человека. Характеру маленького, по-мужичьи рассудительного Никандра, совершивншего зверское убийство старушки Агафьи Матвеевны, кстати, единственной, кто с ним, голодным, поделился куском хлеба (нанпомним, что и здесь Никандр расправляется с добротой), застанвившего своего немощного брата Леньку убрать свидетеля злодеянния, -- ее внучку -- писателем дан сложный психологический рисуннок. С одной стороны -- какая-то маниакальная, сладострастная жажда крови, готовность к надругательству над живым, желание причинять боль, абсолютное вненравственное бессердечие, с друнгой -- момент просветления, когда ощущает он "досель незнаконмый ему припадок тоски и мучительной жалости" ко всем оставнленным в деревне родным, когда он пальцами нащупывает на лице "две капли, холодных, как ночная роса". Но это просветление нинчего в нем не меняет. И в колонии для малолетних преступников он ведет себя, как и прежде: угрюмо, настороженно, в то же время оставаясь исполнительным надежным работником. А его младнший брат не выдерживает свалившегося на него несчастья-пренступления и потихоньку сходит с ума, а затем и умирает. Но для Катерины, Ленькиной матери и мачехи Никандра, и тот, и другой -- "жертва неведомая", и она молится за преступника так же, как за несчастного сына. И эту позицию разделяет Новинков. И для него они -- "равно и свои, и чужие" -- принесены в жертву тем политическим распрям, тем призрачным целям, доснтижение которых не способно принести ничего благого. Как и Катерина, он готов заступиться за всех детей, не отдавать их понжирающему дух Молоху революции. Больнее всего пережитое отзывается в детях. И о подстерегающих их неокрепший дух иснпытаниях, об их мучениях счел своим долгом поведать писатель. И "Гарахвена", и "Жертва" появились в сборнике, изданном в Берлине (1923). Ему Новиков предпослал в качестве эпиграфа свое стихотворение, свидетельствующее о той боли за родную странну, которая переполняла сердце художника. Это стихотворение 1921 г. можно расценить как клятву верности и любви к родине, как памятник пережитым ею страданиям: Давно о родине уста Не открывал я -- колос в нивах Ее полей, в ее разливах Расплеск волны, листок куста. Но вместе с ней в тревожной дрожи, В предсмертном пульсе бился я: Тебе ль я, мати, судия -- Тебе, кто всех земных дороже? Раскрыта заступом земля, Но и в преддверии могилы. Но и за гробом будут милы Родимые твои поля. В душе земной запечатленна, В душе бессмертной оживи, И если отойдешь в крови, В любви моей почий нетленна. И все же, несмотря на поразительную по чистоте и пронзинтельности интонацию, сохраняющуюся во всех произведениях книнги, которую держит в руках читатель, его надо честно предупрендить: перед ним не легкое (в смысле не легкомысленное) чтение. Оно настраивает на серьезный, тревожный лад, будоражит нервы, заставляет вглядываться и вдумываться в прочитанное. Затруднение вызывает подчас и авторский стиль. Почерк писателя в эти годы еще не устоялся, не определился в той ясности, музынкальной ритмичности, которая в целом будет свойственна ему понзднее. "Великий надрыв" нередко соседствует с "подлинным минстицизмом", "подлинно реалистические зарисовки"1 сменяются лирико-экстатическим пафосом. "Неровность" творческой маненры Новикова подчас явственно ощутима. "Иногда перед нами нанстоящий художник, с талантом нежным и тонким, а рядом ненпростительная банальность образов и необычайная наивность мыснли"2 , -- писала Н. Петровская. Но задача читающего сквозь понрой вычурные образы ощутить "чувственную стихию", парящую в произведениях, погрузиться "в дышащие теплом недра физичеснкого бытия человека", уловить "волнующую милую телесную сущнность" описываемых художником вещей. И тогда почувствуешь великую "слиянность с родной землей"3, расслышишь тонкую, ажурную словесную инструментовку, полюбишь "утонченность и ритмичность словесных сочетаний"4. А кого-то может отпугнуть мерцающая зыбкость, иногда даже провокационная сложность философской и нравственной позиции писателя. Кому-то почудится, что здесь говорится о давно отошедншем, не имеющем отношения к сегодняшнему дню. Но тот, кому небезразличны духовные терзания, кого не пугает труд души, без сомнения, не раз и не два вернется к этим странинцам, почувствовав, что в не узнанном ранее, не прочитанном познже, открываемом только теперь Новикове, "есть свои оригинальнные черты, есть неподдельное, незаимствованное одушевление". А это залог того, что будет прочувствована внутренняя связь всех произведений, являющих "разные образы одной души"1. М.В. Михайлова, доктор филологических наук. ЗОЛОТЫЕ КРЕСТЫ Роман I Вся в кружевах, прозрачная, тихая Осень любила эти долины и холмики. По утрам обходила их каждую и на каждый поднималась ровными неспешными шагами. Вот подойдет она к дереву, постоит, опершись о прохладный ствол, погрустит - и золотые слезинки уже падают, ровно кружась; плачет осина крупными яркими листьями, легкий шум плывет от падения их по холмам и лощинам; частым дождем одежды свои золотые роняет береза, нет сил удержать безысходную грусть, воздух так редок и чист, и расплывается плачем закатный сон: минуло лето, лето - во сне; крепится - делает вид, что крепится - корявый дуб, но и его черед близко. Серебряный шлейф одинокой души, осенней тоски, роняет вослед ей легкую, холодящую изморось, посыпает верхушки трав звонкими блестками. От одной былинки к другой паутинными нитями - мысли ее. Днем на солнце Осень слабеет, дремлет в тени, но, освеженная сном, вечером снова выходит гулять. Прозрачность осенняя всюду - в воздухе, в небе, возле самой земли. Прозрачность - у Анны в душе. В целом доме сегодня одна. Гуляла, читала, немного работала - для брата делала копию со старинной гравюры, изображавшей Христа, и все это время мечтала; над миром подымалась мечта ее, а, может быть, и вовсе не так далеко, но и сама земля становилась иною - все линии были тонки и чисты, легкие образы реяли в четкой ясности воздуха. Белый Христос проходил над полями, струился над водами, касался краями одежды трав и деревьев, и в несказанной волне умиления клонились перед ним зеленые травы, устилая живой воздушный ковер под ступнями божественных ног; хрустальной мелодией вслед протекал просветленный улыбкой Его трепетный воздух; дышала земля одною общей душой, вот-вот только что найденной, вот-вот осознавшей себя. Образ Христа Анна любила всем существом непонятной, ни с чем несравнимой любовью. Анна жила этим Образом - мечтала и думала часто о Нем, вернее, не часто, а постоянно, всегда, иногда сознавая, что это так, иногда забывая; но и забывая, неосознанно, все же тянулась вся к Светлому Лику. Христос завладел душой ее с раннего детства. Мечта о Христе - была вся ее жизнь. Она у окна. Раскрыла его и пьет прохладный напиток близкого вечера. Сам вечер еще не пришел, но предвестники сумерек реют уже в затихнувшем воздухе. Бледные неуловимые тени, существа предвечерние, они ткут тишину, бесшумно скользя над верхушками дерев, над чуть задремавшей водой. Воды первые чуют их трепет и отдаются чарам неясным. И Анна их слышит: душа ее - чуткое озеро. В такие часы с глубокого дна встают затаенные образы и поднимаются над поверхностью, такие же едва сознанные, еле очерченные, но все же со слабым дыханием жизни, принесенным с собою оттуда, с глубин. И близко касаясь друг друга, плывут они над землей вместе с предтечами вечера. Осень близко. Подошла к окну. Дышит Анне в лицо, целует глаза ее, около шеи гладит свежей своею рукой. Осень любит задумчивость душ. - Девочка грустная... - шепчет она. Анна молча сидит. - Дочь моя грустная! Опускает голову Анна. - Люблю тебя с грустью твоей... "Брат бы скорее пришел, - думает девушка. - Кто-то есть возле меня, но не знаю кто...Ах, это грусть!.. Откуда она?" - В прошлом - твой Белый Христос. Умирает твой призрачный мир. О прошлом, минувшем сне твоя вечерняя грусть. Анна вздыхает. "Белый Христос, мой Светлый Жених..." Сложила Анна молитвенно руки - невольно, совсем не заметив. "Люблю я Тебя. Стремлюсь за Тобой...Одежды коснуться... След ноги Твоей ощутить, приложиться щекой моей... Белый струящийся Бог!.." - Умер, умер Белый Христос! Но Анна не верит, и по глазам ее знает умная Осень, что не верит грустящая девушка печальным, осенним речам. Если бы верила ей, если б узнала, что умер Он вправду - разве осталась бы жить? И поспешно от светлого дома с резьбой отходит золотая Царевна. И мысли ее, все густея, следом плетут свою печальную сеть. На самый высокий пригорок всходит она. Садится и обнимает руками колени, и так сидит долго, и плачет, и шепчет что-то неясно и жалобно. И по всему откосу серебрится шлейф ее платья. Близится вечер. Город внизу горит в море сгущенных алых и золотых лучей. Дома один на другом, загораются окна невиданным блеском, полнотой раскаленного солнца. "Отходящий, закатный Бог!" - думает Осень, и все ниже и ниже ползут с холма белые острые иглы. А город пылает. Тонким узором, смелым причудливым контуром из картона вырезал кто-то и наклеил на небесную даль силуэты далеких холмов и церквей. Непохоже на правду. Этот город - греза, видение вечера. Опустился с небес или поднялся он из глубин земных - одинаково сказочный, одинаково что-то таящий в себе, недоступное людям, быть может, навеки. И выше всех здании, тоньше и ярче их благовествуют над миром золотые кресты церквей. Бесконечной печалью, последнею грустью томится душа на холме - Осень закатная, золотая Царевна. - Зачем суждено мне быть Осенью? Зачем я знаю сама, что я - Осень? Зачем я - закат? - опершись золотою головкою на руки, вопрошает она без ответа. Город потух, но светили, горели кресты. II Ставровы, брат и сестра, жили в своем особом царстве над городом. Гора со скатами, холмами, долинками, полуразрушенные старые здания причудливой архитектуры - развалины бывшей когда-то здесь большой выставки, полусгнившие лесенки, буйный задор зеленых бунтующих варваров, бросающих небу победную свою дикость, заросших повсюду, дерзающих всюду; с размахом и мощью отвечает земля недолговечной попытке людей что-то создать здесь свое: легионы подземных червей, невидных, но жутких в своем слепом нашествии тайных микробов, полуживые, загадочно узловатые, скованные в своем напряжении змеи корней - все это точит, грызет, разрушает, подкапывается, перерабатывает в ничтожных, но и в бездонных, в неисчислимых глубинах своих, все, что попадется на их пути, родя первобытный земной чернозем, насытив его весь до последнего атома напряжением стихии своей, почти оживив его; эта черная грудь земли сама уже дышит, живет уже каким-то предчувствием жизни; оно разлито в ней, оно пульсирует, ища себе выхода, и кто поручится, что, исчезни все живое с лица земли, эта черная, необъятная, смутно напряженная тварь - не родит ли она сама, одна, одним своим затаенный напряжением сил, - нового мира? Не отрыгнет ли она вновь миллиарды червей, тех, что родили ее, что растворились в ней, как отдельные души в мировой общей душе? Много ли надо червю, чтобы снова стать, жить? И если живы в душе человека мечты о воскресении мертвых, то отчего невозможно и воскресение червей, мир червей, вселенная, которую насквозь всю пронижут они, проедят ее ходами и переходами своими, сгустят и переварят все благородные сущности мира до одной полудикой массы видимого хаоса?.. Могучая стихия была разлита возле воздушного замка - дома с узорной резьбой, где жили Ставровы. Но она прикрывалась зеленой, пленительной маской. Над слепою и хищной стихиен земли поднимались легкие и призрачные видения, полувоздушный сон. Этот сон звенел и баюкал, и чаровал незримыми чарами. И Андрей с сестрой жили в этом очаровании, еще утоньшая его в своем восприятии, еще вознося над землей. Старые развалины говорили им что-то печальное, но такое грустное и поэтическое. Всплеск человеческих крыльев, в бурьян заброшенный алмаз человеческой мысли, если и мерк он порою в черной и зеленой стихии, то погасал красиво, без жалоб, с внутренней музыкой, которой не могла не отозваться душа. И так жили вместе вот уже несколько лет две близкие их родные души. Царство мечты, возносящейся к небу, и подземное черное царство были с ними соседние страны. Воздушный замок их был посредине. * * * В мастерскую к брату Анна вошла одна. Непривычно ей было целый день без него. Еще днем ушел на вокзал, встретить приезжего гостя. Видно, тот не приехал с дневным, скоро теперь и вечерний поезд приходит. Странно будет ей с новым человеком встретиться, даже жить, - Глеб погостит у них. Привыкла она к одинокой их жизни вдвоем, к книгам, картинам, мечтам, к работе, к этой вот мастерской. Анна с улыбкой остановилась, войдя, на пороге. Улыбнулась тому, что соскучилась так за целый день по всем этим милым вещам. Были они как-то одновременно и далеки, и близки ее душе. Необычно лепил Андрей. Любящей верной рукой рассыпал он вокруг себя эти брызги незримого мира, примитивы и гротески, тех, что могли бы быть, тех, что так обижены Творцом - за то, что их нет. И вот творил он их сам. И вправду, отчего бы им и не быть - маленьким странным существам, этим завиткам и каракулям в книге судьбы, с такой трогательной близостью ютящимся к невинным и радостным душам, по-детски святым? "И Христос полюбил бы их", - думала Анна не раз и видела в мыслях, как гладил Он их своею рукой по уродливым, но доверчивым, милым головкам. Вот в одном барельефе связаны вместе: спящая девушка, с профилем нежным, как в отлетающем сне, и у ног ее два немые уродца; они взяли друг друга за руки, крепко сжали их и в молитвенно сладком экстазе смотрят спящей в лицо. Прекрасны лица уродцев, неземной красотой сияет просветленная неправильность черт, - другой, тайный рисунок сквозит за наружным безобразием, и прекрасен этот скрытый их лик. И тут же цветы, ко всем одинаково нежные своей непонятною прелестью, каждый с внутренним миром, спрятанным где-то на дне, глубоко. "Впрочем, все и везде так запрятано, - думает Анна, - не в одних лишь цветах. Только сияющая красота именно их, быть может, больнее всего дразнит загадкой". Солнце еще попадало сюда, сквозь громадные окна когда-то царившего над всей горой здания. Случайно, гуляя, увидел его Андрей с площади и с тех пор не расставался с ним, нанимая из года в год огромный пустырь, обнесенный забором, с этими развалинами полудворцов, полухрамов и с одним резным домиком, пока уцелевшим и годным еще, чтобы в нем поселиться. Тихо, но оживленно незримо было вокруг. Призраки реяли в воздухе, близко касаясь друг друга краями одежд, призрачною тонкостью тел. Приникали на мгновенье и к Анне - не боялись ее, и она отдавала их ласкам волосы, кружево кофточки, нежность щеки. Сегодня особенно ласковы были эти трогательные полусущества. Андрей был среди них хоть и близкий по духу, но все же творец их, - к Анне, пришедшей одной, льнули только любовно. Целым роем, воздушным и призрачным, близко кружились возле нее, точно сказать хотели ей что-то, им уже ведомое, но от нее еще скрытое временем. И сладкою болью на ласки их ответило сердце, сжатое земным бытием; не биться упруго и звонко - захотелось разлиться ему широкой, просторной рекой, впитать в себя все, что между землею и небом, ловить поцелуи, легкие, как сновидение, и отвечать на них, изнемогая в новом воздушном своем бытии. И вот кто-то из них вошел в самое сердце ее - она не заметила - И шепчет ей там, и покорна душа тайному шепоту. Новые, совсем еще незнакомые, неясные, но такие в неясности своей неотразимо влекущие чувства вдруг пробуждаются в Анне. Надо ли верить им? Может быть, подошла слишком близко она к этим бледным и милым друзьям? Но сладко слушаться их, но так упоительно отдаться, позабыв про весь мир, их влекущему шепоту. Чарует ее, манит быть ближе к ним, вовсе быть с ними. Непонятен тот сладкий зов, но Анна послушна ему. И вот начинает она снимать свое платье, так часто делала это для брата. Но теперь - так, бесцельно, одной, самой для себя, захотелось это ей сделать... - для себя, для вечернего солнца, для этих святых, еще не рожденных к страданию кротких детей, для странных и милых существ, таких ласковых к ней, так вкрадчиво обещающих нечто, для того, кто поет в ее сердце для того, о чем он поет... Чем легче, тем радостней ей особой волшебного радостью. Не просто сказка вечерняя - здесь именно волшебство, ибо кто-то вошел в нее, кто-то неутоленной рекою разлился в ней, и поднимают, покачивая, неведомые, все новые волны, и не спрашивает Анна: зачем? - и машинально снимает с себя все быстрей и быстрее одежды. А потом поднялась, совсем обнаженная, и потянулась, полузакрыв глаза, с улыбкой предвестия грядущего счастья. Чудилось ей: близко открылись какие-то дали, придвинулся сон, и голоса прекрасные и зовущие звучат над ней, и внизу, и вокруг нее, совсем ясно, явственно, - вот-вот поймет, расслышит, уловит - и ее душа, один из тех же таинственных голосов, уже поет им в ответ, ликуя в светлом экстазе предчувствия. Лика Христа не видит она, Он подернут, закрыт золотистым туманом, но улыбка Его влекущая светит Анне, как солнце, неземным ароматом дышат лучи ее, и восторг поднимается из опьяненной божественным светом души и все растет и растет, как океан перед кручами гор - неприступных, венчаемых куполом неба. Но хочется Анне - шепчет об этом не уставая кто-то в сердце ее - хочется девушке видеть и самый Лик. И вот ступает ближе, навстречу Ему, и тихо идет меж видений и призраков, - сама как видение, как сон, как мечта. И улыбаются ей создания родственной, близкой души ее брата и благословляют с застенчивой радостью. Их радует новый путь. И благодарно Анна касается тонких изысканных их очертаний, своею рукою даря им мгновенную ласку. Пальцы девушки чисты и святы. Струится с них светлый воздушный напиток того чувства без имени, что переполняет ее. Но колеблется Светлый Лик, но расплывается Облик Христов по мере того, как приближается Анна к Нему... А улыбка Его остается, окутывает ее всю с головы до ног, проникает во все поры тела ее, струится в крови, и всю странно живую залу наполняет собою, и дышит одной душой огромная зала с вечерним блистающим солнцем. Ах, уродцы! Уродцы особенно нежны, особенно чутки к неземной красоте. Благоговейно и жадно льнут они к источнику влаги живой. И так бродит Анна меж ними. И вот попадает в золотую волну. Лучи обнимают ее, ласкаются близкого лаской к душистым одеждам ее обнаженного, просветленного тела. Навстречу солнцу протягивает она тонкие, бледные руки и видит, как окрашивает их Солнечный Бог нежным молочно-розоватым румянцем. Они светятся, они зацветают небывалой еще неземной красотой; такими руками рвут цветы в райских садах светлые ангелы и кладут их, сорвав, к престолу Царя небесных сил, и расцветают сорванные создания новой трепещущей полнотой бытия, вознесенного жизнью. Анна опускает глаза и видит всю себя в розовом осиянии и не может не улыбнуться улыбкой восторга перед собою, перед этим светящимся Богом, и с удивлением блаженства едва-едва касается юного Божества длинными тонкими пальцами розовых рук. Солнце медлит закатом. III С дневным поездом, действительно, Глеб не приехал. Следующий приходил через четыре часа, и Андрей решил, не заходя домой, побродить по городу. Сестра подождет. Она ведь знает, что Глеб точно не обозначил поезда, с которым приедет. Андрей пошел в город. С утра было бодрое, свежее настроение. Спал мертвым сном, без видений. Он любил такой сон. Вообще любил крепко уснуть, как дитя отдаваясь в чьи-то широкие славные лапы. Закрывал глаза, потягивался, будто не давался, нарочно, чуть-чуть играя, чуть-чуть дразня вековую стихию, что протянула из дремотных недр своих эти мягкие лапы, дли которых нет слишком взрослых людей и что так умеют баюкать одинаково всех. Но недолго дразнил, вдруг сжимался калачиком, кто-то качнет его, вещи двинутся в сторону, поплывут, и сам он все ниже и ниже опускается в прохладную и теплую вместе - это, засыпая, возможно - в беспредельность забвения. Так и вчера заснул, а утром живо вскочил: радостно жить! Анна еще не вставала. Пробежался по своему и осеннему царству, потом в мастерскую - много работал, пристально щурил глаза, следил свои образы, ловил их, фиксировал; глина покорно ложилась под пальцами, чутко следовала за каждым изгибом фантазии, за каждым трепетанием руки. Потом пришла Анна. Поцеловал ее, рассказал ей о Глебе, что он приезжает к ним погостить. - Тот Глеб? - Да, тот самый. Ничего не спросила больше сестра, но Андрей уловил что-то в тоне. - Ты что? - Мне странно... - нерешительно сказала она. - Что странно? - Не знаю... Может быть, то, что у нас будет жить чужой человек... - Чужой? Анна хотела поправиться: "новый, другой".., но ничего не добавила больше, не поправлялась. Сказала: - Вот это, Андрей, хорошо! Он думал и сам, что это недурно. Ему удавалась сегодня работа над той, еще не рассказанной, еще не совсем внятно задуманной, но такой живой а нем самом, сказкой о будущей жизни, что зовет золотою мечтой с детства всю его жизнь и через всю жизнь. Еле наметил пока, но уловил, что-то в линиях, что-то поймал, на губах уже слово, на кончиках губ. Этим барельефом, может быть, скажет его. - Жить бы так, - сказал вдруг, прищурив глаза и делая новую линию. Потом еще и еще, - увлекся. - Как - так? - спросила она. - Как в сказке, - почти машинально ответил Андрей, но вдруг встрепенулся, посмотрел на часы, - пора на вокзал. Быстро бросил работу, поцеловал ее руки, глаза, надел шляпу и почти бегом направился в город - под горку. Потом обернулся, еще раз махнул своей шляпой: - Прощай! И Анна осталась одна. А он был далеко уже. Взял извозчика, скоро приехал, было рано еще, сидел на вокзале, опять щурил глаза, подмечая характерность линий в толпе; оглядел всех и каждого, кто приехал с тем поездом - не было Глеба, и вот опять в городе. Четыре свободных часа! * * * Как чудесно, однако, жить! Воздух так редок и чист, что и сам становишься легче; тоньше и прозрачнее делаются те нити, что связывают вольный порыв незнаемой сущности нашей с этой видимой, с этой слишком земной оболочкой. Кажется, мог бы ступать легкою звонкою поступью, вольно идти где-то вверху, над городом, поднявшись над узкостью улиц и обидною близостью каменных стен, Андрей широко, забывшись, не видя, шагает по улице. Он фантазирует. В каждом живом существе ему чудится тайна. Чудесное плещется всюду. Но неясен еще рокот струй, бьющих о стены граненой души - странно: граненой! - но так показалось... Андрей верит в то, что ему кажется. Надо больше в фантазии верить, иначе мир вещей подчиняет себе, навязывает свою скучную, свою жестокую логику и без особого даже напряжения мертвящих сил своих ловит живые души, дает им скелет - не только снаружи, но и кует плеск самой сущности - стекленеет душа. Мир вещей и какие-то там их законы - это самая скучная, самая тяжелая из фантазий природы, ибо в создании ее еще не принимал участие настоящий, бунтующий человеческий дух. Больше простора, больше свободы, полета, светлой наивности, детскости жизни! Миг разрушения - миг нового творчества - вольность, разлитая в мире. Хрустальный осенний воздух этой просторной свободою дышит. Сегодня ясней и прозрачней плещется непознаваемое в нас. Да, хорошо, чудесно жить! Оттого так чудесно и радостно, что в вольности воздуха, в вольности душ родятся цветы незримого мира. Не в самой душе, а где-то в точке касания двух. Вот одна, обреченная жить на земле. Вот другая такая же. Грустит душа, и другая грустит, а может быть нет, весела, - это все равно. Даже именно так, напротив: сегодня одна из них весела. Но открыли глаза и узнали друг друга, коснулись, в трепете нежном на минуту слились, - и родился цветок любви. Как мы бедны словами, когда называем: любовьНадо тысячи слов для оттенков, ибо в них-то все дело. Мало сказать: цветок, - надо дать ощутить его аромат, передать чары красок и форм может быть больше - прямо сорвать его. И только единственный тот, кто сорвет, познает сокровенную суть цветка- и в красоте его жизни, и в аромате его увядания - для того, кто сорвал... Сколько людей, сколько разной любви, и у каждого с каждым по-разному. Есть цветки - один на всю жизнь, и вся жизнь - в одном. Мир и Бог, и преисподняя - все в одном цветке. У другого - в душе целый луг, целый цветущий родник неисчерпаемых светлых улыбок души. Вот к одной светлый посланец - взгляд; человек шел по улице, весел был беспричинно, а она грустна и печальна, и были широко открыты глаза, свободный, пронизанный солнцем и небом входит посланный юноша-взгляд, девушка-грусть сидит у порога души, у водоема ее, самоцветные камушки тонкими пальцами трогает, чуть-чуть касаясь. - "Здравствуй, светлая грусть! Я к тебе! Полетим вместе на небо!" Грусть встает, ничего не сказав. Откуда он? Такому нельзя не ответить. Дает ему бледную руку с такими синими жилками... - "Ближе, дитя мое! Ближе, невеста моя!" И склоняется к ней светлый посланец - жених ее новорожденный, обрученный невесте, быть может, от века - и протянула уста к нему грусть; бледные - дышат они чувством доселе незнаемым, раз лишь рожденным - только для них, только для этого мига. Разве что-нибудь скажешь, если скажешь: любовь?.. И вот коснулись уста, вот слились, и вот два - воедино, и во вселенной родился новый цветок, заключивший обоих в вечный союз... Мгновенен ответный взгляд девушки. Загадочен, грустен взгляд тоненькой девушки. * * * ...А не мы ли с тобой обручены этим чудесным цветком? Ты отозвалась мне. Пустила улыбку души к себе - в сокровенный тот терем, где сидела, слушая всплески стихий, грустя, сама твоя грусть и касалась нежной рукой самоцветных, маленьких камушков. Ты дальше пошла и затерялась в толпе, и я не увижу тебя, быть может, навеки, но что-то в тебе есть мое, и во мне - твое, и наше - а нашем единственном, в нашем ребенке, в нашем цветке. Вот он поднялся над городом, вот он касается шпилей церквей и башенок темных, вот к небу парит - тот, в кого мы вдохнули новую жизнь - наши любовь. И не легче ли стало грустить тебе, о, неведомая невеста моя, на миг - но невеста? И не стала ли глубже и мягче, и благородней радость моя? И не легче ли, ближе, интимней приникли к душе наши тела? Не зазвенела ли в них та же стихия? Вольною птицей не полететь ли нам в высь, в царство фантазий, нами же созданных, нами-творцами вызванных к жизни из той темноты, где тысячи новых миров ждут еще нас?.. * * * Но говорить ли еще о любви? Может быть, просто надо - любить? Кто как умеет, кто как родился - кто на всю жизнь, кто на миги, кто бестелесным и чистым цветком, кто кровавым и рдяным... Рождайте и рвите эти цветы, да, и рвите, ибо они и в смерти живут. А какие цветы настоящие? А как должно любить? Эх, были бы лишь настоящие! А если они, настоящие, - разные? Разве разные могут быть правды? Время уходит на думы и мысли. Думайте день, два, годы, века! Что- разрешили? - Нет... - А ваши цветы? - Не было их... - Все думали? -Да. - Бесплодные! IV Ах, кто она - эта тонкая девушка? Отчего не знал Андрей о ней раньше? Жить в одном городе и не знать о ней!.. Отчего грустна она, так бесконечно грустна, а в углах губ - все же будто задор молодой и юной насмешки? Но это только его изощренный глаз уловил; Сейчас ее рот - это только жилище молодой, крылатой летуньи, жилище, покинутое ею, ибо в глазах была грусть. Бродя из улицы в улицу в ожидании поезда, встретил Андрей эту девушку, взглянул на нее, и она ответила быстрым, мелькнувшим, тотчас же скрывшимся взглядом. Отчего не подошел он к ней? Отчего не спросил? Увидит ли? Вдруг никогда не увидит? Затерялась в толпе; не пошел за ней следом. Но Андреи не грустил. Он верил всегда и во все, что обещало улыбку. Прекрасны глаза незнакомки, а прекрасное всегда идет рука об руку со светлой улыбкой. Временно могут они разойтись, затеряться, но стоит аукнуться, и снова - полет, трепетание крыльев, верных отгаданной цели. Был Андрей фантазер, верил в фантазии. Но вот вдалеке белый дымок. Снова он на вокзале; поезд; в нем Глеб. Андрей особенно рад приезжавшему гостю. Несколько лет жили вместе, любил тонкую хрупкость души его. И вот тоже несколько лет не видались. Андрей поселился с сестрой, только что кончившей тогда свой институт. Глеб был в тюрьме, потом за границей, потом в захолустном городишке на родине; жил, менялся, страдал. Любил строить схемы, любил все прояснять для себя. Хаос живой тревожил его, нужен был план, стройность, система. Скоро сбросил скелет железных законов необходимости, стадий развития, весь такой арсенал, каким по-военному - военная строгость и точность - строили жизнь; покачнулся, похилился, но снова обрел себя, новый свой план светлого архитектурно-прекрасного храма. И за работой, за горением внутренним совсем не заметил болезни. Боялись чахотки, послали дальние родные, у которых он проживал, сюда, в крупный центр - показаться врачам. Андрей с большим интересом и волнением прочел его книжку, которую Глеб прислал ему около года назад. Странная книжка! Вся сама в себе заключенная, без единой ссылки, без ничего, с внутренними водоворотами, с какими-то порою едва намеченными, но холодящими мыслями: дальше, от жизни прочь, от света и красок... Как будто бы так. Может статься, не разобрался как следует в ней... Ах, милый мой Глеб! И Андрей уже с ним всею своей подвижною душой, все мысли о Глебе. Девушке будут еще зажжены приветные свечи, а вон в том сизоватом дымке облик милого Глеба, светлый и строгий. Глеб! А не слишком ли строг, не очень ли только кристален твой новый храм? Есть ли место в том храме художнику, жизни, цветам? Или, по схеме строителя, им так же мало уделено места, как и в былом разрушенном храме? Увидим! Увидим... Поезд; вагоны; окна... Окно: - ГлебГлеб! Здравствуй!.. Я здесь!.. * * * У старика тряслась голова, коротенькие ноги были широко и неуклюже расставлены, но седые усы расчесаны по-молодому, а глаза смотрят ясно, по- детски. Глеб бережно держал его под руку, помогая сойти. Он еще не видел Андрея, и Андрей инстинктивно замер на мгновение, не мешая ему помочь старику. Лицо у Глеба тонкое и изящное по-прежнему, только еще немного сделалось строже; мягким мазком вдоль обеих щек, оттеняя их матовость, легли две полоски волос, борода небольшая, чуть-чуть с изгибом туда и сюда, каштановая; в глаза не успел взглянуть Андрей, но он помнил их синеву - конечно, все та же она... такие глаза на иконах рисуют; теперь спущены стрельчатые ресницы - камыш, скрывающий озеро. Был Глеб еще в легком пальто, порыжелом, простом, и совсем в летней белой шляпе; пепел волос как будто еще посветлел. Глеб был высок, тонок и не силен. Ему было легко помочь старику, но когда тот сразу опустился с высоких ступенек на землю, Глебу очень пришлось согнуться, чтобы дать ему мягкость прыжка. Вот он выпрямился и уже жнет глазами Андрея, а старик у его ног с молодыми седыми усами и детски -светящимся взглядом. - Здесь я! Глеб!.. Старик торопливо схватил угол пальто у Глеба, стоявшего на площадке, - так близко было оно возле лица - и прижал к губам. Глеб наклонился, и опять Андрей не видал выражения его глаз. - Христос мой! - услышал он, совсем подойдя, шепот поцеловавшего. - Здравствуй, Глеб! Обнялись, поцеловались крепко и долго. У Глеба все те же нежные и невинные губы. Приятно коснуться их свежести. Андрей еще раз поцеловал его. Старика уже не было. - Ты слышал, это тебя он Христом назвал? - Это очень несчастный старик... - Чем? - И, не дождавшись ответа: - Ты все тот же, Глеб! Люблю я тебя! - воскликнул Андрей с восхищением. Глеб улыбнулся. - И ты все такой же. И я тебя так ужасно люблю... - Едем домой. Где твои вещи? - Вот со мной. Ручной небольшой чемодан, и тот почти пуст. - Может быть, просто пройдемся? - Как хочешь. А ты не устал? - Напротив... В вагоне все время сидел. Пошли. Опять город. На углу площади еще раз видят они старика. Он идет медленно на коротких ногах, но лицо его светло. - Мы много с ним говорили дорогой. Старик тоже увидел их и еще раз машет рукой и снимает черный картуз. - Странный случай он мне рассказал... - Давай я понесу! - Ничего, легко ведь... - Пожалуйста, Глеб... Чемоданчик, действительно, был очень легонький. -Ну, расскажи...Или нет. Потом. Расскажи о себе...Ну, как живешь? Что ты? Кто ты? - Свободной рукой Андрей не уставал теребить пальто Глеба. - Кто я? - Глеб опять улыбнулся. - Все тот же, Андрюша. Как видишь. А все-таки будто другой. Весь другой. - Нет, нет! Не может этого быть. Я не хочу. - Ты не хочешь? - Глеб ласково тронул Андрея. - А, может быть, хочешь все-таки я расскажу тебе о старике? - Ну, рассказывай. - Видишь... Он был женат. Для родителей, очень тем захотелось, но с женою не жил - как с женой. Хотел жить по Евангелию, быть целомудренно чистым. И так много лет прожили вместе. А потом заскучала очень жена, в тоску стала впадать. Ты слушаешь? Тебе интересно? - Конечно, конечно, Глеб. Мне кажется, ты и о себе этим рассказываешь. - О себе? Ну, так вот. Стала его просить жена по ночам, чтобы дал ей дитя, ей так трудно жить. Так тяжело быть одной, что-то сосет ее сердце... Ласкалась, молила его. Такая тоска на душе у нее, что с жизнью готова расстаться. А он не только в теории чист, а в самом деле никогда не хотел ее, как жену. Да и никого не хотел. А она молила: ну хоть из жалости!.. И он стал смущаться, не знал, как быть. Видит, гибнет жена. Помолился Бегу, просил вразумить его. Что ему делать: оставить жену на погибель и быть верным евангельскому завету или... дать ей ребенка? Припал к земле, ждал ответа от Бога, и Бог сказал: дать ребенка. Глеб замолчал, а Андрею было и странно, и радостно слупить его. Он любил его голос, манеру, говоря, наклонять голову немного набок, точно со стороны прислушиваясь к самому себе. С минуту шли молча, потом Глеб опять заговорил: - Бог сказал: дать ребенка. И он хотел дать ребенка - во имя жалости к человеку, во имя острого страдания женской души, да не мог, не умел его дать. А жена изнывала и чахла. Попробовал было сказать: пусть возьмет себе другого мужа... Только взглянула на него, с таким укором, что больше ей уж и не заикался об этом. И опять Богу молился, просил научить его. - Ну и что же Бог? - невольно Андрей спросил. Глеб еще ниже склонил свою голову. - Бог научил. - Что ты, Глеб, говоришь! - Да, но тут уж подробности... Он мне все рассказал, доверился почему-то. Андрей не спросил, как это Бог научил, но едва уловимое, легкое волнение пробежало внутри: Глеб говорил так серьезно, сосредоточенно и вдумчиво. Помолчали. Над городом плыли корабли облаков. Какая там жизнь? Какие вопросы? Там свои кормчие, пути по неизвестным морям. К какой цели плывут? Может быть, все корабли - и земные, и воздушные, и подземные - все к одной цели? Как знать!.. - И вот уже в старости стало тревожить его: Бог ли то был? Не был ли дьявол в образе Бога? Жена умерла скоро после того, как родился ребенок... - Дочь? - почему-то спросил Андрей. - Девочка. После смерти жены и задумался, вот и ребенок был, а она умерла. А ведь ребенок затем, чтобы ее-то от смерти спасти. Бог ли послал его? - А ты как думаешь, Глеб? Глеб на вопрос не ответил, - По монастырям стал ходить, допрашивать всех. А монахи все строгие, все угрюмые, дьявольской дочкой зовут его девочку. Напала тоска на него. Покоя себе на найдет. И вот у меня тоже допрашивать стал, как и ты сейчас. А сам ты что-нибудь знаешь?.. Нет, ты не знаешь... - Я знаю, Глеб! Чувствую... - Знаешь, тем лучше... Трудный вопрос для меня. - Ну-и ?.. - Я не знаю... - Глеб говорил с трудом... - Это вопрос для меня, может быть, самый больной. Я ведь почти как монах... Я так понимаю евангельский дух. Андрей слушал с тою же напряженностью, с какой Глеб говорил, но тот вдруг улыбнулся, и лицо сделалось женственно мягким, а голос таким свежим, именно свежим - будто бы даже с легким лукавством, чуть уловимым в душевной, светлой улыбке, в легкости слов. - А я все-таки... Что? - И Андрей встрепенулся. - Все-таки выход нашел... -Ну? - Я для него... Для него сказал: это был Бог! - И торопливо, поспешно стал объяснять: - Если даже был дьявол... пусть дьявол... Все-таки - это был Бог. Понимаешь ты: Бог был в нем. Не в том, кто предстал перед ним, а в этой неизреченной детскости души его, в пресвятой его жалости к страдающей женщине. "Как глупо!.. Как глупо!" - думал Андрей, сильно моргая; не думал, а как- то машинально твердил про себя... Глупо не глупо, но повисли в углах его глаз два драгоценных алмазика. Не ими ли, камушками само цветными, и играет затаенная наша грусть у водоема души?.. - Ах, Глеб, Глеб! Милый мой!.. Он схватил его за руку и крепко сжал в своей. Глеб тем же ответил. Вдруг стало обоим легко и хорошо. Так и не разнимая сомкнутых рук, шли еще долго. Потом Андрей рассмеялся: - Неловко идти с чемоданом, когда руки так вместе. Пришлось сесть на извозчика, но рук все же не отпустили. Странная вещь это - вместе... Всегда далекий от Глеба, далекий в вере его, в его построениях, Андрей, вопреки этому, был ему внутренне близок. Роднила их заостренность духовных переживаний обоих: если перевести на графику жизни их душ, то рисунок получится разный, вместо строгости линии, стремящихся в тонкую высь, развернется сложность узора другая, но все же родная неуловимым единым оттенком, верным той единой руке, что чертила их. Интимная сущность того, что называют любовью, была в их душах одинаково белая, и Андрей со своей многоцветностью был ослепительно белый внутри. Но вовне, в воплощении красочном, так все по-разному выходило у них... Кто создал таким этот единый, но и в отдельных частях целиком заключенный, удивительный мир? Ехали молча; по лицу бегали тени светлых улыбок. Андрей вспомнил детскую радость в глазах старика. Да, благодать их коснулась, этих невинных глаз. - Ну, а дочь его, девочка, как? - спросил он у Глеба, уже подъезжая. - Ах, с девочкой грустно... Потом расскажу. С ней грустно. Как же так? Радость и грусть - две сестры, и одна без другой ни на шаг. Обе стройные, обе прекрасные, рука об руку ходят они, и иногда трудно их различить. Отчего это кажется, что затаенная грусть светит в глазах ее светлой сестры, а та, в свою очередь, розовым покрывало надежды веет над печальным изгибом прекрасных девических плеч? Разве можно что-нибудь в мире понять до конца? К миру надо приникнуть и пить его влагу, слушать, смотреть, - глазами, ушами, всем существом проникаться таинственной сущностью, за всплеском отъединенных, раздельных волн улав