинтез затмевали для них сложные, характерные скорее для животных
двигательные реакции. Новой сенсацией явилось открытие у марсианского
переселенца "телепатических" свойств: эриннии оказались безошибочными
индикаторами настроения...
Ралль обнаружил это случайно. В лаборатории после работы было тихо и
пусто. "Резвая Маня" с выключенными экранами дремала в углу. В линиях
магнитного лабиринта путался механический мышонок Мими. Нетопырь Кешка с
вживленной в мозг "сеткой Фауди" завис кверху лапами под потолком, уронив
крылья и развесив уши. Последние дни Ралль домой не торопится, хотя вряд ли
голая лаборатория уютнее его личной миникомнаты, где стены читают желания и
воздух дрожит от еле сдерживаемого исполнительского зуда. Там его, помимо
автоматики, не ждет никто. А здесь можно по горячему следу сходу проверить
идею шефа о деформации коллектива сильной минус-эмоцией отдельной личности.
Проверять такие вещи сподручнее, конечно, одному, в тиши помещения,
покинутого этим самым коллективом...
Ралль честно отсидел под широким "маниным" шлемом, пока Янис, не
любивший терять в дороге время, вставлял в очки детективную ленту, а Иечка
Стукман, наскоро осенив щеки струйкой электропудры, под укоризненным Ритиным
взглядом перекрашивала глаза из рабочего серого цвета в какой-то
немыслимо-сиреневый. Еще минут пятнадцать Ралль ждал, пока шеф Ростислав
Сергеевич стаскивал душистый профессорский свитер и снова превращался в
сокурсника Роську Соловьева. Торопливо зашнуровав гермески, Роська накачал
пульсирующим газом многоцветный метровый мяч, сунулся под шлем:
-- Постукаем?
В "маниных" недрах предупреждающе заурчало разрегулированное поле.
-- Убери локаторы! --буркнул Ралль.
--Джеральд! Что за язык? -- ужаснулась Маргарита, успевшая влезть в
глухую даджболку. Продольные желтые полосы на ее литом теле натянулись так,
что тронь -- зазвенят. -- Наждак жевал?
-- Не я, "Маня"!--съязвил Р