обещание жизни во всем, первый порыв неясный и девственный.
Свободный и тихий простор.
Шел он с седого, угрюмого севера -- шел уже много недель на теплый и
ласковый юг, где часто ночью во сне и в тех странных и призрачных снах, что
его посещали и днем-
где часто он видел себя... Там, в прозрачных и тихих залинвах
Галилейского моря, такие же рыбаки, как и он - пронстые, как души их... --
закидывали в мирные воды сети свои и ловили рыбу...
И было тогда также тихо и нежно вокруг, еще тише, чем в этот задумчивый
час. Еще тоньше и глубже, еще пронсветленнее были и небо, и земля, и воды, и
воздух, и все те, что населяли их -- и ангелы, и люди, и звери, и рыбы, и
птицы, и деревья, и травы... Все и все были дети -- были братья и сестры. И
не было пропасти между вестником неба и цветком полевым, что держал он,
благовествуя, в руках в раннее чуткое утро к Молящейся Девушке в келье ее. И
не было пропасти между темными, странными, чья жизнь не разгадана нами,
между блестящими, скользкими рыбанми и тем, кто ловил их в сети в заливах
священного озенра... Теми, что в мрежи ловили не рыб, а души людские. Зелень
и листья, цветы и подземные корни неясной отрандой дышали, и были соки земли
особенно тонки, благословнлена была их нежная сладость. И камни в пустыне, и
горндые горы -- все было нечуждо общей и тайной мечте, что делало землю
невестой Пришедшего.
И звезды в те дни наклонялись к ней ближе, венчали чело ее ореолом
горящих алмазов.
И как цветы этой великой мечты, опоясавшей мир, прозвучали глаголы
Божественной воли, и были они просты и ясны, как простая и любящая речь
человека, были они, как цветы, что выросли в поле меж золота ржи...
И сам Он был-- Человек.
И когда Алеша мечтал, полугрезил об этом, то звон нанполнял его уши --
странный и благостный, а в глазах расцвентали цветы, и дышали они ароматом
передрассветной зари...
Кто отец твой и кто братья твои:
Он оставил отца своего и мать свою, -- тех, что родили его, бросил
семью свою, и вот уже много недель, шестнадцатилетний, идет он один, -- вот
уже пятый месяц к исходу идет. И все дальше и дальше страна вьюг и снегов,
все туманнее в памяти серые краски села на холодной и темной реке, где
лонвил он холодную рыбу имеете с отцом своим, вместе со старншими братьями.
Другое село на пути. Все ближе оно...
Все ближе весна и юг, все сильнее и глубже улыбка небес, все заманчивей
манит просторная даль.
Весна чаровала его, весна обещала, звала. Прозвенели и скрылись, играя,
ручьи, земля стала влажно-упругой, а по вечерам была гладкая,
матово-звонкая, и воздух синел
по низинам.
Все было так непохоже на то, что на севере. И казалось ему иногда,
думалось: не мечта ли, не греза ли?
Почки здесь на деревьях были огромные, сказочные, как в сладком и
радостном сне, когда сознаешь полусмутным сонзнанием, что это лишь сон. Это
были каштаны. Никогда не видал их Алеша, и так хотелось узнать, что за цветы
скрыванются в этих огромных, набухнувших почках... Говорили ему, что они,
будто свечи -- огромные, белые и розовые... Скорей бы... Скорей...
А просторная гладь все манит, все зовет... Кто отец твой и кто мать
твоя? И кто братья твои? И вдруг наклонился, увидев цветы, -- знакомые,
нежно простые, такие нечаянные, такие радостные...
Веете же и здесь они, что там... на севере. Только там еще нет их и
долго не будет, это они забежали вперед, чтобы ему на пути улыбнуться.
Это мы твон братья, это мы твои сестры. И те, что здесь, белые, пышные,
ждут тебя дальше, и мы -- твои, с детства знакомые... Все мы и сестры, и
братья, одинаково равны пенред небом, и север, и юг, и закат, и восход...
Желтые были цветочки -- мать и мачеха... -- еще свернуты в мягких и
толсто-пушистых пеленках сочного стебля. Еще свернуты были, полуродившись, в
низкой ложбинке у края дороги.
Долго, склонившись, Алеша глядел.
Первые, желтые птенчики, вы еще спите теперь под мягнким пушистым
покровом, там... далеко... где село над холоднной рекой с холодными, мокрыми
рыбами... там, где отец его, братья...
Тронуть рукой их -- так захотелось... Пальцам приятна свежая голая
кожица; по-детски доверчиво прилегли они к пальцам.
И, смутившись, отдаваясь безотчетному влечению, склоннялся все ниже
Алеша, и вот наклонился совсем, и приложилнся губами к тонкой, холодноватой
их кожице, и взял один -- тот, что поцеловал... Не поцеловал -- приложился
-- как к иконе святой, как к Божьему чуду.
Хотелось стать на колени и безмолвно тонуть молитвеннными глазами в
вечереющих далях.
Слов он не знал, не умел говорить их, но музыку знал -- шептало молитву
в ударах своих вещее сердце.
Слов он не знал, но сладостно было очарование тихих слез.
И вот встал и быстро, легко пошел.
Сколько еще пути ему, сколько пути до заветной мечты! Сколько пути до
разрешения тайных загадок!..
Но на дороге село над рекой. Близко село. Сегодня ночует он здесь.
Все ниже задумчивый, матовый вечер. Над головою -- слышно -- спускаются
сумерки. Дрогнули ранние южные звезды.
II
Долго ждал над рекой перевоза Алеша. Влажный ветер скользил за рубашку;
было прохладно. Свитку достал из контомки, -- кутался в свитку, но долго
согреться не мог.
Вез его белый, высокий старик. Такой он был важный, задумчивый; сурово
смотрели глаза. Долго молчал, но потом
спросил:
- Ты откуда же будешь?
Алеша сказал.
-- Так... Дело хорошее. Угодное Богу. Но только далеко и хитрости
всякие надо пройти. Много надо пройти до святыни. Землю турецкую надо
пройти, выправить паспорт.
-- Паспорт-то есть...
- Особый там паспорт... Ну, да есть еще люд православнный -- помогут...
Это не то, что вот эти пархатые черти...
Где это -- черти?
Алеша взглянул на чертей.
Их было пять человек... Ютились они по краям у парома: две женщины и
трое детей -- черные, бледные...
Черти?
- У... жидовье!..
Еще строже брови нахмурил старик.
Вода была темная, небо глубокое; звезды, купаясь, дронжали внизу,
ныряли, как рыбки; глухо скрипел канат; плот ему "торил; смирно и робко
черти ютились в углу; старик был высокий и белый, и строгий; холодно было
Алеше.
-- Ко мне пойдем... Переночуешь... У сынка моего постонялый двор...
Полежишь, соснешь... Путь-то немалый...
В суровых речах была тайная мягкость к Алеше... Пошел со стариком,
поднимаясь по берегу. Черти исчезли во тьме, растворились...
--
Почему вы их, дедушка, так...
Только хотел спросить - не спросил. Очень суровый шел рядом старик.
Несмотря на мягкость, что проглянула в голосе. Вот и церковь, что ласково
кроткая виделась там далеко...
с пригорка Алеше.
Перекрестились, скинули шапки.
- Всех бы чертей этих в воду... Пархатое племя... Скоро найдем на вас
суд... Продали Христа...
Было шумно в просторной, побеленной хате, накурено. Было Много народа,
сидели и пили из чайников, трубки курили.
- Хочешь чайку?
Не хотелось Алеше. Было не по себе от речей старика, от этого курева,
от крика и споров.
- Ну, не хочешь, ложись.
Отвел за перегородку старик. Комната тесная, но лавка большая.
- Вот тут и ложись.
Вышел. Остался Алеша один.
Образ в углу, лампада большая. Стал на колени пред обранзом, прочитал
все молитвы, что знал.
Стало легче, светлей на душе, но мешали споры и крик за стеной.
- Кровопийцы!.. Ведомо всем! Дерут по три шкуры... Вот в лавке,
намедни, сосед зашел... Долг, говорит, отданвай... да с процентами... Я,
говорит, сам занимал за проценнты... Дети... Кушать нечего... А у меня нет
детей? А у них помрет дите, еще нарожают... Таковские... Плодятся они... --
и, Боже ты мой!
- Это что!.. Это что!.. А вот кровь христианская, детская кровь, им
зачем? Мальчиков, деток невинных, режут ножом...
"...И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем долнжникам нашим...
И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго..." Черти
лукавые, не люди, а черти... Разве люди Христа распинают? Разве на Бога
поднялись бы руки людские? Паснху паршивые правят свою... В речку их надо!
Собакам собанчья смерть...
Долго старик говорил, долго гремел его голос. Гудели, кунрили,
плевались другие.
Мешали молитве. Сквозь щели меж досок ползли и сюда окаянные мысли --
серые, грязные, липкие.
Лег, не раздевшись. Котомку под голову, -- свиткой нанкрылся.
А мысли уж рядом, одна за другой, пластом серо-липким ложатся. Было
холодно, - жарко от них становилось. В голонве, будто в комнате, дымно,
накурено... И кто-то вошел туда гневный, как голос хозяина.
Как же распяли Христа?.. Эти... вот эти... лукавые?..Те... что там на
плоту? Бледные, темные!.. Христианских младеннцев кровь... в пищу им?., в
пищу?..
Где же правда-то, Господи?
"...И остави нам долги наша..."
...Где отец твой и братья твои?.. Это ли братья?..
Что-то пошло под руку -- мягкое, пушистое... Цветок!.. Желтый цветок из
лощинки... Точно улыбка безмятежного вечера прощальным лучом озарила
взволнованный дух.
Стало на сердце светлее. Отодвинулись паутинные мысли...
Все мы и сестры, и братья...
Звезды зажглись... Или только мелькнули?.. Как это -- в комнате звезды?
Шумно... Это канат скрипит, это вода шумит... Да... Да... вода...
Дымно... Накурено... Это туман поднимается, легкий тунман над рекой...
Жарко стало. Тепло. Весь раскинулся. Свитка спустилась.
-- Э! Нет, нельзя!..
Кто-то за свитку схватил из-под лавки... Это лукавый... Черный и
бледный, глаза горят... И рога! Аи, рога!.. Что-то в руке блестит,
крадется...
-- Дай твоей крови нам, паренек... Дай твоей крови... Нам нужна
христианская кровь...
-- Лукавый! Лукавый! Господи!.. И не введи нас во искуншение, и избави
нас... Аи! Аи! Аи!..
Громко так закричал... Проснулся.
Темная ночь. Кто-то пред образом. Бледно лампадка горит.
Кто же пред образом?
Тихо хозяин к нему подошел:
- Что ты кричишь? Что с тобою? Сел на скамью.
Рассказал ему сон свой Алеша. Что-то было в глазах станрика. Должен был
рассказать ему все.
Слушал старик, нагнув свою голову, брови нахмурив.
Кончил Алеша, он все еще слушал, точно внутри себя с кем-то неведомым
кончал договор. Потом наклонился к Аленше, и страшны, глубоки, как пропасть,
были глаза его, черный огонь в них кипел, как смола. И прикованный к ним, не
в силах отвесть своих зачарованных глаз, весь замер, весь съенжился гоноша.
- Вот... Вот оно что!.. Я тут стоял на молитве, я сторожил тебя, а они
подбирались... Они подбирались...
Из могилы шел голос или старик говорил? Был он сырой и холодный, как
ветер с раскрытой могилы...
-- Я поклоняюсь Христу моему... Я страдать хочу страснтями Его... Я не
сплю всю эту страшную, эту страстную седнмицу, я молюсь Ему в темные долгие
ночи.:. Я истязаю себя во имя Его... Смотри же сюда... Смотри, я терзаю себя
во имя Христа...
Распахнул он седую заросшую грудь. Вся в крови была грудь; в струпьях и
язвах.
Обнажил свои руки. Были железные когти на них, -- обнруч железный с
зубьями крепко завинчен ржавою гайкой.
Ноги... К ногам он нагнулся, чтобы и там показать...
Но задрожал весь Алеша:
-- Довольно!.. Довольно!..
-- Да, довольно! Я сам это думаю! И нынче же ночью снинму я вериги,
чтобы свободней, чтобы могучим встать за Раснпятого Бога... Во имя Господне!
Нынче же утром...
Было жутко и пусто во тьме, точно в погребе.
Были зловеще угрюмы слова, цепко изломаны фразы. До потери сознания
было страшно Алеше, точно чья-то огромнная пасть развернулась над ним.
А старик перед лавкою стал на колени и плакал, громко рыдая, и бился о
твердый край ее седой головой.
- Боже! Великий, Сладчайший Иисусе! Сын Божий, пришедый грешныя
спасти!.. За Тебя, за Тебя я пойду на врагов Твоих. Я своими страданиями
купил это право! Разреши, оснвяти эту жертву! Во имя Твое... Во имя
Распятого...
И он, как безумный, качал головой, и говорил нараспев, обращаясь к
Алеше, долго и много, -- порывисто. Говорил о Распятом, страдающем Боге, Чей
образ горящею раной запенчатлен а его сердце... Образ в терновом венце,
истекающий кровью... Кровью, которую смоет лишь кровь распинавших...
И горькая скорбь была в этих кипящих речах, терпкая мука и страстная,
жгучая ненависть...
Слушал Алеша и весь загорался тем же бунтующим планменем... Как
бесконечно далек был этот образ Христов от недавнего образа, лаской
манившего, дыханием рая в вечернней тиши одевшего юную душу... Этот
страдающий, этот изнмученный, этот кровью обрызганный, к распятию буйной
толнпою влекомый...
Жалость и темная скорбь поднимались в душе, и тогда борнмотал, молясь и
рыдая в экстазе, старик.
-- И ты... И ты встань за поруганный Лик...
Алеша, дрожа, в лихорадке, в гипнозе тихо за ним повторял:
-- Да, и я... И я встану с тобой за поруганный Лик...
Мутный рассвет в окна полуневидящим глазом заглянул.
Не хотел этот уродливый день приходить на село.
Но бездушно неведомы планы вещей. Суждено было прийнти тому дню. В
поступи темной и гулкой, как в латах, закованны были грядущие муки и слезы,
и обреченные души были у грани великих и темных, довлеющих мощи и тьме своей
сил.
И чистый и юный, как этот цветок из лощинки, бледный и полу развившийся
мальчик, весь был охвачен дыханием великой грозы, что нес на крыльях своих
серый, угрюмо покорнный, немо тоскующий день.
И трепетал от грядущего вихря, и покорный гипнозу, все повторял:
-- Да, и я... И я встану с тобой за светлый, поруганный Лик...
III
Когда открывал Алеша глаза, то на мгновение видел низнкие, темные
стены; склонялись и скрипели они, качаясь, как старые сосны от ветра в лесу,
и потолок, дрожа, наклонялся и прыгал порывами в чаще их темных ветвей; неба
не видно; ураган пролетающих воплей, шквал криков и стонов, ударов... Алеша
.закрывал глаза и съеживался, чтобы избежать удара, -- все трещало и
рушилось с шумом вокруг; видел чьи-то свинрепые дикие лица, и била фонтаном
алая кровь.
-- Бей!.. Бей их...
Как звон набата, гудели эти зловещие крики.
Били детей и женщин, и стариков, ломали окна и двери, и рыскали, шаря,
во всех закоулках -- под столом и кроватью, в перинах и шкафах и, найдя,
запирали в шкафу, и бросали с вынсокого места к реке, и возвращались опять,
взламывали погренба и разносили их, и, отыскав в углу онемевших детей,
душили руками, впиваясь корявыми пальцами в нежные, тощие шеи... И судорожно
бились, дергаясь в беспощадных тисках, бледные лица людей, и, круглые, с
ужасом, запекшимся вместе с кровью на них, -- выползали на лоб глаза, и со
смехом, спокойно холоднным кто-то грубым огромным пальцем толкал их в орбиты
нанзад... И падали на пол тела, и топтали их, наступая на грудь, на живот,
на лицо сапогами... И хрустели тела...
И он там же... в свалке... Горят глаза, и сердце горит -- пламенеет...
Во имя Господне! Во имя Господне...
И не в силах вновь пережить бесконечных мучений, кричит Алексей
безумным, рыдающим воплем и прогоняет на время кошмар, и снова - в лесу он,
и снова склоняются сосны, слабее и мягче колышутся ветви, и что-то невнятное
шепчут...
Что говорят они? о чем еще шепчут!.. Разве есть еще жизнь? Да, еще
есть...
Прохладный и влажный поцелуй на лбу, не поцелуй, -- это чье-то
касание... Это ручей лесной, тот, что в овраге шумит, прислал ему ласку.
Да, да... Есть еще жизнь.
И опять открывает глаза.
Бледное тихое утро застенчиво стало у двери. На стенах темных и старых
розовеет прозрачный налет от скользящих лучей. Кто-то лежит в углу -- много
людей -- два... три... четыре. Почему на полу они? Еще спят; еще тихо.
Где же он?
Сразу не вспомнить...
Так хорошо, так прохладно от чьей-то руки. Кто положил ее, влажно
-прохладную? Кто там стоит в головах?
-- Кто там? -- Алеша спросил.
-- Не говорите... Вам вредно, вам нельзя говорить... Снова закрыл
глаза.
И сразу вдруг вспомнил. И в ужасе снова забился и застонал..,
Это в той, другой комнате: бледно мерцает лампадка, станрик... И он
покорился ему... Да, и он был в кровавом хаосе. Он не помнил себя, старику
весь отдался, и кто-то неведомый был хозяин в сердце его...
Был одержимым в тот день...
И вот подобрали его. Был в лихорадке, был бесконечно пондавлен, рыдал
исступленно в горячечном бреде... Тосковал и монлился, и звал, и считал
недостойным молиться... И снова тянулнся, как умирающий бледный цветок, к
кроткому светлому Лику...
Но есть ли прощенье за этот кровавый кошмар? Простит ли сам кроткий,
неведомый Бог?..
Нет... Этот ужас нельзя пережить... Где же ты, смерть? Пощади, - не
медли приходом!
И вдруг кто-то тихо спросил... В нем самом, или возле него?..
- Алексей... Кто отец твой и кто братья твои?.. И ответил тотчас, не
открывая глаз:
- Вес мои братья, и все - мои сестры, и отец мой - велинкий Бог.
-- Помни это, Алексей, всю жизнь... Помни это...
- Кто ты, что говоришь со мной так?
- Я -- твой Брат, Я -- твой Отец...
Алеша открыл глаза и замер в блаженном забытье.
Над ним склонился Христос. Он был Молод и Бледен. Черная небольшая
борода слегка раздвоилась; волосы мягко и нежно вились; кротко-задумчивый
взгляд.
-- Спи и помни мой Лик...
Были ясны и чисты слова, но сжаты безмолвно скорбные губы.
-Ты ли со мной говоришь.
-- Да, это Я; Я с теми всегда, кто страдает; Я через них шлю тебе
великую благость прощения, через них Я шлю тебе тайну любви.
Снова сжаты мягко очерченные, скорбные губы. Забылся Алеша, закрыл
глаза; опять начинался жар.
IV
К вечеру снова очнулся. Была свежа и ясна голова. Было тихо.
Снопа вспомнил, будто в тумане, как кто-то поднял его и перенес на
руках в этот дом. Он упал среди схватки и долго лежал один, почти без
сознания, когда этот кто-то поднял его и доставил сюда. Кто же он?
Вспомнил тотчас же и утренний сон.
Сон ли? Видение ли?
Да разве и там, в кровавую кашу, не Он ли сошел, нанклонившись над
павшим? И не тогда ли, в ту же минуту, порвалась завеса с какой-то загадки,
и хлынул на душу гонрячей волною стыд, раскаленный, как пламень, и горькие
капли его выжгли в душе несмываемый след? И горел он все эти тяжелые дни, и
жег нестерпимо в кошмарные ночи...
Но вот снова легко и светло на душе, точно смыл кто-то кровь, простив
его лаской скорбящих... Кто-то, имеющий власть коснулся души, возрождая ее,
сожженную пламенем муки...
Долго лежал неподвижно.
Скрипнула дверь. На цыпочках, тихо ступая -- слышно -- вошел...
вошла...
Девушка...
Черная, бледная... Из этих... лукавых... скорбящих... из этих
страдающих...
Он понял, понял ее прощающий голос...
Быстро к нему подошла она. И задвоилась в глазах... Запнрыгали светлые
лучики, сердце забилось... И руки дрожали...
-- Простите меня... Прости меня...
Взял ее за руку - протянула ему. И всю... всю обрызгал горячими каплями
слез...
Также тихо и быстро ушла, как вошла. И тотчас вернунлась. И были в
руках ее свечи. Большие и белые...
-- Тише, молчите... Вот вам цветы...
Это были цветы... Это были огромные свечи каштанов.
Да где же он? Или это из райских садов ему нести? Кто ты, посланница?..
- Сядьте... Я вам поправлю подушку... Только теперь он заметил, что
лежал на кровати, -- одной во всей комнате.
-- Три недели вы были больны...
Три недели... Цветы распустились, пока он лежал.
-- Посидите так... Только молчите... Я отворю вам окно. Тепло...
Все еще слезы мешают смотреть, и сердце такое надорванно-слабое...
Все еще слезы мешают смотреть, но видит в окно: Тихий и благостный
вечер. Розово-мягкий. И на ветвях белые свечи. Кто-то работает... - плотник.
Вот обернулся...
Кто это?
Бледный и грустный... И борода раздвоилась, задумчиво
смотрят глаза.
- Кто это?
-- Это мой брат.
...Я -твой брат и твой отец...Через страдающих шлю тебе благость
прощения...
Вспомнил Алеша теперь. Это он наклонился над ним и подннял его в те
страшные дни. И ночью сегодня склонялся, безнмолвный, над ним, сторожа его
бредь...
Снова за эти безумные дни, что пролежал он в жару и горячке, встретивши
Пасху в беспамятстве, снова воскрес для него его Бог, что потонул было в
крови и муках.
Чувствовал ясно Алеша, что что-то созрело, свершилось в нем. Через
страдания путь его шел, через падение в новом чарующем свете понял
божественный Лик...
...Землю турецкую надо пройти, выправить паспорт...
Да, он прошел ее... землю турецкую... выправил паспорт...
Долог, мучителен путь... Но не ближе ли в сердце своем он теперь к тем
тайнам, что манили мечтами его...
Свечи горели вечером нежно печальным.
Сердце горело от жажды достойным быть этой любви, ненсказанно
прекрасной, беспредельно ласкающей...
Где же цветок полевой -- вспомнил нечаянно... -- где он? Первый робкий
предвестник воскресшей весны?
Я отыщу его... -- думал Алеша... Я сохраню его... Или нет... Я отдам
его ей...
Все мы и сестры, и братья..-.
Плотник работал, наклонив свою голову; свежие стружки лежали у ног.
Бледный вечер нежные свечи ласкал.
Глядела, задумавшись, девушка.
Сердце горело от жажды воскресшей любви.
Сердце горело от жажды встать и творить Его волю.
1906 г.
ПЕТУХ
Муж ходил из угла в угол то быстро и нервно, поламывая руки и крепко
прижимая пальцами нывший висок, то замеднлял шаги и, как бы преодолевая
внутри себя огромную тянжесть, медлительно поднимал ноги, с трудом их сгибая
в конленях и, преодолев, еще порывистей устремлялся вперед. Иногнда он
подкреплял эту борьбу в себе отрывистыми, короткими фразами, столько же для
жены, мятым, жалким комочком свернувшейся на диване, сколько и для себя
самого.
Через длинные паузы она слышала, с каждым разом сжинмаясь все жальче,
эти короткие фразы:
- Да... да... Иначе нельзя... Основы...
-- Что ж, если каждый мужик станет основы шатать?.. Ведь это не
шутки!..
-- Государство не шутка, оно столетиями вырастало... И все так, в один
миг по ветру пустить?..
-- Собственность -- это основа... Как же так?.. Если кажндый мужик...
-- Нет, нет... Никак нельзя иначе...
Потом он подходил к окну, выходившему в сад, и прикландывал лоб к
темной глади стекла. За его свежей прохладой, затаясь, стояла туманная ночь
и слушала отрывистый говор, ловила слова, глотала молчание жены, сторожила
обоих, занмышляя что-то недоброе, радуясь в молчаливой усмешке. Под
человеческим взором она отступала назад, неохотно и меднленно - на два, на
три шага - и темнела там, мутная, тотчас приникая опять плотно и близко к
стеклу, только он отходил.
Но было тоскливее всего ощущать, что не только там, в унылом осеннем
саду эта ночь, что она просочилась давно уже в дом, старый и милый всегда, и
здесь подернула все противным серым налетом, затуманила лампы, погасила
тихий уют привычных вещей и тусклым маревом окутала самую ясность их
отношении: не блестят бодрого свежестью карие мужские глаза, и в ее голубых
-- поселилась тревога. Как чудовище ночь, как бесформенный спрут ползет, не
разбирая, жадные шупальцы во все извилины тянет, -- ни одной пропустить не
согласна, все живое в душе ловит-вылавливает, вылизывает, выветривает,
сушит, в самые сокровенные, потайные уголки забирается и все смелей, все
уверенней лезет, хозяйской рункой все пригребая к себе, смешком темным
посмеивается, гонлову свою выпрямляет победительницей -- страшную, слепую,
тупую, безглазую, провальную, ненасытную, ненасытимую...
-- Ах! Боже мой, Господи!.. Боже мой, Господи!.. Неданлеко, далеко
Господь.
Неумело и мертвенно имя Его звучит на губах после слов об основах: ночь
прошлась по губам, подсушила их.
И так ощутимо отлетает любовь!
Крошечная женщина сидит на диване. И если бы грусть томила ее! Пусть
отлетает любовь, все в жизни можно приннять. И прошлогодние травы шуршат под
ногой умирающим лепетом о безнадежном, но и эта печальная жалоба, кручина их
травяная, по-своему скорбно жива, умиротворяюще блангословенна. Но мертвы
слова человека, когда стекленеет душа.
Порою женщина на диване закрывала глаза, и тогда она слышала, как
шептались еще невинным серебряным шепотом уцелевшие где-то там, по
задворочкам, в закоулочках живчики-живунки в душе. Как на картинке, памятной
с детства, встанвали перед глазами березы с плакучими долгими ветками;
зенленеет весна по траве, по новой листве, голубеет между ветвянми вверху,
золотится и подымает в их молодой, как клейкая почка готовой открыться,
раскрыться любви.
Светлые слезы весны! Влажными крупными каплями конлышутся пятна от
солнца на неширокой скамейке, свежеостнруганной, пахнущей деревом. В
шестнадцать девичьих лет и мир так же юн, как она, сидящая под березами, на
скамье. Тяжелая коса лежит у нее за плечами. Никогда не было небо так
близко. На нем голубая рубашка; плечи его под нею так крепки и молоды. Оба
чему-то смеются, беспричинно. Потом она, тронув рукав, говорит:
- Голубая, как небо.
- Нет, лучше: как глаза твои.
И ответные слова се, как воздушные слезы:
- Нет, это душа у тебя голубая.
С тихим портном любви он произнес тогда обещание: -- Хорошо, будем же
жить, чтобы небо было в душе, бундем так жить, чтобы души простором
дышали...
Нечто струящееся, лазурь капающее, мягко зовущее и благословляющее,
дуновение бережных крыльев -- одело, окунтало их, обвеяло, заласкало,
закачало, вознесло, преобразинло, открыло глаза па незримое...
-- Обещаем так жить! -- подтвердила она.
-- Обещаем так жить! -- слово в слово ответил и он. Голунбая рубашка,
голубая душа... О ком это было?
-- Собственность... Каждый мужик... Хлопнула ночь серою лапой весеннего
живчика. Голубая душа?
Покрепче прихлопнула.
И разбежались, попрятались, по притаились все, кто успел, -- ни жукнут,
ни шкнут, ни дохнут...
Кто ж этот он, у кого голубая душа? Нет, того больше не было. Это был
сон под березой весенней... А он настоящий -- вот он!
Муж стоял перед ней и говорил с раздражением:
- Я вижу, я чувствую: ты не согласна со мной; ты все мечнтаешь еще, все
бредишь, снами живешь... Ну, а скажи мне, чем женам жить?.. Если так
потакать им, то через год, через месяц по миру надо идти... И мне, и тебе, и
Сереже... О нем-то хотя бы подумала... Если каждому вору прощать...
Она взглянула в лицо говорившему: глаза воспаленные, рот
сдвинут в гримасу; будто ядовитая пленка нала на них. Хотела что-то
ответить, да не смогла; отучился рот открываться. Вечность сидит она здесь,
на диване, и вечность будет еще сидеть. И ей это нее равно. Руки лежат,
безжизненные, тусклые.
- Что ж ты молчишь? Что ж ты, как мертвая...
Голос застрял, перервался; опять отошел к окну. Ночь не стеснялась уже,
едва от стекла отклонилась, чуть головой понвела, обнажила корявый сучок,
точно в глаза им хотела ткнуть:
- Пойди к ней еще... Скажи ей еще... Что же она так синдит... Ишь ты --
святая, подумаешь!..
И подошел, послушался; так и начал нашептанными ночнными словами:
- Ишь ты -- святая, подумаешь! Что же, не прав я? Да говори же! Что же
я-то -- мерзавец, я -- идиот?
Но все молчала она, не в силах рта разомкнуть, онемевшая. И он не
стерпел и, сжав кулаки, в первый раз, бросил ей грубо:
-- Дура! Ты -- дура! Не знала ты этого?...
Опять что-то хотела сказать, решительное, резкое, что-то у сердца
вспыхнуло, но тотчас и погасло. Открыла глаза, поднняла их, взглянула на
мужа: это не он, это не тот! Кто-то друнгой, может быть, дьявол сидел,
подбоченясь, в карих умернших глазах и скаля ей зубы, хрипло кричал в лицо:
- Дура! Ты - дура!
Закрыв руками глаза, она бросилась в спальню бежать; захлопнула дверь,
уткнулась в подушки... Муж остался один.
Ночь и зале раскинулась всюду -- бесцеремонно, хозяйнкой; дом был ее.
***
Да... Все Анчутка беспятый чудит!.. Все делишки такие его...
Пахнет лыками, свежей ковригой -- к вечеру только из
печки повынули, лежит под скатерткой на лавке, отлеживаетнся; керосином
попахивает, как всегда, овчиной, сбруей ременнной (хомут принесли починять),
кухонным паром, особенным, когда пекут хлебы, осенней грязью, что на ногах
отопрела с прилипшею всячинкой; уютно, тепло.
Митрий Лысый лапти плетет. Теперь вечера уже ранние -- без дела нельзя.
Из кленового сундучка вытащил свайку и занялся подбивкой веревок к лаптям.
Прасковья, подпершись рукою, сидит, под коричневым понвойником
почесываясь время от времени: беда, беда с этим пронклятым Анчуткой! Не
взлюбит кого -- и житья не даст. У свонего же овина водит человека всю ночь!
На что ж это похоже?
-- А то еще было дело такое... -- начинает Митрий опять. -- Летом мы
ездили в город, с барином нашим...
"Это про папу!.. Ну! Ну!"
Давно уже в кухне Сережа. Пробрался сюда через сенцы в потемках мимо
чуланов, и вот сидит, слушая россказни, волннуясь и радуясь, что забыли о
нем, не трогают нынче.
-- Ездили, стало быть, в город... Ну, справили там все дела, все как
быть следовает... Едем назад... Поздненько уж было. Ночь. Но, между прочим,
месяц светил, -- так -- то за тучнкой, а то и выглянет... Да... Подъезжаем,
этто, мы к Каменнному Холму...
-- О, Господи! Место-то жуткое... -- у Прасковьи морщины на лбу, и они
то сдвигаются, то раздвигаются -- по ходу рассказа.
-- И вот... Будто впереди человек обозначился... Что такое, какого
звания -- понять нельзя... Идет, и хоть бы что тебе...
-- Ну, еще бы тебе -- оглянулся!.. Он никогда не оглянетнся...
Оглянулся... Чего захотел!.. Он тебе не таковский!
"Все знают про них!" -- с уважением думает мальчик.
-- Я, этто, к барину: "Николай Казьмич! -- говорю. -- Так и так... Не
хорошо будто". "Что такой?" -- говорит. -- "Да вот, человек, мол, идет и
сумнительно мне насчет того человенка... Как бы не вышло чего?" Ну,
известно, дело господснкое... Захохотали они... А я думаю так про себя: не к
добру этот смех... Но, между прочим, едем вперед... Швыдко так едем, а он
все впереди, хоть и идет будто бы тихо. -
-- Скажи ты на милость -- все впереди?..
Сереже жутко немного. Под темною лавкой ноги одни, им жутко там, в
темноте, в башмачках и высоких чулочках... Но не дает виду, слушает смирно.
- Ну, а промежду тем временем лесок завиднелся - Пояркинский... И
только мы, этто, поравнялись с ним, гляжу я -- пропал человек... И не знамо
куда девался... был и нет его... А ведь глаз с него не спускал... Думаю --
плохо! Шагом конней пустил. Сам по сторонам гляжу... И чую: лошади слышат
его. По ушам замечаю: уши подняты, да и ногами так перебинрать стали
высоко... Обернулся я к барину... Глядь... А заместо барина-то...
"Ну! Ну! Господи!"...
-- Не хорошо при барчуку сказать... А заместо барина-то... Черт с
рогами сидит...
-- Анчутка! -- всплеснула руками Прасковья.
Замер Сережа; и обидно за папу, и страшно, и шевельннуться нельзя.
- Сидит и зубы оскалил... Смеется... Вспомнил я смех баринов, да так
сердце-то у меня и захолонуло... Хочу позвать его, язык не позволяет, будто
примерз; хочу крестное знамение сотворить, руки отсохли. Гляжу, как дурак, а
у того...У Анчут ки-то... у барина-то... Глаза на лоб полезли, так себе при
месяце и сверкают... А рога-то все длиньше растут, шапочку уж набок
посковырнули, да норовят все кверху, да кверху... Как суки...
-- А тебе бы заклятье прочесть...
Какой там заклятье! Так-то мне сумно сделалось на душе - и не приведи
Господь... Все позабыл, что и не знал... Ну, а между прочим, все-таки с
духом собрался, говорю:
'Николай Казьмич, батюшка, да что это с вами? Так ведь нельзя"...
Ничего, прослушал он. А как прослушал да встал -Да высокий... Аж голова
закружилась глядеть, -- да как закнричит: "Эх, ты, лысый дурак! Да ведь --
Анчутка... -- это ведь я." Да как загогочет на весь на твой лес... Да руки
ко мне протянул...Так вот! А ручиши мохнатые... С копытами... Ах ты, грех
какой! Думаю: последний мой час пришел... Да только вдруг слышу...
Митрий свайку положил на стол, лапоть отодвинул по лавнке, лысину
тронул и вдруг улыбнулся. Весь - и лицом, и губанми, И спиной, и рубахой, и
лысиной.
- Слышу, он, батюшка, где-то далеко запел. Звонко так донеслось. Стало
быть, полночь пришла, отгулял черт свое... Будет -- повластвовал...
Сережа уж знал наперед, что это Петух. И у него отлегло на душе. Часто
Петух выручает...
- Ну, а барин-то что ж?
-- Барин, как барин... будто проснулся, да и говорит так: "Чтой-то мы
стали?" Слез я, глядь, колеса-то и нетути -- когда соскочило! Диву
давались... Говорит: "Не выпил литы?" Ну, выпил! Что ж в том, что и выпил!
Разве водка причина тому? Он и без водки приходит...
-- И-и! Да ему, нешто, не все равно...
Помолчали. Потом, как бы в ответ на затаенные сомнения мальчика,
принявшись снова за лапоть и блестя склоненною лысиной, Митрий вразумительно
произнес:
- Главная причина тому -- барин ошибку давал... Непранвильно очень тем
временем на мужиков осерчали... Что ж, нашему брату как без того обойтись?..
А Николай Казьмич, что греха таить, дюже горяч! Вот и допустил Анчутку до
дела...
-- А что ж, все сидит еще Рыжий Микита?
- Сидит... И его завтра к земскому весть...
- Хотела я хлебца ему отнести... Да на замке, знать, сердешный -- в
амбаре...
Митрий вздохнул, опять весь; лысина стала грустно-понкорной.
Трудно быть мужику. Конечно, оно что и говорить, как так чужого
коснуться! Своего добра доведись -- так и близко ворягу не подпустил бы. А
уже ежели посягнуть на коня - так не токма что на замок, тут бы на месте
подлую душу приншиб! Ну, а что до господского...
Трудно, трудно жить мужику!..
Сережа о трудностях этих не думал, уже и об отце-Анчутке забыл, -- мал
был Сережа, Петух занимал его: как так Петух не боится?.. И он робко
спросил:
-- Дядя Митрий, а отчегой-то Петух?..
- А... Петух помогает...
И все. Замолчал старый мужик.
- Чем же он? Как же он так?..
- Петух помогает... Потому, правильная птица -- Петух... Тогда подняла
длинную нить вечерних рассказов Прасковья:
Петух -- это, соколик мой, птица угодная Богу... Вот так-то и дяде
Митрию, и папаше твоему помогло... А то бы что было!.. Петух... Это, видишь
ты, когда Господа нашего Иисуса Христа распяли-то... Ну, и собрались
свящельники там ихние... Сидели за ужином все... Вот и говорят: -- как это
так, разве это, говорят, можно, чтобы человек, да воснкрес? Это про
Господа-то... человек - говорят... Это, говонрят, все, говорят, пустое...
разве можно этакую штуку, чтобы человек воскреснул?.. Да... Вот говорят они
себе таким маненром за ужином-то... А один встал, да и говорит: разве,
говонрит, возможно, чтобы Петух вот со стола бы вскочил, да воснкрес. А у
них Петух на столе-то был жареный... Ну, говорит, если правда ~ тот Бог, да
и вправду воскреснет, то пусть, гонворит, и Петух живой полетит!.. И что ж
бы ты думал, касантик ты мой, -- только он это сказал, оделся наш Петушок
пером, поднял гребешок золотой, крыльями замахал, да как закричит: -
Ку-ка-ре-ку! Это, стало быть: - воскрес! - закнричал. Ну, они -- кто куда...
Все разбежались... Ну, а потом и узнали все, что как раз в самую полночь,
когда запел Петух, и воскреснул Спаситель-то!.. Оттого и всегда... Как бы
там жутко ни было, под самую полночь... А как пропоет Петуншок, так будто бы
легче и станет...
***
Сереже шесть лет, Сережа в кроватке.
Из кухни его извлекли поздно. Наслушался страшных вещей и сладких,
пленительных сказок.
Очень, все-таки, страшно было про папу!
Когда привели его в комнаты и к отцу подошел Сережа проститься, дрожали
колени и сердце билось неровно, и боялнся взглянуть на отца, -- вдруг увидит
рога и глаза на лбу, и ручищи мохнатые...
"Как же он перекрестит-то ими?"
И ведь нет! Не крестил сегодня, -- забыл...
Забыл... Или?.. Господи, как же так это?..
Сурово только сказал:
-- Спать иди. Поздно уже. И в кухню, пожалуйста, не ходи совсем, нечего
там тебе делать...
Сережа покорно в спальню пошел.
Мама встретила в спальне, и так была грустна и рассеянна, что и ей
ничего не сказалось; расстроена чем-то. Не Анчуткой ли тоже?
В кроватке мальчик один. Жарко от одеяла. Не хочется спать. Отчего же и
мама такая?..
Тихо в комнатах. Жутко Сереже,
Поздно-то как! Гулко, отчетливо одиннадцать пробило. Еще час, еще
долгий час тоски и ожидания... Может быть, папа и мама тоже ждут Петуха?..
Слышит Сережа, кто-то вошел.
Кухарка Прасковья. Зачем она? В соседней комнате хондит молча отец;
Прасковья пришла, чтобы обед заказали.
Маму не звал; мама с Прасковьей решали всегда об обеде, а тут сам отец
сказал, отрывисто, страшно так:
-- Ну, зарежь Петуха...
Заплакал Сережа, и долго проплакал. Стало так жаль Петуха! Мамочке
разве сказать? Сердитая мамочка нынче... И грустная... Слушать не станет.
Надо Богу, надо Христу за него помолиться. Христос не допустит... Как же
так... Петуха... того, что воскрес имеете с Ним? Нет, нет, ни за что не
допустит!..
Стал на колени Сережа. Молился. Капали детские слезы на крунжевную
подушку. Светились во тьме они возле стриженой темной головки, когда
незаметно, склонившись, заснул.
* * *
Крыса не отрывала глаз от щенка: сидела неподвижно, не спуская зоркого
и острого взгляда; он цепенел под ним и все больше и больше терял себя.
Попал сюда щенок сдуру, как-то с размаху... Нечаянно... И вот подполье,
темно, и лаять боится. А тут еще вышла она...
Крыса была толстая и круглая, как обрубок; теплынь нанвозная нежила
тело ей долгими днями, особенно, видимо, хвост; как корень, отрос он --
длинный и крепкий. Вышла крыса в подполье и учуяла носом щенка (был он
слабый, молочный щенок), и чаровала теперь его взором пристальных глаз,
понкоряла себе. Последние подходили минуты.
А по соседству, на дворике, ждал своей минуты Петух. Не знал он, что
ночь эта -- последняя ночь для него. Ходил, сторонжил, горло тихонько
настраивал, всем существом своим чуя что-то сегодня неладное в доме... Цепко
это неладное карабкалось, лезло; чьи-то лапы лепились, подбирались к живью;
кто-то сонсал -- смаковал живой дух, в амбарах возился и охал неведонмый.
Крысы -- ночные цветы из навоза -- носом водили, ждали чего-то. Собаки
молчали, точно повымерли. И кто-то там -- в доме, в подполье, под крышей,
кто-то с ночною душой гнезда свивал, возился, сопел. Какая-то рать обступала
весь дом.
Но бодрился Петух. Гнал от себя приворотный сон. А темнная муть опять
порошила глаза ему тою дремой, рассыпая ее маревом, соблазняя, - нет, нет...
Мелькнут где-то в воздухе зерна... желтые, полные, спелые... Точно зовут
его, манят сонбою: закрой, закрой глаза... Видишь, сколько тут всякой
всянчины... Все это твое... Твое... Засни, Петушок!..
Но тряхнет головой Петух, -- и соблазнитель отстанет, где-то мелькнет в
темноте золотою горсточкой зерен, и будто иснчезнет; но притаится. И уж
слышно, опять ползет, и, чует Петух, подбирается снова, близко опять... Все
темнее ночь, все липче, все гуще вокруг...
Вот скрипнула дверь. Кто-то вышел из дома. Сел на крыльнце. Ночь черна,
а он черней ночи. Посерела ночь перед ним.
-- Наш... Наш... -- вздохнуло кругом. Хозяин, -- увидел Петух, Еще
жутче, тоскливее стало. Ночью всегда человек помонгал, а теперь не помог:
черен был нестерпимо.
Осмелилась тьма, совсем под крылья метается:
-- Засни, Петух! Засни, глупый Петух!.. Все кругом покачнулось.
Но нет. Ни за что! Тряхнул головой. Прояснилось опять.
Под нога тьма подкатилась, согнула крепкие петушиные нога, ослабила
лапки, -- вот-вот сядет Петух. А опуститься -- заснуть!..
Чуть-чуть не сел, уж и крылья расставил, да совладал с собой, --
стукнул ногой, шпорой откинул проклятого,