Ася Пекуровская. Механизм желаний Федора Достоевского(главы из романа) --------------------------------------------------------------- © Copyright Ася Пекуровская From: tt@russ.ru Date: 28 Mar 2002 --------------------------------------------------------------- Предисловие Kогда авторский текст, по опасению его сочинителя, реальному или мнимому, грозит выпасть из общей колеи и оказаться, фигурально выражаясь, в радиусе костра читательской инквизиции, смекалистый автор бросает для спасения своего сочинения огнеупорный мостик, эвфемистически прозванный "предисловием". Однако, сам являясь первым читателем и первым инквизитором, сей предприимчивый автор не может не наскочить, в ходе своего подвижнического труда, на огневицу собственных амбиций, надежд и страхов, традиционно не поддающихся описанию и учету. Один сочинитель, трогательно чувствительный к оттяжкам, наносимым на его выпуклые поверхности шпицами и рутенами "ученических отметок", завел привычку колесить по городу своей юности, многократно используя один трамвайный билет, при этом озадачившись изобретением для своих коллег-сочинителей нечто вроде пятнадцатого класса табели о рангах. Но когда на его собственных плечах засверкал обер-церемониймейстерский погон и отпала за ненадобностью проблема трамвайных билетов, ему и в голову не пришло, что своему успеху он обязан лишь тому, что удовлетворил минутной читательской потребности, ибо, как неоднократно случалось в истории, одно и то же произведению может быть расценено как шедевр сегодня и признано тривиальностью завтра. Но возможно ли такое, что все читатели и все сочинители, глядя самыми разными глазами на одного и того же автора, могут сегодня поплевывать на него с монастырской колокольни, а в другой исторический момент озаботиться охраной его нерукотворного памятника? А что если дело не в читателях и сочинителях и даже не в авторе, а в самом историческом моменте? Вопросы эти, хотя и не составляют величины водного бассейна Тихого океана, все же не легко поддаются охвату. Джиамбаттиста Вико когда-то придумал нечто, что ему представлялось как "новая наука" о происхождении социальных институтов. Конечно, вначале он преподавал риторику в Неаполе, где и родился, в 40 лет сочинил труд по юриспруденции, который напечатали, в 51 предложил, по совокупности четырех изданных работ, себя в качестве главы кафедры юриспруденции, не прошел по конкурсу, бедствовал 6 лет и в 1725 году, то есть в возрасте 57 лет, впервые опубликовал свой фундаментальный труд, дав ему название "Принципы новой науки", звучащее по-итальянски еще более амбициозно. Судя по тому, что публикация не сохранилась для потомства, читатель церемонился с ней не долго, пустив ее в расход скорее рано, чем поздно. Пять лет спустя, то есть когда Вико уже достиг того, что в некоторых цивилизациях называется пенсионным возрастом, а именно 62 лет, он выпустил еще одну версию своего фундаментального труда, о которой известно, что она представляла собой практически новое произведение. В год смерти автора (1744) вышло третье издание того же опуса, принесшее ему посмертную славу как основателя герменевтического метода. Что же могло заставить потомков Вико снова перечитать его magnum opus, уже признанный тривиальным не одним поколением читателей? Конечно, пишущий автор, ни на ком не проверивший своих мыслей, принужден сражаться за признание читателя иначе, чем автор, получивший мгновенное признание. Но как Вико, несколько раз переписавший и обдумавший заново свое сочинение с мыслью завоевать мир из темного угла, мог найти путь к читателю? Начиная со второй версии, труд получил название с явной заявкой на новизну: "PRINCIPI DI SCIENZA NUOVA DI GIAMBATTISTA VICO D'INTORNO ALL COMMUNE NATURA DELLE NAZIONE" или "Принципы новой науки Джамбаттиста Вико, касающиеся общей природы наций". Но в чем заключалась эта новизна и была ли она так очевидна? Заметим, что понатия, вынесенные в заглавие после провала первого издания, а именно, "природа" (от лат. "natura"), "нация" (от латинского "natio") и "народы" от латинского ("gens","gentes") оказались этимологически восходящими к одному и тому же понятию "рождения", по итальянски "nascita". Конечно, во второй версии мандат на создание "новой науки" был предьявлен уже в заглавии книги. Но новизна заключалась, разумеется, не в заглавии, а в самом сочинении, построенном по новому методу, генетическому, то есть рождающемуся на глазах, в отличие от телеологического, идущего от Аристотеля и построенного по определенной логической схеме. Соответственно, свою первую главу, служащую "объяснением" метода, Вико построил как комментарий к картинке, которая выглядит простой иллюстрацией. Но иллюстрацией к чему? В картинке была отражена некая реальность, при интерпретации которой выявлялись мифологические сюжеты, восходящие как к более давней реальности, то есть к реальности, которую мог иметь или не иметь в виду автор картинки, так и к той реальности, на языке которой картинку представлял своему воображению интерпретирующий ее читатель. Таким образом, картинка, заключающая в себе набор старых и новых реальностей, старых и новых читательских перспектив, оказывалась метафорой для герменевтического метода, явившегося новой реальностью. Круг замыкался. Картинкой, выбранной Вико, было табло Кебета Фиванского, в котором предположительно мифологизировалась история зарождения моральных институтов. Не исключено, что автор табло являлся тем философом, с которым Сократ вел диалог о бессмертии души за несколько часов до смерти, защищая идею вечного возвращения. Герменевтический дискурс Вико тоже был построен по методу, предполагающему вечное возвращение. Хотя рождение гражданских институтов и было сведено к ряду принципов, универсальных для всех наций (религии, браку и захоронению умерших), ключевым в "новой науке" было слово "ricorso", возможно, заимствованное у Платона, но в новом значении "поэтической мудрости". В чем могла заключаться поэтическая мудрость ("ricorso"), возрождающая принцип "возвращения" к первоначальному "курсу" ("corso") истории и ему тождественная? В реинтерпретации прошлого за счет настоящего, а настоящего с учетом прошлого, или апелляции настоящего и прошлого друг к другу. Не исключено, что наш современник, Мишель Фуко, предпославший своей археологии гуманитарных наук ("Les mot et les choses") интерпретацию картины Веласкеса, повторил опыт Джамбаттисты Вико. Проблему того, повторил ли Фуко опыт Вико по совокупности сходных проблем или в силу уникальности собственного опыта, представляю читателю решить самому. Скорее всего, у Фуко, в отличие от Вико, было больше уверенности в том, что его труд не будет расценен как тривиальность. Конечно, зацикленность Вико на собственном опыте была вынужденной. В отсутствие читателя ему ничего другого не оставалось, как писать и переписывать собственные мысли. Однако, окажись Вико в положении снискавших читательское признание авторов, писавших от лица самой науки, создателем герменевтического опыта, скорее всего, оказался бы другой автор. Но как работает этот метод? Не иначе как встав под знамя полной объективности, Д.И. Писарев однажды "объявил" читателям, что ему "нет дела" до "личных убеждений автора", включая даже те, "которые автор старался, быть может, провести в своем произведении". Однако неакцентированным в позиции Писарева могло оставаться его собственное желание отмежеваться от позиции В.Г. Белинского, который, наоборот, настаивал на важности "личных убеждений автора". И вот Д.И. Писарев открыто вознамерился вынести суждение о тексте, закрыв глаза на убеждения сочинителя. Но разве в намерении Писарева не присутствовал, кроме высказанного желания, еще и невысказанный, тайный мотив? Разве под видом отказа от всякой авторской позиции он не предлагал другую авторскую позицию, подменив позицию каждого автора позицией лучшего автора, себя? Как бы уверенно ни чувствовал себя в своей позиции Писарев, он не мог быть свободен от опасений, что при несовпадении его "убеждений" с убеждениями читателей Белинского, признания которых он добивался, его ожидало, по меньшей мере, читательское равнодушие. Название моего сочинения сложилось из размышлений над криптографией таинственного автора, положенных на бумагу с помощью трех с лишним десятков литер, знание которых было в моей жизни наименее приблизительным. Слово "механизм" было использовано в его общепринятом значении как "совокупность подвижно соединенных частей, совершающих под действием приложенных сил заданные движения", а под "частями" подразумевались произвольно разграниченные элементы фантазии Достоевского, как демонстрируемые, так и подлежащие утаиваиванию самим автором. Вопрос о "заданности движения" требует более пространных рассуждений. "Движение всегда происходит либо за спиной мыслителя, либо в момент, отведенный для моргания" (1), писал Жиль Делез, предварительно сделав признание о том, что не умеет отвечать ни на вопросы, ни на возражения, даже на те из них, которые непосредственно его касаются. Как бы многократно ни происходил возврат к вопросам и возражениям, писал Делез, цель отвечающего неизменно будет заключаться в уклонении от ответа. Но что может означать эта метафора "движения" в приложении к подлежащей утаиванию мысли и фантазии? Вопрос этот связан с понятием "желания". Традиционно, то есть в соответствии со словарным определением, "желание" понимается телеологически как "стремление, влечение к осуществлению чего-либо, к обладанию чем-нибудь (2), то есть в терминах отсутствия или недостатка объекта. Но чем является этот объект, который до момента осуществления желания составлял предмет влечения субъекта, а после осуществления желания вдруг оказывался частью субъекта? Не был ли этот "объект" некоей иллюзией, так сказать элементом фантазии самого субъекта с момента зарождения желания? В таком контексте осуществление желания должно быть связано с "движением" самого субъекта, в какой-то момент вступившего во владение дополнительной ценностью, быть может, даже сулящей известную прибыль. В телеологическом определении "желания" как "стремления (субъекта) к чему-либо", остается без учета молчаливое допущение о наличии готового объекта "желания", существующего до возникновения его ("стремления" к нему) в мечте субъекта. Однако объект желания не может существовать вне того, чего субъект является архитектором, изобретателем и коструктором. В зарождении желания не мощет не присутствовать фактор движения. Но где зарождается это "я хочу"? Если согласиться с тем, что достигнув желаемого, "я" перестает интересоваться объектом желания, начиная желать что-нибудь другое, то нельзя не признать, что с желанием связано не "стремление" или "влечение" к объекту, а, наоборот, возврат к себе как к источнику, создающему желание, так сказать, источнику власти и бессилия. Говоря языком Ницше, "желание" есть воля к власти, которая начинается и кончается внутри границ субъекта. А о каком жанре пойдет у вас речь? - справедливо интересуется читатель. Будет ли это биографией Достоевского? Конечно, конечно, спешу увернуться я. А не будет ли эта биография своего рода автобиографией, в которой элементы фантазии Достоевского, по небрежению или по страстному желанию, механизм которого вы, кажется, постигли со всей приблизительностью, окажутся безнадежно перепутанными? Конечно, конечно, отвечаю я, прикрываясь от летящего в мою сторону объекта угрожающих размеров. Но позвольте уже почти под занавес напомнить вам о метафоре "движения" в авторстве Делеза. Она имеет отношение к тексту с безвозвратно стертыми границами между фактом и fiction. Что представляет собой этот текст, построенный по законам фантазии, то есть по законам, которые когда-то Фрейд начертал для области подсознания, и разумеется, лишеным логической стройности. О тексте Делез говорит в терминах "последовательностей кататонических состояний и периодов крайней спешки, подвешенных состояний и стрельбы, сосуществования изменчивых скоростей, блоков становления, скачков через пустые пространства, смещения центра притяжения относительно абстрактной линии, сочленения линий имманентной плоскости, 'стационарного процесса' при головокружительной скорости, которая высвобождает частицы и формы (3). В предвосхищении читательского упрека в том, что его генеративная модель "желания", лишенная мысли об объекте и логической закономерности, может повиснуть в воздухе, Делез делает такое предвосхищение: "Мы утверждаем как раз обратное: желание существует только тогда, когда его собрали по частям на манер механизма. Желание невозможно ухватить и тем более представить за пределами детерминированного (заданного?) процесса сборки и вне плоскости, которая бы существовала до нее и не была бы сооружена в процессе сборки" (4). Конечно, чтобы извлечь желания Федора Достоевского из артикулов захоронения, погребов и склепов, сконструированных им с позиции частного лица и сочинителя, к ним нужно приглядеться, причем, приглядеться со всем пристрастием читателя, ведущего учет собственным занозам и шрамам, сохранившим следы на блестящей поверхности, к которой еще сохранилась авторская чувствительность. Что касается бремени "приглядывания", оно, как мне это видится, по-прежнему лежит на том, кто уже погрузил перо в состав, оставляющий на бумаге неизгладимые следы. По-прежнему, но, по-видимому, не по-пустому. Автору, уверенному в своем читателе, этого еще никогда не удавалось сделать. И в этом самом месте на меня непременно должно было опрокинуться чье-то ведро. - Неужели Достоевскому придется расплачиваться за мысли своих персонажей, а, сочинив своего Хлестакова, расписываться во вранье вслед за ними? - Почему же вслед? пожимаю я плечами. - А не возжелали ли вы вступить на стезю, с которой не без пинка и огрызаясь, сползла великая советская власть, сначала, разумеется, саданув в оба полушария и Синявского, и Даниеля, но потом оправившись и от этого? С ответами на этот вопрос данный автор завещал повременить. Эффекта ради. 1. Gilles Deleuze & Claire Parnet. Dialogues. N.Y., 1987, s. 1-2. Перевод на русский язык этого и всех последующих текстов принадлежит автору. 2. Словарь современного русского литературного языка. М.-Л., 1955, т. 4, с. 51. 3. Gilles Deleuze & Claire Parnet. Dialogues. N.Y., 1987, с. 95. 4. Там же, с. 96.
2 Глава I. Маленькая поправка к речи. Ihr seid keine Adler: so erfuhrt ihr auch das GlГМck i в­ж"з‰ЈжЅж•"въж•ЄвГж•‡зЉж•ДвГжЅъжЁЃвNoДв€ жNo•вЄж•ЗвВж•"жNoЉе˜ жЏжБЅжЄ з‘Гв€ЪжНГжБЪзŒ жЉвЈжЅъжЁЃвДж‹Мз‰Ѕд" жЂпБВж‘ъжNoЅжА жЁз‰ЅвNoъаД жЁ‰вВж•Гж‘ЉжД з‰ЉдА з•ЁгЉЅж" ж•ЂвВж..."з‘ЪзŒ з‰ДжЗЖвДж•Њж•Єз ж•Љж•Ід" ж­ВжNoЅз‘ъжЅъвNoГд" зЉж..."з‘ЪзŒ жNoЉвЄжЅЄвЅжNoЉж•ъзВж•Двъ牂жNoЕж•ъвъж•ЄвГж•‡зЉж•ДгЉГж" жNoЉдА ж‰Ёж...ГвЪж•ЈнНЉжNoЅд ж"Єж•ЄвъжNoЕвЄж...ˆж‘ъжБЅж‘ъжNoЅв€ъд"з‰Јж...ЂвВз‘ГжЁЅвДжЁЉвВжЅ­вВж...Єз" ж‘ъзŒ ж•Дж™Љз" ж‘ъжД з‘Љжœ з‰Ѕж‘ЁжЕЅеˆ жМж•"вБъжЄ з‰Јжˆ з‰ЅжЃМз‘­жNoЅеœ жЅЅж•Гв...ъвД ж" жЕвЈз‰ДжЅЅз‘ЂжЪ жЅЅвъз‘Гз‰Ёж•"вВжЅ--ж‘ъз" ж‘ъеœ жБЉж•Ъв€ъеŒжЁЁвДжЁЉвВжЅъвЅжЅЅвъж•"ж•ЇвЪж‹Мз‰Ѕж зЁдД ж•ЅвВж•ЇжNoЈв€Ъж•ЇпБВж‘ъз‘Ѕз" ж‘ъжœ ж‰Ѕо‘Ъз‘Јз" ж‘ъзЈ з‘Љж•ДжNoВвЄжНЖвВж•Єв­жNo•ж•Їз‘ГжЗМж зЅеœ жNoЉж•ЄгНГаД ж•"в­ж•"ж•ЇвЪжБЇжЅЅжЁЃв€ЪжЅКз‘Дз‰Ѕж‘ъз˜ з‰Џж жЕЅе" ngestГМm des Geistes, geht meine Weisheit ГМber das Meer- meine wilde Weisheit! Aber ihr Diener des Volkes, ihr berГМhmten Weisen - wie kГЖnntet ihr mit mir gehn! Friedrich Nietzsche Вы не орлы, а потому никогда не испытывали счастья, заключенного в ужасах д ngestГМm des Geistes, geht meine Weisheit ГМber das Meer- meine wilde Weisheit! Aber ihr Diener des Volkes, ihr berГМhmten Weisen - wie kГЖnntet ihr mit mir gehn! Friedrich Nietzsche Вы не орлы, а потому никогда не испытывали счастья, заключенного в ужасах духа. И тот, кто не умеет летать, не должен вить себе гнездо над пропастью. Вы - любители тепленького, не знаете, что глубокое знание находится в холодных водах. Самые глубокие колодцы духа холодны, как лед, и действуют освежающе на горячие руки людей дела. Вы стоите передо мной, благородные и несгибаемые, с прямыми спинами, вы, знаменитые мудрецы: вы не подвластны ни сильному ветру, ни желаниям. Вам когда-нибудь приходилось видеть парус, движущийся по морю, закругленный и тугой, и дрожащий под мощью ветра? Как парус, дрожащий под мощью духа, моя мудрость движется по морской поверхности, моя дикая мудрость. Но вы, слуги народа, вы, знаменитые мудрецы, разве вам по пути со мной? Фридрих Ницше 1. "Отречение? Как Петр отрекся?" Не успели наши предки проскользнуть в новое столетие, как с легкой руки Л.П. Гроссмана отыскалась никем особо не акцентированная связь Ф.М. Достоевского с Бальзаком. В архивах Публичной библиотеки Петрограда нашелся черновик знаменитой Пушкинской Речи, из которой рукою Достоевского был вымаран один абзац: "У Бальзака в одном романе, один молодой человек, в тоске перед нравственнй задачей, которую не в силах еще разрешить, обращается с вопросом к своему товарищу, студенту, и спрашивает его: послушай, представь себе, у тебя ни гроша, и вдруг, где-то там, в Китае, есть дряхлый больной мандарин, и тебе стоит только здесь, в Париже, не сходя с места, сказать про себя: умри, мандари, и он умрет, но из-за смерти мандарина, тебе какой-нибудь волшебник принесет сейчас миллион и никто этого не узнает, и главное он ведь, где-то в Китае, он мандарин все равно, что на луне или на Сириусе - ну что, захотел бы ты сказать, умри, мандарин, чтоб сейчас же получить этот миллион?"(1). "И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, - говорил автор Пушкинской речи своей аудитории, - что люди... согласились бы сами принять от вас такое счастье, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного и, приняв это счастье, остаться навеки счастливыми'" (2)? Получалось, что по какому-то мистическому соображению имя Бальзака, столь уместное в момент работы над пушкинской Речью, основная часть которой, скорее всего, писалась со 2-го по 19 мая 1880 года, оказалось неуместным в июне. В молодости с именем Бальзака Достоевский связывал грандиозные масштабы авторской фантазии. "Бальзак велик! Его характеры - произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека", - писал он брату (3), едва открыв для себя Бальзака. Под знаком ученического рвения Достоевский предпринял в конце 1843 года молниеносный перевод "Eugenie Grandet", а, находясь в учительской роли, включил в список книг, рекомендованных для чтения второй жене, "Pere Goriot". Когда же по прошествии многих лет он вдруг открыл том Бальзака в публичной библиотеке во Флоренции, ни дела, ни даже обещание, данное редактору "Русского вестника", М.П. Каткову, закончить в срок роман "Идиот", не отвлекли его от чтения Бальзака. Конечно, Достоевский знал, что не укладывался в сроки, еще накануне приезда во Флоренцию, будучи в Милане. "Но теперь то вышло то, что в этом году я не закончу роман и напечатаю всего только половину последней четвертой части, - писал он А.Н. Майкову. - Даже месяц назад, я еще надеялся кончить, но теперь прозрел - нельзя! А между тем 4-я часть (большая, 12 листов) - весь расчет мой и вся надежда моя!" (4) И все же тот факт, что случайной встречи с Бальзаком оказалось достаточно, чтобы автор "Идиота" вдруг пренебрег своим "расчетом" и своей "надеждой", пойдя на финансовый риск только для того, чтобы вновь испытать на себе магические чары бальзаковских фантазий, говорит о многом. Конечно, Бальзак мог понадобиться Достоевскому не вопреки, а в помощь тому "расчету" и той "надежде". Ведь идея "убить" Настасью Филипповну, возникнув внезапно во Флоренции, могла быть навеяна как раз чтением Бальзака. "Если есть читатели Идиота, то они может быть будут несколько изумлены неожиданностью окончания; - сообщает Достоевский А.Н. Майкову в письме из Флоренции, - но, поразмыслив конечно согласятся, что так и следовало кончить. Вообще окончание это из удачных, т.е. собственно как окончание; я не говорю про достоинство собственно романа (5). Обратим внимание, что тайная надежда на признание достоинств романа возложена автором на его концовку. Не потому ли, что в выборе концовки мог анонимно участвовать тот великий Бальзак, которого, по свидетельству Григоровича, они оба ценили "выше всех французских писателей". А кто, если не Бальзак, обеспечил шумный успех автору "Преступления и наказания", подбросив ему плодотворную (наполеоновскую) идею об идеальном преступлении? Припомним, что имена бальзаковских романов, "Евгении Гранде" и "Старика Горио", вернулись на страницы "Дневника писателя" в 1876 году, чтобы упрекнуть Белинского в том, что он оставил их не замеченными. Но когда могло возникнуть у Достоевского желание освободиться от ссылки на имя Бальзака в пушкинской Речи? Конечно, приезд в Москву оказался для него исполненным самых неожиданных сюрпризов, связанных с возрождением наполеоновской мечты, на этот раз подлежащей тестированию не на персонажах авторской фантазии (6), а на самом себе. Ведь Достоевскому уже случалось поставить свое имя рядом с именем императора на основании истинного или мнимого сходства их почерков, и Нитше, поместивший Достоевского рядом с Наполеоном в "Сумерках кумиров", должно быть, почуствовал важность этого сопоставления. Но когда именно произошел реальный акт вычеркивания? Как сообщает И.В. Иваньо в предисловии к публикации черновых набросков к "Речи о Пушкине", по количеству "этапов работы" "с Речью о Пушкине может соперничать только роман "Подросток"". "Записи на рукописях не единовременны, - сообщает он. - Они отражают по крайней мере троекратное обращение к ним автора. Об этом свидетельствуют как различные чернила, так и само расположение более поздних записей, вставленных в промежутках между более ранними, или вынесенных на поля" (7). Однако участь Бальзака, скорее всего, была решена в Москве, и именно в ходе московских событий, повлиявших на перемену намерений Достоевского. Не планируя личного присутствия на праздновании пушкинского юбилея, он неожиданно решил задержаться в Москве, объясняя, как следует из письма к жене от 28/29 мая 1880 года, перемену седца тем, "что во мне нуждаются не одни любители р/оссийской/ словесности, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь Университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность" (8). Но что мог вкладывать сам Достоевский в понятие "во мне нуждаются"? Заметим, что открытие "во мне нуждаются" было сделано им вполне неожиданно для самого себя. Возможно, что, ощущая идеологическое одиночество даже с позиции известности, дарованной ему как автору "Дневника писателя", Ф.М. Достоевский не мог не оценить внезапного признания, пришедшего одновременно и от "своих", и от "чужих". Еще вчера современники могли отговариваться, что он пишет только для молодежи. Однако многочисленная толпа на перроне, обед в его честь, устроенный редакцией "Русской мысли", восторженные аплодисменты по прочтении на обеде конспекта пушкинской Речи, свидетельствовали о неслыханном успехе. Изголодавшись по признанию и, возможно, уже предвкушая начало подлинного триумфа, Ф.М. Достоевский, оставив осторожность, позволил себе упиваться подробностями того, как он был принят публикой: "... я сказал несколько слов, - пишет он жене, - рев энтузиама, буквально рев. Затем уже в другом зале буквально обсели меня густой толпой... Когда же ... я поднялся домой.., то прокричали мне ура... Затем вся эта толпа бросилась со мной по лестнице и без платьев, без шляп вышли за мной на улицу и усадили меня на извощика. И вдруг бросились цаловать мне руки..." (9). Однако будучи подхваченным волной эвфории толпы, автор пренебрег осторожностью и в другом. В его восторге прочитывается и эротизированный интерес к почитательницам, которые "без шляп вышли за мной на улицу и усадили меня на извощика. И вдруг бросились цаловать мне руки", осознанный, как ни странно, скорее не им, а Анной Григорьевной. И если учесть, что, отправляясь в Москву с тайной мыслью о том, что всеобщее признание, им давно заслуженное, ждет лишь взмаха чьей-то дирижерской палочки, то не являлось ли его решение остаться на чествовании А.С. Пушкина своего рода скидыванием аскезы, так сказать, лягушачьей кожи "подпольного человека", возможно, уже ставшей ему в тягость? "Мы все жаждем общественного признания, - пишет ученик Фрейда, Теодор Рейк. - Поэт или композитор, пишущий в стол и решивший никогда не печататься, в момент создания своего произведения видит в своем воображении, сознательно или бессознательно, определенную аудиторию... желание получить общественное признание является самой общей формой мечты человека о том, чтобы снискать любовь ближнего" (10). Но в чем может залючаться эмоциональный эффект сюрприза? Какой характер эмоций может быть вызван самим фактом внезапного общественного признания? По Рейку, сюрпризу и эмоциональному эффекту сюрприза не может не предшествовать тайная, пусть даже подсознательная, мысль о признании. Момент признания, отложенный в долгий ящик в ожидание своего часа, хотя и может показаться сюрпризом, в актуальности лишен элемента неожиданности, ибо является лишь возрождением той мысли, которая давно зрела под покровом тайного желания или мечты. Именно поэтому внезапное признание осознается личностью, ожидающей его, не как скачок от непризнания к известности, то есть не как фактор переключения общественного интереса от невнимания к вниманию, а как запоздалое прозрение общества. Аналогично, отсутствие признания воспринимается непризнанным автором как особый заговор со стороны тех, кто обделен способностью вовремя распознать талант. Сознательно или бессознательно, он воспринимает их действия как незаслуженную кару, а сам момент сюрприза как знак искупления. Ведь в нем говорит тот тайный комплекс обделенности, в соответсии с которым заслужить признание, за которым стоит отмена наказания, как раз и значит искупить вину. Одновременно сам факт избежания наказания рождает веру в себя, соизмеримую с ощущением отпущения грехов самим Господом (11). И тут возникает такое соображение. Возросшей вере в себя, дошедшей чуть ли не до мегаломании, предшествовала переоценка позиций Достоевского консенсусом авторитетов. Но не могла ли эта переоценка повлиять на существо привязанностей и убеждений автора, предшествующих ей? Не коренится ли плод того, что у нас любят называть ренегатством, в самом акте признания непризнанного автора? В "Дневнике писателя" за 1873 год Достоевский коснулся проблемы перемены убеждений, сводя ее к процессу, исполненному тяжелой внутренней борьбы, о котором "трудно" рассказывать и "не так любопытно" слушать. "Трудно-то наверное, - вторил ему Лев Шестов. - Но чтоб было не любопытно, с этим едва кто-нибудь согласится. История перерождения убеждений - разве может быть во всей области перерождения убеждений какая-нибудь история, более полная захватывающего и всепоглощающего интереса?... История перерождения убеждений - ведь это прежде всего история их рождения. Убеждения вторично рождаются в человеке - на его глазах, в том возрасте, когда у него уже достаточно опыта и наблюдательности, чтобы сознательно следить за этим великим и глубоким таинством своей души. Достоевский не был бы психологом, если бы такой процесс мог бы пройти для него незамеченным. И он не был бы писателем, если бы не поделился с людьми своими наблюдениями" (12). Передвинув отъезд, Достоевский пересмотрел и свои личные установки, сменив созерцательную позицию на позицию активного участника и деятеля: "... если проследить его настроенность с момента работы над речью (самое начало мая) до ночи с 7 на 8 июня, - замечает Ю.Ф. Карякин, - то возникает ощущение нарастающего ужесточния. Достоевский готовится дать настоящее генеральное сражение (своего рода Аустерлиц) всем своим давним противникам. Сплошная военная терминология: 'война', 'бой', 'ратовал', 'поле боя'... Все время об 'интригах', 'нас хотят унизить', 'клакеры'. Особенно раздражает его вождь противной 'партии' - Тургенев" (13). Надо полагать, "нарастающему ужесточению" не мешала энергия, направленная в сторону от дома. Вероятно, прочитав о толпах женщин, сопровождавших оратора до гостиницы, жена выражает знаки беспокойства. Она "шокирована" молчанием, с которым вдруг стала обходиться тема "любви", до сих пор составлявшая главный пункт их брачного контракта. В письме от 1 июня 1880 г. Анна Григорьевна заявляет мужу, что любит его "более, чем ты меня, в 1000 раз", на что Достоевский деловито отвечает: "О любви писать не хочу, ибо любовь не на словах, а на деле. Когда-то доберусь до дела? Давно пора" (14). 5 июня, то есть за 3 дня до произнесения пушкинской Речи, Анна Григорьевна, вероятно, озадаченная множащимся числом умолчаний, взывает к мужу: "Непременно, слышишь ли, непременно, опиши подробно, как все произошло, т/о/ е/сть/ на твоем чтении: подумай, меня не было, так сделай так, как будто я была" (15). Возвращая жене символическую цифру, 1000, заимствованную из ее же словаря, Достоевский все еще воздерживается от обещаний. "1000 вещей не успел написать, что упишешь в письме? Но теперь писем совсем писать некогда! /Дело/..." (16). В ответном письме от 6 июня Анна Григорьевна отчаянно восклицает: "Как ты зажился в Москве. Что же твоя работа. Просто ужасно!" (17). Короче, даже из Старой Руссы Анна Григорьевна почувствовала в муже перемену, связанную с желанием отдаться головокружительному парению, "зажившись в Москве". Но откуда взялся этот воинствующий пафос, подмеченный Ю.Ф. Карякиным? И тут следует припомнить еще одну деталь. Покидая в конце мая Петербург, Ф.М. Достоевский добровольно взял на себя обещание послужить "торжеству наших /коренных/ убедений", о котором и сообщил К.П. Победоносцеву за несколько дней до отъезда. О том же обещании он вспоминает в письме к жене, отправленном сразу же по приезде в Москву. "Сегодня утром пришел ко мне Иван Серг. Аксаков... Он говорит, что мне нельзя уехать, что я не имею права на то, что я имею влияние на Москву, и главное, на студентов и молодежь вообще, что это повредит торжеству наших /коренных/ убеждений... Он ушел, и тотчас пришел Юрьев (у которого я сегодня обедаю), говорил то же самое" (18). Но кем могли быть эти "наши" и о каких "коренных убеждениях" могла идти речь? Если припомнить, со времени открытия журнала "Время" Достоевский придерживался "почвеннических" убеждений, возросших из славянофильских корней, которым однако не довелось прижиться. Н.Н. Страхов объяснил это отторжение от славянофильства "желанием самостоятельности", с одной стороны, и "желанием проводить свои мысли в публику как можно успешнее, интересовать ее, избегать столкновений с ее предубеждениями" (19), с другой. Но и к "почвенничеству" с его монархическим наклоном Достоевский пришел не раньше, чем отбыв десятилетнее наказание за участие в антиправительственном кружке Петрашевского. Однако вернувшись в Петербург человеком, осыпанным милостями монарха, и все же не решаясь порвать с теми, кого до ареста считал "нашими", Достоевский мог уповать, как объяснял все тот же Н.Н. Стахов, только на "авторитет... пострадавшего человека", якобы защищавший его от того, чтобы "его мысли о правительстве никто не имел права считать потворством и угодливостью" (20). Однако "Современник" в лице М.Е. Салтыкова-Щедрина сделал не одну попытку принудить Достоевского к открытому признанию своего "двоегласия", чем в известном смысле помог ему определиться (21). В какой-то момент Достоевский осознал себя врагом нигилистов и западников, под которыми имел в виду Н.Г. Чернышевского, Н.А. Добролюбова, В.Г. Белинского, Н.А. Некрасова, разумеется, М.Е. Салтыкова-Щедрина и И.С. Тургенева. Определившись, Достоевский позволил себе, вняв совету К.П. Победоносцева, сложить тома своих новейших сочинений от "Бесов" до "Братьев Карамазовых", к подножию царского престола. Надо полагать, в обещании Достоевского сохранить "верность коренным нашим" убеждениям", данном К.П. Победоносцеву, не было двусмысленности по отношению к Победоносцеву. К тому же не исключено, что то, чего конкретно ждали от Достоевского в правительственных кругах, было навеяно им самим Достоевским. Когда К.П. Победоносцев наставлял будущего наследника престола Александра III о доверии, которое питало к Ф.М. Достоевскому "несчастное наше юношество, блуждающее как овцы без пастыря", он, скорее всего, цитировал самого Ф.М. Достоевского. "Мое литературное положение (я никогда не говорил об этом), - писал Достоевский Победоносцеву 24 августа 1879 года, - считаю я почти феноменальным: как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя Бесами, то есть ретроградством и обскурантизмом, - как этот человек, помимо всех европействующих, их журналов, газет, критиков, все-таки признан молодежью нашей, вот этой самой расшатанной молодежью, нигилятиной и проч.? Мне уж это заявлено ими, из многих мест, единичными заявлениями и целыми корпорациями... Эти заявления молодежи известны нашим деятелям литературным, разбойникам пера и мошенникам печати. И они очень этим поражены, не то дали бы они мне писать свободно. Заели бы, как собаки, да боятся и в недоумении наблюдают, что дальше выйдет" (22). И если учесть, что от ясности в отношениях Достоевского с Победоносцевым не осталось и следа после произнесения им пушкинской Речи, мысль о "двоегласии" и склонности к перемене убеждений должна приобрести новую актуальность. "Разве уж так необходимо, чтоб человек еще в пеленках имел заготовленные на всю жизнь в€˜убеждения?', - защищал Достоевского Лев Шестов, опираясь на авторитет и Сократа, и Нитше, и даже, возможно, Шопенгауэра. - На мой взгляд - в том необходимости нет. Человек живет и учится у жизни. И тот, кто, прожив до старости, не увидел ничего нового, скорей способен вызвать у нас удивление своей невосприимчивостью, чем внушить к себе уважение. Впрочем, я здесь менее всего хочу хвалить Достоевского за его восприимчивость... Для нас Достоевский - психологическая загадка. Найти ключ к ней можно только одним способом - держась возможно строго истины и действительности. И если он сам открыто засвидетельствовал факт в€˜перерождения своих убеждений', то попытки пройти молчанием это важнейшее событие его жизни из боязни, что оно обяжет нас к каким-либо неожиданным и непривычным выводам, заслуживают самого сурового порицания" (23). И если мнению Шестова не было суждено быть оставленным без последователей, то к числу людей, сделавших первый шаг к постановке вопроса о "психологической загадке" Достоевского, сформулированной Л. Шестовым, был Б.И. Бурсов. "Как человек, переживший такую сложную духовную эволюцию и всегда остававшийся одиноким, Достоевский не мог не задумываться над тем, каков нравственный смысл случившегося с ним, - отмечает Б.И. Бурсов. - Прав ли он был в то время, когда находился вместе с Белинским или Петрашевским? И если прав был тогда, то прав ли теперь, когда с благодарностью принимает покровительство Победоносцева? Его заверения, что как человек он не менялся, оставаясь всегда одним и тем же, имеют и нравственное, а не только философское содержание" (24). Но если Достоевский не менялся, предлагая Победоносцеву свою поддержку до произнесения пушкинской Речи, почему Победоносцев не обнаружил следов этой поддержки после ее произнесения? Может быть, сам Победоносцев переоценил лояльность к нему Достоевского? "Всякий ошибается, кто сочтет его (Достоевского - А.П.) своим единомышленником. Я бы сказал так: Достоевский одномышленник. Это не могло пройти ему даром. Слава, едва вспыхнув, тут же стала гаснуть... Так было не только в молодости, но и всегда. Гений оставался почти в одиночестве. Случай исключительный для русской литературы. Подумать только - у гения не нашлось общего языка с эпохой... И так не год, не пять, не десять, а на протяжении всего литературного пути, метание между своими, которые в большей степени были чужими (тот же Катков), и чужими, для которых он был гораздо более свой, чем чужой (например, Некрасов)" (25). Как бы то ни было, но Ф.М. Достоевский, связавший себя словом, оказался в положении человека, от которого ждали поступков, согласующихся с устремлениями целой группы людей. Однако, если единомышленники К.П. Победоносцева и были той группой, ожидавшей от Достоевского действий, то оказалось, что, едва ступив на московскую почву, он в первую очередь развязался именно с ними. Какими бы мотивами ни объяснял он свое решение, но, как явствует из его письма к жене от 31 мая, он отказался поддержать И.С. Аксакова, секретаря Общества российской словесности, из опасения, что от этого пострадает его собственная оригинальность. "Как-то я прочту мою речь? - беспокоится он. - Аксаков объявил, что у него то же самое, что у меня. Это дурно, если мы так уж буквально сойдемся в мыслях". Впоследствии Ф.М. Достоевский избежит публикации своей Речи в "Русской мысли", возглавляемой С.А. Юрьевым, которому он был обязан личным приглашением на пушкинский праздник, сославшись на интриги самого Юрьева. "Между прочим, я заговорил о статье моей, - пишет он жене по приезде в Москву, 25 мая 1880 г., - и вдруг Юрьев мне говорит: я у вас статью не просил (т.е. для журнала)! Тогда как я помню в письмах его именно просил. Штука в том, что Репетилов хитер: ему не хочется брать теперь статью и платить за нее... Так что теперь, если Русская Мысль захочет статью, сдеру непомерно" (26). Судя по постскриптуму того же письма, Ф.М. Достоевский объяснился с Юрьевым, который "начал приставать, чтобы статья была напечатана в "Русской мысли"", но решения своего не переменил. И.С. Аксаков, как следует из публикации в газете "Голос" от 9 июня 1880 года, впоследствии самоустранился от чтения своей речи. "После Достоевского говорить о Пушкине нечего, - сказал он. - Его речь есть событие - это гениальнейшая разработка вопроса о народности поэта. До сего дня можно было говорить об этом, доказывать; теперь вопрос решен навсегда. Толковать тут больше нечего. Все, что я готовился прочесть, потеряло всякое значение... С Достоевским согласны обе стороны: и представители так называемых славянофилов, как я например, и представители западничества, как Тургенев" (27). В отличие от "единомышленников", новые устремления Достоевского глубоко почувствовал интимно знающий его А.Н. Майков. "Вернулся с Тургеневского обеда измятый, встревоженный, несчастный, одинокий, - пишет он. - Удар, от которого у меня забилось сердце, нанесен был в святая святых души моей... этот удар нанесли мне Вы... - пишет он Достоевскому. - Вас спрашивает кто-то из молодого поколения: "Зачем тольк