авленной формы общечеловеческого, расплывчатого, недейственного и потому вражеского гуманизма, которому одно место -- Бабий Яр. Мне рано пришлось вникать в эти понятия "культура" и "гуманизм" с их тонкостями, потому что каждый день я спасался, чтобы не стать их объектом. Когда подошел трамвай, толпа ринулась в заднюю дверь, а немец пошел с передней. Трамваи были разделены, задняя часть для местного населения, передняя -- для арийцев. Читая раньше про мистера Твистера и хижину дяди Тома, ни за что бы не подумал, что мне придется ездить в трамвае вот так. За стеклами проплывали магазины и рестораны с большими отчетливыми надписями: "Только для немцев", "Украинцам вход воспрещен". У оперного театра стояла афиша на немецком языке. На здании Академии наук напротив висел флаг со свастикой: здесь теперь были городская управа и главное управление полиции, В полном соответствии с НЕМЕЦКОЙ культурой и НЕМЕЦКИМ гуманизмом. Пожар Крещатика дошел до Бессарабского крытого рынка и остановился перед ним. Поэтому площадь с одной стороны была в ужасающих руинах, а другая сторона сверкала вывесками, витринами, и тротуар был полон прохожих, главным образом немецких офицеров и дам. Среди них идти было неловко и страшновато, словно ты затесался куда не следует, и вот почему. Офицеры, холеные, отлично выбритые, грудь колесом, козырьки на глаза, ходили, не замечая жителей, а если и взглядывали, то невидяще-скользяще, словно находились в скотном загоне, имея свои хозяйские цели -- тут перестроить, тут поднять доходность, тут пересортировать, -- и если на тебе останавливался внимательный выпученный взгляд, то дело твое было плоховато: значит, ты привлек внимание каким-то несоответствием, и тебя могут выбраковать, спаси, господи, от такого внимания имущих власть. А дамы были великолепны -- в мехах с ног до головы, с царственными движениями, они прогуливали на поводках отличных холеных овчарок. Понимаете, никогда потом в жизни, сколько я ни убеждал себя, я не мог выковырять из души холодное недружелюбие к этим, как говорят, очень умным и преданным человеку животным. Немецкие овчарки остались для меня навсегда фашистскими овчарками, тут я ничего не могу с собой поделать. Я шел дальше. У крытого рынка стояла большая, тысячи в две человек, очередь за хлебом по карточкам. С приходом зимы выдали карточки: рабочие -- 800 граммов хлеба в неделю, прочие -- 200 граммов в неделю. Дед, бабка, мама и я получили четыре двухсотграммовых карточки, я бился в очереди один день и принес неполную буханку свежего хлеба. Такого хлеба мы еще не видели. Это был эрзац: сильно крошащийся, сухой, с отстающей коркой, обсыпанной просяной шелухой. Его выпекали из эрзац-муки, на которую шли кукурузные кочаны, просяная полова и ячмень, а то и каштаны. Он трещал на зубах и имел приторно-горьковатый вкус. После еды поднималась изжога, но я, конечно, дорожил им, делил свои 200 граммов на семь частей -- это значит примерно по 28 граммов на день -- и никогда на завтрашнюю порцию не посягал. Мы с дедом не могли простить себе, что собрали мало каштанов, пока не выпал снег. Ведь можно было походить по другим скверам. Управа печатала воззвания, чтобы использовали каштаны в пищу, объяснялось, сколько там калорий, белков, крахмала. Каштаны мы давно ели. Дед заболел. Сложно и трудно было с врачами. Можно рассказать целую историю, как бабка и мама искали врача и чего это стоило У деда обнаружили камни в мочевом пузыре. Его положили на операцию в Октябрьскую больницу за Бессарабским рынком. Странная история с этой больницей. Больницы занимали под казармы, больных стреляли, а Октябрьскую почему-то оставили, и она работала до самого лета 1942 года, пока наконец ее закрыли. Более того, в ней остались от советского времени раненые красноармейцы, и фашисты их почему-то не трогали. Больница держалась тем, что исчерпывала старые запасы, но не было еды. Раз в день больным выдавали пол-литра горячей водички с редко плавающими крупинками. Городские жили передачами, а раненые тем, что подадут. Передачи деду возил я, и это стало моим кошмаром. Войдя в корпус, я уже у дверей попал в кольцо раненых. Они не кидались, не кричали, не вырывали, а просто молча, вытянув шеи, смотрели. Я пробился сквозь них, взял в раздевалке халат и двинулся по лестнице. Она вела на второй этаж, широкая, роскошная, и по ней раненые стояли вдоль стен шеренгой -- худющие, скелетоподобные, с забинтованными головами, на костылях, ничего не говорили -- только смотрели лихорадочными, полубезумными глазами, и изредка робко протягивалась восковая ладонь, сложенная водочкой. Я потрошил свой сверток, совал по рукам микроскопические корки и кусочки картошки, чувствуя себя при этом отвратительно, маленький благодетель перед этими взрослыми мужчинами, и, когда я добрался наконец до палаты, дед сразу догадался и завопил: -- Что ты, трясця твоей матери, раздаешь, богатый какой нашелся! Не смей им, злыдням, давать, все равно сдохнут, а тут я вот сам подыхаю! Я уж не знал, куда мне и деваться. Дед, вправду, выглядел живым мертвецом. Ему уже сделали операцию, вывели трубочку через живот, к концу ее была привязана бутылка; дед от слабости едва шевелился, а ругался, как здоровый, уцепился за корзинку, затолкал еду в тумбочку, припер дверцу табуреткой и для охраны еще руку на нее положил. На соседней койке лежал раненый без ног, обросший черной бородкой, с измученным лицом, как Христос с бабкиной иконы. -- Стервозный дед у тебя, сынок, -- глухо сказал он, поворачивая одни только глаза. -- Со всей палатой уже переругался... А подвинься сюда, я тебе что-то скажу. Я подвинулся, жалея, что не оставил ему ни корки. -- Ты собери опавших листьев, -- сказал он, -- хорошенько просуши, потри руками и принеси: очень хочется покурить. Я закивал головой: чего-чего, а листьев достать можно. -- Лучше всего от вишни, -- сказал он тоскливо. -- Вишневых. Дома я долго рылся в снегу, выгребая почерневшие мерзлые листья, отбирал только вишневые, высушил их на печи, натер, а когда через два дня снова пошел с передачей, оказалось, что безногий уже умер. Не могу передать, как я жалел: знал бы, отнес специально раньше. Торбочку с листьями жадно приняли у меня другие раненые, потом я еще много им носил; не знаю только, куда делись эти раненые после закрытия больницы. БИЗНЕС СТАНОВИТСЯ ОПАСНЫМ Свой обычный трудовой день я начал с того, что, одевшись потеплее и взяв мешок, вышел на -- угол Кирилловской и Сырецкой, где уже околачивалось с десяток таких же промышленников, как я. Здесь трамваи, возившие торф на консервный завод, делали поворот, и мы, как саранча, кидались на платформы, сбрасывали торф, подбирали и делили. Показался грузовой трамвай с платформой, проводник в тулупе и валенках сидел на передней ее площадке. Мы, конечно, кинулись на приступ -- и тут увидели, что на платформе не торф, а свекла. Боже ты мой, мы накинулись на нее, как волчата, она была мерзлая, стукалась о мостовую и подпрыгивала мячиками. Я удачно повис и бросал, бросал дольше всех, пока надо мной не вырос тулуп проводника, и я выскользнул из самых его рук. Пока я бежал обратно, на мостовой поднялась драка и многие лежали на земле. Все озверели при виде свеклы и забыли про всякий дележ. От обиды я заругался, потому что я-то сбросил больше всех, я кинулся в драку, вырвал один клубень у какого-то малыша, сунул за пазуху, но тут мне так дали, что в глазах сверкнули молнии, и я на время перестал видеть. Я упал, сбитый подножкой, закрывался руками, меня злобно лупили ногами в бока, пытались перевернуть, чтоб отнять свеклу. Не знаю, чем бы это кончилось, но показался второй трамвай -- и тоже со свеклой. Тут я схитрил. Я побежал вперед. И когда уже все висели, а проводник, ругаясь, побежал по свекле сгонять, я прыгнул на покинутую им переднюю площадку платформы. У этих платформ противные ступеньки, всего величиной с ладонь, а вместо рукоятки тонкий приваренный прут. Схватившись за этот прут, став одним валенком на ступеньку, я изо всех сил дотянулся, цап-нул одну, другую свеклу, сунул за пазуху -- ив это мгновение валенок сорвался. Я повис, держась за прут обеими руками, видя, как серо-стальное колесо катится по серо-стальному рельсу на мои волочащиеся по рельсу валенки. Я не чувствовал рук, они онемели на ледяном пруте, и у меня не осталось ни капли силы, чтобы подтянуться. Высоко над собой я увидел проводника, который возвращался; я тоненько и коротко крикнул: -- Дядя! Он сразу понял, схватил меня за руки и втянул на площадку. Он потащил за веревку и отсоединил дугу от провода, трамвай пробежал немного и стал. Тогда я прыгнул на мостовую и побежал, как не бегал еще никогда. Вагоновожатый и проводник перекрикивались, ругались, но я не оборачивался, бежал до самого дома, влетел в сарай, заперся на щеколду и посидел там на ящике, приходя в себя. Потом пошел в хату и торжественно положил перед бабкой три свеклы... Она так и всплеснула руками. СМЕРТЬ Деда привезли из больницы накануне пасхи. До войны пасху бабка отмечала "не хуже людей". Подготовка начиналась еще с зимы: экономились деньги, загодя, подешевле доставалась мука, изюм, краски в пакетиках, собиралась луковичная шелуха. Бабка часами ходила по базару, торгуясь за каждую копейку. Дома строго следила, чтобы никто не смел прикасаться к заготовленным пасхальным продуктам. К тому же еще пост, и все ели впроголодь. Мы с мамой, хоть и безбожники, чтобы не обижать бабку, подчинялись ей во всем. Она сама коптила окорок, жарила домашнюю колбасу, варила особый, праздничный "узвар" -- компот, пекла творожную бабку и, конечно, варила яички. Мне поручалось тереть скалкой в макотре" мак с сахаром и за это разрешалось облизать скалку. Раскрывались пакетики, и яички красились в яркие, веселые цвета, а часть из них, сваренная в луковичной шелухе, получалась темно-оранжевой. Для куличей у бабки был ряд глиняных вазонов в кладовке. Пеклись два больших кулича, как поросята, -- для дома, и целый выводок маленьких, размером с чашку, -- чтобы с ними в гости ходить, и всем дарить, и нищих оделять. Куличи пеклись с ванилью, и когда они сидели в печи, по хате такой дух, что хоть падай. Бабка с корзинкой уходила ко всенощной -- святить, мы же, честно голодные, спали, и она возвращалась на рассвете торжественная, просветленная, неземная, будила нас и поздравляла. В хате все сияло чистотой: заново были побелены стены, повешены чистые занавески, свежие половички прилипали к выскобленному полу. Праздник во всем, необыкновенный праздник. Раздвинутый стол уставлен едой и цветами. Но сразу на него набрасываются только невоспитанные хамы. Сперва надо умыться в большом тазу, на дне которого сверкают серебряные монеты, затем одеться во все свежевыстиранное и новое. Бабка торжественно усаживала каждого за стол на строго отведенное ему место и страстно, проникновенно произносила. "Оченашч. -- Христос воскрес! -- облизываясь, говорил дед радостно. -- Воистину воскрес! -- счастливо отвечала бабка со слезами на глазах, в последний раз осматривая стол: хоть как нелегко далось, но, правда, не хуже, чем у людей, и она разрешала: -- Ну, с богом, будьмо счастливы! И после этой торжественной части начиналась хорошая жизнь. И сейчас бабка решила во что бы то ни стало на пасху печь куличи. Всего другого можно было не иметь, но за куличи она цеплялась так, словно иначе ей уготован ад. Мама вернулась из дальнего похода на "обмен" с зерном и картошкой. Дед после больницы был еще очень слаб. Сначала зерно нужно было смолоть. У одних людей за насыпью была мельничка, они давали на ней молоть за стакан-два муки. Пошли мы с бабкой. Мельничка стояла в сарае и представляла собой два кругляка от бревна, положенные один на другой. Верхний кругляк надо было крутить рукояткой, подсыпая зерно через дыру в центре его. В трущиеся поверхности кругляков были вбиты железки, чтобы зерно давилось и перетиралось в муку. Став по обе стороны, мы с бабкой ухватились за ручку и вдвоем едва-едва проворачивали тяжелый кругляк. Бабка подсыпала зерно самыми маленькими порциями, чуть не щепотками, а все равно тяжело. Работали полдня, выбивались из сил, отдыхали, стали совсем мокрыми. В сарае гулял ветер, бабка беспокоилась, как бы я не простудился. Домой шли -- едва волочили ноги, окоченели на пронзительном ветре. Бабка взялась просеивать муку -- и отсеяла щепотку острых, как бритвочки, отколовшихся от мельнички железных осколков. Я достал магнит и обработал им всю муку, выловив много осколков. Бабка горевала, что из нашей самодельной муки получатся не белые куличи, а серые хлебы, но она замесила, легла спать, а ночью у нее поднялся жар, она требовала белой муки, изюма, масла. На другой день мама бегала по людям, искала доктора. Пришел старичок, ему заплатили два стакана муки, он выписал рецепты. -- Только сам не знаю, -- сказал он, -- где вы это достанете. -- Как же быть? -- спросила мать. -- А что я могу сделать? -- рассердился он -- Натопите сначала, чтоб хоть пар изо рта не шел. Ну, поите ее горячим молоком, питание надо, она вконец истощена. Мать поила бабку травами, обежала весь город и все-таки достала где-то пузырек микстуры. Но бабке становилось хуже, ей нечем было дышать, она все время кричала: -- Жарко! Воздуха! Мы по очереди сидели, обмахивали ее газетами, но ей было лучше, когда на нее просто дули изо рта. Иногда она приходила в себя и беспокоилась за куличи. Мать испекла их, они вышли черные, клейкие, а на зубах хрустел песок. Бабка посмотрела и заплакала. Пришли кума Ляксандра и ее слепой муж Миколай. Это были удивительно добрые и безобидные старики, самые добрые, каких только я до сих пор видел в жизни. Дед и бабка дружили с ними с самой юности, и когда-то у них был сын, один. Бабка рассказывала, что это был очень славный парень. Он стал одним из первых комсомольцев на Куреневке, его послали организовывать комсомол на селе, и там его убили. Это было в 1919 году. Вслед за этим Миколай ослеп. Бабка говорила: "Выплакал глаза", -- хотя, конечно, он ослеп от болезни. Ляксандра и Миколай совершенно не понимали в политике, они только знали, что их единственный Коля был очень хорошим, и они так никогда и не могли постичь, за что его убили, кому это понадобилось. Раньше Миколай и дед работали вместе, но теперь Миколай был совсем дряхлый и беспомощный, Голова его была покрыта жиденьким седым пушком, на носу зачем-то очки: справа синее стекло, а левое стекло разбилось, и Микопай вставил вместо него кружочек из тонкой фанеры. Кума Ляксандра вместе с бабкой крестила меня. Она была дворничихой. Рано утром она выходила на площадь и выводила с собой Миколая. Она мела метлой, а мужу давала грабельки, и он очень аккуратно, последовательно проводил вслепую грабельками по земле, ни бумажки, ни соринки не пропуская. Так они работали по многу часов, потому что площадь была большая, зато после них она выглядела нарядно, вся в следах от грабель, как свежезасеянные весенние грядки. Они были белорусы, но прожили почти всю жизнь в Киеве так и не научившись ни русскому, ни украинскому языку. -- Адна бяда не ходзиць, а другую за сабою водзиць, -- вздыхала Ляксандра, сидя у бабкиной постели. -- Бодрись, Марфушка, ты яще маладая, добраго у житти не успела пабачиць.,. -- Пабачиць, як яще пабачиць, -- ласково утешал Миколай; он сидел и исправно обмахивал газетой бабку. Трудно было понять, слышит ли бабка, она дышала с хрипом, желтая, как воск, лицо ее блестело. Вдруг раздался тихий, но четкий звук лопнувшего стекла: пузырек с микстурой, стоявший на табуретке у кровати, лопнул чуть повыше середины, словно перерезанный ножом по линейке. Ляксандра открыла рот, в глазах ее появился ужас. Бабка повернула голову и задумчивым, странным взглядом посмотрела на пузырек. -- Надо же! -- пробормотал я с досадой, кидаясь к пузырьку. -- Ничего не вылилось, сейчас я перелью. Слышал я об этой примете: что когда без причины лопается стекло, значит, кто-то умирает. И надо же было, чтобы эта проклятая дрянная бутылочка лопнула именно сейчас! Я поскорее унес пузырек на кухню, Там сидели мама, ее подруга Лена Гимпель и дед и говорили о том же, о чем говорил весь город. Немцы вывозили людей на работу в Германию. -- Это правильно, -- говорил дед, тыча пальцем в газету. -- Тут голод, а там отъедятся и деньги заработают! Смотри! В газете убедительно разъяснялось: при Советской власти дети старались только учиться, быть инженерами и профессорами, но ведь главное воспитание -- в труде. Уезжая в Германию, молодые люди научатся работать и побывают за границей. Ехать в Германию надо во имя счастливого будущего. -- "Всегда бывает так, -- прочел дед торжественно, -- что одно поколение должно приносить великие жертвы, чтобы потомкам -- детям и внукам -- даровать лучшую жизнь". Слышишь: детям и внукам лучшую жизнь! -- О господи, -- сказала Лена Гимпель. -- Знаем мы эту "лучшую жизнь". Муж Лены, рентгенотехник, как и все, ушел на войну, она осталась с ребенком, отчаянно голодала и была зла, как тысяча чертей. Кажется, она злила деда даже с каким-то удовольствием. -- Ты дурная, ты ничего не понимаешь! -- закричал дед. -- Трясця их матери с их будущим, в я знаю то, что теперешнюю молодежь надо учить работать. Разумные чересчур стали, только книжки читают, а работать кому? Немцы верно говорят; воспитание в труде! -- Просто им нужна рабочая сипа, навербовать побольше, -- заметила мама. -- Так бы и говорили. -- Так нельзя, -- сказала Лена. -- Так никто не поедет, а нужно возвеличить. Тьфу, чтоб вы передохли... гиены. -- Дура, что ты говоришь! -- испуганно замахал руками дед. -- В Бабий Яр захотела, да? -- Правда, смотри ты, осторожнее с такими разговорами, -- понизила голос мама. -- Проклятое время, Дантов ад, -- вся клокоча ненавистью, сказала Лена. -- Говорят, "принесли свободу", а ты не имеешь права говорить, думай над каждым словом, бойся своей тени, никому не верь, каждый -- возможный стукач и провокатор. По ночам мне хочется кричать. У меня уже нервы не выдерживают. Иногда думаешь: пусть тянут в Бабий Яр, все опроклятело, все! Сменяя друг друга, мы всю ночь дежурили у бабки, она задыхалась, обливалась потом, забывалась. Пришло утро, морозное, сверкающее, с розовым солнцем, от которого и снег, и сосульки над окном, и вся комната стали розовыми. И вдруг бабке стало хорошо, она задышала свободно, глубоко, с облегчением откинулась на подушку. -- Кризис прошел! -- воскликнула мама, поворачиваясь ко мне с сияющим лицом. -- Боже мой, все хорошо! Я кинулся к форточке, закричал деду, бывшему во дворе: -- Бабке хорошо! Но, обернувшись, увидел, что мать странно замерла, вглядываясь в бабкино лицо. Лицо бледнело, бледнело, бабка задышала неровно и слабо -- и перестала дышать совсем. -- Она умирает!!! -- закричала мать. -- Деньги, ну деньги же, пятаки скорее! В коробке с нитками и пуговицами у бабки хранились старинные серебряные полтинники и медные пятаки, и она говорила, что, когда умрет, пятаками нужно накрыть глаза. Я кинулся к этой коробке, словно в ней было все спасение. Принес, совал матери, но она кричала, трясла бабку, гладила по плечам, потом, наконец, вырвала у меня пятаки и положила их бабке на глаза. И все. У бабки стал отчужденный, строгий и торжественный вид с этими темными, с прозеленью пятаками. На гроб денег не было. Дед взял пилу и рубанок, достал из сарая несколько старых досок и сколотил неуклюжий и не совсем правильный гроб. Его следовало покрасить в коричневый цвет, но такой краски у деда не было, а нашлась банка голубой "кроватной" краски. Он поколебался, подумал, выкрасил гроб в небесно-голубой цвет и поставил сушиться во дворе. Никогда в жизни не видел небесно-голубых гробов. В дом, конечно, набились соседки, старухи, они исправно голосили, превозносили добродетели покойной наперебой показывали юбки и башмаки, подаренные ею по секрету от деда, и они теперь яростно тыкали их деду под нос: -- Вот, Семерик, какая у тебя была жена, а ты ее всю жизнь поедом ел! Горели свечи, дьяк читал молитвы, мать беспрерывно рыдала, выходила во двор: "Я не переживу", -- а Лена успокаивала: "Спокойно, все умрем". Мне все это казалось таким бессмысленным и бесполезным, а неестественно голосящие старухи были неприятны, их голоса ножиками сверлили у меня в ушах, я тыкался гуда и сюда. весь напряженный и взвинченный до предела. Но тут явились поп с певчими, и бабку стали класть в гроб. А она вытянулась и не помещалась, и гроб не просох как следует, краска пачкалась. Кума Ляксандра озабоченно металась: "Мужчин надо, мужчин, нясти!" А мужчин не хватало. Наконец подняли гроб и неуклюже выносили через дверь, накренили его. У бабки на лбу лежала лента с церковными письменами, в руках был один из двух деревянных крестиков, хранившихся у икон, Дед, без шапки, озабоченный, подпирал гроб плечом вместе с другими, за ним пристроился слепой Миколай, взяв под мышку палочку. Они подложили газеты, чтобы не испачкать плечи краской. Вскинулись две хоругви, поп загнусавил, певчие заголосили, все двинулись в открытые ворота, и бабка торжественно поплыла надо всеми. -- Ты оставайся, смотри за домом, -- приказала мне мать, опухшая от слез, как-то сразу постаревшая и некрасивая. Я посмотрел вслед похоронам, закрыл ворота, подобрал с земли еловые ветки, упавшие с венка. Стало тихо. И вот только тут я поистине задохнулся, и до меня наконец дошло. "Все умрем", -- сказала Лена; дед умрет, мама умрет, кот Тит умрет. Я посмотрел на свои пальцы, растопырил и снова посмотрел на свои растопыренные пальцы и понял, что рано или поздно их не будет. Самое страшное, что есть на свете, -- смерть. Это такой ужас, когда умирает человек, даже самый старый, от болезни, естественно, нормально. Неужели этого ужаса недостаточно, и люди изобретают все новые и новые способы искусственного делания смерти, устраивают все эти проклятые Бабьи Яры? Я едва держался на ногах, побрел в хату. Там было прегнусно: натоптано, намусорено, мертвенный запах ладана, опрокинутые табуретки вокруг голого раскорячившегося стола. Кот Тит смотрел внимательными желтыми глазищами с печки. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ГИТЛЕРА Как-то однажды в апреле, двадцатого апреля, на свет родился ребенок. Был он, как положено, красненький, весил килограмма три или что-нибудь около того, длиной был сантиметров пятьдесят, смотрел бессмысленными, как пуговицы, глазками и разевал рот, словно зевал. Он вызывал у матери неописуемую нежность и жалость, и она не знала еще, что держит на руках самое жуткое чудовище, какое когда-либо рождалось на земле. Отзвук этого события прозвучал в Киеве в апреле 1942 года в таком виде: +------------------------------------------------------------+ | ОБЪЯВЛЕНИЕ | | По распоряжению Штадткомиссариата от 18/IV -- 42 г., по| |случаю дня рождения Фюрера населению будет выдаваться 500| |гр. пшеничной муки на едока. | | Муку будут выдавать в хлебных лавках 19-го и 20-го апреля| |на хлебные карточки по талону Й 16. | | Городская управа.| +------------------------------------------------------------+ ("Новое украинское слово", 19 апреля 1942 г.) На рассвете, едва дождавшись конца запретного часа, я понесся к хлебному магазину, обгоняя таких же бегущих. Оказалось, однако, что тысячи полторы едоков заняли очередь еще с ночи, наплевав на запретный час. Хотя до открытия было далеко, очередь бурлила и шумела, у дверей лавки уже была драка и потный, красный полицай с трудом сдерживал толпу. Я занял в хвосте очередь, уныло постоял, послушал бабьи пересуды насчет того же, что война кончится, когда зацветет картошка, что немцы русских не разбили, но и русские не могут победить, а потому заключат мир где-нибудь по Волге, а нам так и пропадать под немцами. И слепому было ясно, что в этой очереди придется стоять до вечера. Я приметил, за кем стою, сбегал домой за сигаретами и занялся торговлей. Расползлись мои друзья. Болика Каминского мобилизовали на восстановление моста через Днепр, там держали под конвоем и домой не отпускали. Шурку Мацу мать увезла неизвестно куда, они нашли другую квартиру, потому что тут сидели в постоянном страхе, что кто-нибудь Шурку продаст. Даже моего врага Вовку Бабарика мать, спасая от Германии, отправила куда-то в село, на глухой хутор, так что я мог не бояться, что он меня отлупит. А Жорку Гороховского его бабушка пристроила служкой в Приорскую церковь, где он ходил в дурацком балахоне, подавал попу то евангелие, то кадило и склонялся, сложив руки. Мы с Колькой Гороховским продавали сигареты. Это дело проще пареной репы. Мы ехали на огромный Галицкий базар, высматривали подводы с немцами или мадьярами и спрашивали у них: -- Цигареттен ист? -- Драй гундерт рубель. -- Найн, найн! Цвай гундерт! -- Найн. -- Йа, йа! Эй, зольдат! Цвай гундерт, битте! -- Вэ-ег! -- Цвай гундерт, жила, кулак, слышишь! Цвай гундерт? -- Цвай гундерт фюнфциг... (Сигареты есть? Триста рублей. Нет, нет! Двести! Нет. Да, да! Эй, солдат! Двести, пожалуйста! Про-очь! Двести... Двести? Двести пятьдесят...) Они были спекулянтами что надо, продавали любое барахло и торговались, дрались, но в конце концов коробку в двести сигарет отдавали за двести рублей. Только с трудом. В этом деле одна тонкость: когда торгуешься с немцем, нужно работать не только языком, но доставать деньги и совать ему под нос; при их виде он нервничает, невольно тянется рукой, чтобы взять, ну, а взял -- значит, продал. В первый раз нас здорово облапошили: привезли домой коробки, распечатали, а в них недостает по пятнадцать сигарет: немцы проделали дырочки и проволокой повытаскивали. Потом мы, покупая, всегда распечатывали и проверяли пачки. Такой, понимаете, большой диапазон; с одной стороны, завоевание и культурное обновление всего мира, с другой -- грязное белье с убиваемых снимают и сигареты проволокой таскают. И вот мы носились по Куреневке с утра до ночи -- по базару, у трамвайного парка, на углах и мостиках, а к концу смены у заводов, -- и пачку удавалось распродать дней за пять. Поштучно мы продавали сигареты по два рубля, за пять дней я зарабатывал до двухсот рублей, на целых полтора кило хлеба. Итак, в половине седьмого я уже курсировал вдоль очереди, утюжил базар, бодро вопя: -- Есть сигареты "Левантэ", крепкие первосортные сигареты "Гунния", два рубля, дешевле грибов! Дядя, купи сигарету, полезно для ж... Попутно собирал окурки, мы из них добывали табак и продавали. В семь часов утра двери магазина открылись. Невозможно было разглядеть, что там творится: смертельная давка, хрипы визги. Первые получившие муку вылезали растерзанные, избитые, мокрые, но со счастливыми лицами, крепко сжимая мешочки, припорошенные настоящей -- не во сне, не в сказке -- белой мукой. Я наведывался к своему месту в очереди, она пока не подвинулась, но зато за мной был теперь такой же хвост, как и впереди. Бабы рассказывали, что в Дымере расстреляли несколько мужчин за то, что те слушали детекторный приемник; что в Оперном театре идет "Лебединое озеро", но написано: "Украинцам и собакам вход воспрещен". Понизив голос, говорили, что немцев уже совсем остановили, что под Москвой их тьма полегла, что они не взяли даже Тулу и что ожидается открытие второго фронта в Европе. Я жадно слушал, чтоб дома рассказать. О этот беспроволочный народный телеграф! Зачем запрещать слушать радиоприемники: это бесполезно... В восемь часов показались трамваи с немецкими детьми. Многие немцы приехали в Киев с семьями, и вот они отправляли детей на день в Пущу-Водицу, в санаторий, а вечером трамваи везли их обратно. Это были специальные трамваи: спереди на каждом портрет Гитлера, флажки со свастикой и гирлянды из веток. Я побежал навстречу, чтобы рассмотреть немецких детей. Окна были открыты, дети сидели свободно, хорошо одетые, розовощекие, вели себя шумно -- орали, визжали, высовывались из окна, прямо зверинец какой-то. И вдруг прямо мне в лицо попал плевок. Я не ожидал этого, а они, такие же, как я, мальчишки, в одинаковых рубашках (гитлерюгенд?), харкали, прицеливались и влепливали плевки в меня с каким-то холодным презрением и ненавистью в глазах. Из прицепа плевались девочки. Ничего им не говоря, сидели воспитательницы в мехах (они обожали эти меха, даже летом с ними не расставались). Трамвай и прицеп проплыли мимо меня, ошарашенного, и мимо всей очереди, как две клетки со злобствующими, визжащими обезьянами, и они оплевали очередь. Пошел я к ручью, и ноги у меня были как ватные. Положил на песок свою коробку с сигаретами, долго умывался, чистил пиджак, и в животе, в груди что-то металлически засосало, словно туда налили кислоты или красноватого люизита. В одиннадцать часов полиция навела наконец порядок. Двери, которые были уже без стекол, закрыли, впускали десятками, но очередь почему-то совершенно не подвигалась. Становилось жарко. В полдень немецкие жандармы провели, толкая в спины, двух арестованных парней, и по тому, как их вели, наставив автоматы, я понял, что этим парням уже не жить. Но зрелище было обычным и никаких пересудов в очереди не вызвало. Сигареты раскупались плохо. Я раскинул мозгами и решил испробовать способ, к которому прибегал много, много раз. На всех базарах ходили дети с кувшинами, пели протяжную песенку: Кому воды хо-лод-ной, Кому воды-ы?.. Я пошел домой, взял бидон и кружку, набрал у колонки воды и двинулся вдоль очереди, распевая во все горло "Кому воды?". Кружка -- двадцать копеек, от пуза -- сорок. Наторговал полкармана мелочи, но эта мелочь была ничто, мусор. Немецкие пфенниги шли один за десять копеек, были это какие-то дрянные алюминиевые кружочки, почерневшие от окиси. Обменял у торговок мелочь на одну новенькую, хрустящую марку. Хорошо, время не потерял. В четыре часа дня стали кричать, чтобы очередь расходилась: все равно всем не хватит. Что тут поднялось! Очередь распалась, у дверей опять началось побоище. Я чуть не заревел от обиды и кинулся в эту Драку. Взрослые дрались, а я полез между ногами, раздвигал колени, скользил змеей, чуть не свалил с ног полицейского -- и прорвался в магазин. Здесь было относительно свободно, продавцы со страхом косились на дверь, которая трещала, и кричали: -- Все, все, кончается! Но они еще отрывали талоны и выдавали кульки, Молча заливаясь слезами, я пролез к прилавку, где душилось человек тридцать. Растерзанный, красный дядька жалобно кричал, размахивая паспортом: -- Я завтра еду в Германию! Вот у меня штамп стоит! -- Отпускаем только тем, кто в Германию! -- объявил заведующий. -- Остальные не толпитесь, расходитесь! Несколько человек таким образом еще получили муку. Я, все так же молча обливаясь слезами, упрямо лез и оказался перед продавцом. Он посмотрел на меня и сказал; -- Дайте пацану. -- Все, все, нет больше муки! -- объявил заведующий. Полки были пусты, обсыпаны мукой, но -- ни одного пакета. Я не мог поверить, цеплялся за прилавок, шарил и шарил глазами по этим белесым полкам: вот тут же только что, еще на моих глазах стояли пакеты!.. Полиция стала освобождать магазин, я как в тумане вышел, поплелся домой, перед глазами стояли белые пакеты, доставшиеся счастливцам, которых я ненавидел всех, кроме самых последних, что ехали в Германию. Этих стоило пожалеть. В ГЕРМАНИЮ Эта одна из самых трагических народных эпопей после татарских и турецких полонов открылась 11 января 1942 года следующим объявлением на двух языках -- сверху по-немецки, ниже по-украински: +------------------------------------------------------------+ | УКРАИНСКИЕ МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ! | | Большевистские комиссары разрушили ваши фабрики и рабочие| |места и таким образом лишили вас зарплаты и хлеба. | | Германия предоставляет вам возможность для полезной и| |хорошо оплачиваемой работы. | | 28 января первый транспортный поезд отправляется в| |Германию. | | Во время переезда вы будете получать хорошее снабжение,| |кроме того, в Киеве, Здолбунове и Перемышле -- горячую пищу.| | В Германии вы будете хорошо обеспечены и найдете хорошие| |жилищные условия. Плата также будет хорошей; вы будете| |получать деньги по тарифу и производительности труда. | | О ваших семьях будут заботиться все время, пока вы будете| |работать в Германии. | | Рабочие и работницы всех профессий -- предпочтительно| |металлисты в возрасте от 17 до 50 лет, добровольно желающие| |поехать в Германию, должны объявиться на | | БИРЖЕ ТРУДА В КИЕВЕ | | ежедневно с 8 до 15 часов. | | Мы ждем, что украинцы немедленно объявятся для получения| |работы в Германии. | | Генерал-комиссар И. КВИТЦРАУ| | С. А. Бригадефюрер.| +------------------------------------------------------------+ ("Новое украинское слово", 11 января 1942 г.) Первый поезд в Германию был набран досрочно, состоял целиком из добровольцев и отправился 22 января под гром оркестра. В газете был помещен восторженный репортаж -- улыбающиеся лица на фоне товарных вагонов, интервью с начальником поезда, который демонстрирует багажный вагон, полный колбас и ветчины для питания в пути. Заголовки: "Настоящие патриоты", "Приобрести навыки культурного труда", "Школа жизни", "Моя мечта", "Мы там пригодимся". 25 февраля отправился второй поезд, а 27 февраля -- третий, набранные из тех, кто до конца изголодался, кому нечего было терять и на кого произвели впечатление слова "хорошо", "хорошее", "хорошие", повторяющиеся в объявлении пять раз, а также и этот фантастический вагон с колбасами и ветчиной. Весь март печатались объяснения огромными буквами: +------------------------------------------------------------+ | ГЕРМАНИЯ ПРИЗЫВАЕТ ВАС! | | Поезжайте в прекрасную Германию! | | 100 000 украинцев работают уже в свободной Германии. | | А ты? | +------------------------------------------------------------+ (Там жe, 3 марта 1942 г.) +------------------------------------------------------------+ | Вы должны радоваться, что можете выехать в Германию. Там| |вы будете работать вместе с рабочими других европейских| |стран и тем самым поможете выиграть войну против врагов| |всего мира -- жидов и большевиков. | +------------------------------------------------------------+ (Там же, 14 апреля 1942 г.) Но вот пришли первые письма из Германии, и они произвели впечатление разорвавшихся снарядов. Из них было вырезано ножницами почти все, кроме "Здравствуйте" и "До свидания", или же густо вымазано тушью. Из рук в руки пошло письмо с фразой, которую цензура не поняла: "Живем прекрасно, как наш Полкан, разве что чуть хуже". По домам понесли повестки. Биржа труда помещалась в здании Художественного института у Сенного базара; это стало второе проклятое место после Бабьего Яра. Попавшие туда не возвращались. Там стояли крик и плач, паспорта отбирались, в них ставился штамп "ДОБРОВОЛЬНО", люди поступали в пересыльный лагерь, где неделями ждали отправки, а с вокзала под оркестры отходили поезда один за другим. Ни черта никому не давали, никакой "горячей еды" в Здолбунове и Перемышле. Бежавшие из Германии рассказали: отправляют на заводы работать по двенадцать часов, содержат, как заключенных, платят смехотворные деньги -- хватает на сигареты. Другие рассказывали: выводят на специальный рынок, немецкие хозяева -- бауэры ходят вдоль шеренг, отбирают, смотрят зубы, щупают мускулы, платят за человека от пяти до двадцати марок и покупают. Работать в хозяйстве от темна до темна, за малейшую провинность бьют, убивают, потому что рабы им ничего не стоят, не то что корова или лошадь, которым живется вдесятеро лучше, чем рабам. Женщине в Германии, кроме того, верный путь в наложницы. Ходить со знаком "ОСТ". Маминой знакомой, учительнице, пришло короткое извещение, что ее дочь бросилась под поезд. Потом о некоторых сообщали: трагически погиб. Весь 1942 год был для Киева и всей Украины годом угона в рабство. Повестки разносились ворохами. Кто не являлся, арестовывали. Шли облавы на базарах, площадях, в кино, в банях и просто по квартирам. Людей вылавливали, на них охотились, как некогда на негров в Африке. Одна женщина на Куреневке отрубила топором палец; другая вписала себе в паспорт чужих детей и одалживала детей у соседей, идя на комиссию; подделывали в паспорте год рождения; натирались щетками, драли кожу и смачивали уксусом или керосином, чтобы вызвать язвы; давали взятки -- сперва освобождение от Германии стоило три тысячи рублей, потом цена поднялась до пятнадцати тысяч. Год, с которого брали, быстро снизился: с шестнадцати, потом с пятнадцати, неконец, с четырнадцати лет. На плакатах, в газетах и приказах Германия называлась только "прекрасной". Печатались фотоснимки о жизни украинцев в прекрасной Германии: вот они, солидные, в новых костюмах и шляпах, с тростями, идут после работы в ресторан, кабаре или кино, вот молодой парень покупает цветы в немецком цветочном магазине, чтобы подарить любимой; а вот жена хозяина штопает ему рубашку, ласковая и заботливая... Из статьи "РАЗМЫШЛЕНИЯ ПО ПОВОДУ РЕЧИ РЕЙХСМАРШАЛА" (имеется в виду рейхсмаршал Геринг): +------------------------------------------------------------+ | "За исключением отдельных писем избалованных маменькиных| |сынков, которые часто кажутся смешными, на Украину поступает| |огромное количество писем, в которых наши работники выражают| |свое удовлетворение. Это те наши украинцы, которые понимают,| |что война отразилась на продовольственном снабжении| |Германии, это те наши украинцы, которые смотрят не только в| |свой горшок... | | У нас на Украине часто можно было услышать жалобы на то,| |что Адольф Гитлер забирает людей на работу в Германию. Но и| |здесь Германия для обеспечения окончательной победы не| |требует от украинского народа больше жертв, нежели она сама| |приносит в значительно, значительно больших масштабах. | | Итак, братья, я хочу поговорить с вами совершенно честно| |и откровенно. Я стыжусь всех тех, кто бранит Германию. Когда| |я читал речь Рейхсмаршала, мне было так стыдно, как никогда| |еще в жизни...". | +------------------------------------------------------------+ ("Новое украинское слово", 11 октября 1942 г, Подпись "И".) Из писем, целиком изъятых цензурой и впоследствии обнаруженных в немецких архивах: +------------------------------------------------------------+ | "...Если кто-нибудь отставал, останавливался или| |отклонялся в сторону, полицаи стреляли. По дороге в Киев| |один человек, у которого двое детей, прыгнул из вагона на| |ходу поезда. Полицаи остановили поезд, дог