Борис Васильев. Летят мои кони... Юность Избранное 1955-1985 Издательство ЦК КПСС Правда Москва 1985 OCR А.Бахарев "Я, Васильев Борис Львович, родился 21 мая 1924 года в семье командира Красной Армии в городе Смоленске на Покровской горе..." А сейчас я еду с ярмарки. Еще размашисто рысят кони, еще жив праздник в душе моей, еще кружится голова от вчерашнего хмеля и недопетая песня готова сорваться в белесое от седины небо. Еще не остыли на губах ворованные поцелуи случайных женщин, любивших любовь больше, чем меня, и тем вложивших свой камень в котомку моей усталости. Еще хочется пробежаться босиком, поваляться на траве, нырнуть с обрыва в незнакомый омут, собственным теплом вспарывая его застойный холод. Еще так трудно оторвать взгляд от жен­ских ног, еще пытаешься казаться умнее, еще мечтается перед сном и хочется петь по утрам. Еще не утолена вся жажда, еще веришь в себя и еще ничего не болит, кроме сердца. И все же я еду с ярмарки, а это значит, что между моими желаниями и моими возможностями, между "ХОЧУ" и "МОГУ", между "ЕЩЕ" и "УЖЕ" начала вырастать стена. И каждый прожитый день добавляет в эту стену свой аккуратный кирпичик. Я еще хочу бежать вслед за уходящим поездом, но уже не могу его догнать и рискую остаться один на гулком пустом перроне. Чувства притупляются, как боевые клинки: об них уже не обрежешься, не вздрогнешь вдруг от запаха первого снега, от цвета свежей смолы, от стука вальков на реке. Уже не слышно тишины и не видно тьмы, уже позади все, что случалось впервые, и по­рой уже кажется, что на свете не осталось ничего но­вого, кроме солнца и смеха, дождя и слез, мороза и птичьего гомона. Уже знаешь, что ждет за поворотом, потому что потерял им счет, но сердцу не прикажешь, и оно снова и снова замирает в груди, и ты упрямо надеешься успеть понять, додумать, написать. Но уже ничего не вернешь, и неразгаданные мысли, незаписанные романы и невстреченные встречи, что призрачным роем еще вьются вокруг тебя, уже для других. Я еду с ярмарки, кое-что купив и кое-что продав, что-то найдя, а что-то потеряв; я не знаю, в барышах я или внакладе, но бричка моя не скрипит под грузом антикварной рухляди. Все, что я везу, умещается в моем сердце, и мне легко. Я не успел по­умнеть, торопясь на ярмарку, и не жалею об этом, возвращаясь с нее; многократно обжигаясь на моло­ке, я так и не выучился дуть на воду, и это пере­полняет меня безгрешным гусарским самодовольст­вом. Так пусть же неспешно рысят мои кони, а я бу­ду лежать на спине, закинув руки за голову, смот­реть на далекие звезды и ощупывать свою жизнь, ища в ней вывихи и переломы, старые ссадины и свежие синяки, затянувшиеся шрамы и незаживающие язвы. Мне сказочно повезло: я увидел свет в городе Смоленске. Повезло не потому, что он несказанно красив и эпически древен -- есть множество городов и красивее и древнее его,-- повезло потому, что Смоленск моего детства еще оставался городом-ПЛОТОМ, на котором искали спасения тысячи тер­пящих бедствие. И я рос среди людей, плывущих на плоту. Город превращают в плот история с географией. Географически Смоленск -- в глубокой древно­сти столица могущественного племени славян-кривичей -- расположен на Днепре, вечной границе меж­ду Русью и Литвой, между Московским Великим Княжеством и Речью Посполитой, между Востоком и Западом, Севером и Югом, между Правом и Бес­правием, наконец, потому что именно здесь проле­гала пресловутая Черта Оседлости. История раска­чивала народы и государства, и людские волны, на­катываясь на вечно пограничный Смоленск, разби­вались о его стены, оседая в виде польских квар­талов, латышских улиц, татарских пригородов, не­мецких концов и еврейских слободок. И все это разноязыкое, разнокровное, разнобожье и разноукладное население лепилось подле крепости, возве­денной Федором Конем еще при царе Борисе, и объ­единялось в единой для всех формуле: ЖИТЕЛЬ ГОРОДА СМОЛЕНСКА. Здесь победители родни­лись с побежденными, а пленные находили утеше­ние у вдов; здесь вчерашние господа превращались в сегодняшних слуг, чтобы завтра дружно и упорно отбиваться от общего врага; здесь был край Ойку­мены Запада и начало ее для Востока; здесь оседа­ли еретики всех религий, и сюда же стремились бе­довые москвичи, тверяки и ярославцы, дабы избе­жать гнева сильных мира сего. И каждый тащил свои пожитки, если под пожитками понимать наци­ональные обычаи, семейные традиции и фамильные привычки. И Смоленск был плотом, и я плыл на этом плоту среди пожитков моих разноплеменных земляков через собственное Детство. ...Я вижу нашу комнату в домике на Покровской горе: тогда она казалась мне огромной, потому что свет керосиновой лампы не в силах был растопить темень в ее углах. Я сижу за столом, и мой подбо­родок упирается в книгу. Бабушка только что нау­чила меня читать (подозреваю, чтобы я ей не ме­шал), и я громко читаю, а за столом чинно пьют чай старые женщины. На столе -- колючий колотый са­хар, черный хлеб и бабушкино печенье из ржаной муки, и хотя в стране нэп и лавки ломятся от това­ров, у сидящих за столом нет денег на эти новые товары. -- Ай, какой хороший мальчик! -- Худая, корич­невая от бесконечных стирок рука ласково гладит меня по голове.-- Нет, вы только послушайте, как громко он читает! -- Пусть мадам Мойшес не обижается, но нель­зя же каркать в ухо русскому ребенку,-- строго говорит рыхлая белесая дама.-- Он научится карта­вить раньше, чем петь свои детские песенки. -- Ай, пани Ковальска, вы стали специалисткой по-русски? Так с вас он же всю жизнь будет говорить "койбаса" и "уошадь". Ну, скажите мне, мадам Урлаумб, разве я говорю неправду? -- Мадам Алексеева -- артистка, она была в Па­риже и за границей, и она все объяснит,-- решает третья гостья. -- Не так важно, как говорить, а важно, что го­ворить,-- вступает бабушка, и все вежливо перестают пить чай.-- А люди делятся только на мужчин и женщин, и если ты родился мужчиной, то будь им, а если женщиной, то тем более. А я громко читаю, еще не зная, что плыву на плоту и что люди делятся не на русских, поляков, евреев или литовцев, а на тех, на кого можно по­ложиться, и на тех, на кого положиться нельзя. Это проверенное деление: плот только-только оправился от урагана, имя которому "Гражданская война", и его пассажиры очень хорошо знают, что значит всегда быть настоящим мужчиной, а женщиной -- тем более. Я люблю тебя, старый Смоленск, ибо ты -- колы­бель детства моего. Ныне от тебя остались осколки, как от греческих амфор, а еще проще -- как от моего детства. Твоя крепость выдержала пять осад, но она не могла выдержать ни последней войны, ни лихорадочного послевоенного строительства. И даже твоя знаменитая Варяжская улица -- твоя благород­ная седина, знак твоей древности -- не так давно переименована в Краснофлотскую, а в десятке ша­гов от рвов бывшего Королевского бастиона, где ког­да-то насмерть стояли твои жители во главе с вое­водой Михаилом Шейным, построен танцевальный зал... Нет, не танцзалом запомнилось мне детство, а Хра­мом. Двери его были распахнуты во все стороны, и никто не стремился узнать имя твоего бога и адрес твоего исповедника. Имя ему -- Добро. И детст­во и город были насыщены Добром, и я не знаю, что было вместилищем этого Добра -- детство или Смоленск. -- Эй, ребятишки, донесите-ка бабушке кошелку до дома! Так мог сказать -- и говорил! -- любой прохожий любым ребятам, игравшим на горбатых смоленских улицах. Прохожий мог быть русским или эстонцем, поляком или татарином, цыганом или греком, а старушка тем более: это было нормой. Помощь была нормой, ибо жизнь была неласкова. Конечно, по­мощь -- простейшая форма Добра, но любой подъем начинается с первого шага. Мы снимали домик на Покровской горе; в нем я родился, а почтовый адрес его тогда писался так: "Покровская гора, дом Павловых". Напротив через овраг, почти осеняя домик ветвями, рос огромный дуб. Сегодня такое дерево непременно обнесли бы оградой и снабдили табличкой "ОХРАНЯЕТСЯ ГОСУДАРСТВОМ", но дуб не дожил до наших дней: в войну его спилили немцы. Не знаю, уцелел ли пень -- я не хочу видеть останков прекрасного, по­тому что помню его живым. Это с него упал Метек Ковальский и сломал руку; это с него меня снимал дядя Сергей Иванович; это в его ветвях запуталась Альдона, и это ее спасал Моня Мойшес, и всем тог­да было очень смешно. Альдона каким-то образом повисла вниз головой, выставив для обозрения ро­зовые панталончики, и так орала, что сам дуб от хохота вздрагивал до самой макушки. Могучий дуб, под сенью которого мирно уживались русские и по­ляки, евреи и цыгане, татары и венгры: не по этой ли причине и спилили тебя проклятые наци? -- Боря, когда пойдешь гулять, занеси дяде Яне­ку соль, скажи тете Фатиме, что я нашла для нее выкройку, и попроси у Матвеевны стакан пшена в долг... Голос мамы до сей поры звучит в моей душе: стремясь с самого нежного возраста заронить во мне искру ответственности, мама попутно, походя, без громких слов прививала мне великое чувство повседневного бытового интернационализма. И я ел из одного котла с моими друзьями-татарчатами, и тетя Фатима наравне с ними одаривала меня сушеными грушами; венгр дядя Антал разрешал мне торчать за его спиной в кузнице, где легко ворочали моло­тами двое цыган: Коля и Саша; Матвеевна поила меня козьим молоком, в Альдону я сразу влюбился и множество раз дрался из-за нее с Реном Педаясом. А еще были старая бабушка Хана и строгая мадам Урлаумб, дядя Карл и слепой цыган Самойло, доктор Янсен и ломовой извозчик Тойво Лахонени... Господи, кого только не осеняли твои ветви, старый славянский дуб?! В шесть лет я расстался с дубом: мы переехали с Покровской горы в центр города, на улицу Декабристов. А вернулся к нему неожиданно через год: пришел на экскурсию. Первую экскурсию в жизни. Мою первую учительницу звали... К стыду свое­му, я не помню, как ее звали, но помню ее. Худощавая, строгая, ровная, безулыбчивая, всегда одетая в темное, из которого ослепительно вырывались бе­лоснежные воротнички и манжеты, она представля­лась нам, первоклашкам, очень, очень старой, из прошлого века. И в один из общевыходных она ве­лела собраться у школы. Не всем, а тем, кто хочет "пойти на экскурсию". Я хотел, пришел одним из первых, учительница пересчитала нас, вывела к зна­менитым смоленским Часам, под которыми назнача­лись все свидания и от которых шло измерение во всех направлениях, и погрузила в маленький, шуст­рый и звонкий смоленский трамвай. И мы покатили вниз, к Днепру по Большой Советской. Миновали Соборную гору, выбрались через Пролом из старого Смоленска, переехали по мосту через Днепр и сош­ли у рынка. И под предводительством первой учи­тельницы переулками, садами и дворами вышли... к дубу. -- Это самый древний житель нашего города,-- сказала первая учительница. Может быть, она сказала не теми словами, ска­зала не так, но суть заключалась в том, что этот дуб -- остаток священной рощи кривичей, которые жили в Гнездове, неподалеку от Смоленска, где и по сей день сохранились их гигантские могильные курганы. И что вполне возможно, что Смоленска в те времена еще не существовало, что возник он позднее, когда по Днепру наладилась регулярная торговля, и именно здесь, в сосновых берегах, удоб­нее всего было смолить суда после длинных и тяже­лых волоков. Смолили суда, молились богам в свя­щенной роще и плыли дальше из "варяг в греки". И постепенно вырос город, в названии которого со­хранился не только труд его первых жителей, но и аромат его красных боров. Я прикоснулся к дубу раньше, чем учительница велела это сделать. Ей-богу, я помню до сей поры его грубую теплоту: теплоту ладоней, пота и крови моих предков, вечно живую теплоту Истории. Тогда я впервые прикоснулся к прошлому, впервые ощу­тил это прошлое, проникся его величием и стал без­мерно богатым. А сейчас с ужасом думаю, что бы­ло бы со мной, если бы я не встретился со своей первой учительницей, которая видела долг свой не в том, чтобы, нафаршировав детей знаниями, изгото­вить из них будущих роботов-специалистов, а в том, чтобы воспитать из них Граждан Отечества своего... ...Много лет спустя на встрече с молодыми уче­ными в столь же молодом -- даже кладбища своего не было, о чем мне с гордостью поведали организа­торы встречи,-- городе меня спросили: а зачем-де нужна история в век научно-технической револю­ции, то есть в век качественного скачка человечест­ва? Чему может научить современного специалиста отвага давно отшумевших битв и дальновидность давно истлевших правителей? Вопросы задавались с технической точностью и продуманностью, аудито­рия затаенно ждала, как я выкручусь, а я с горе­чью думал, каким же провидцем оказался бестелес­ный Козьма Прутков, сказав, что "специалист подо­бен флюсу". И дело не в том, как я тогда отве­тил,-- дело в том, что я тогда увидел: город без кладбища и людей без прошлого. И понял, что муд­рость и ученость разнятся между собой, как нравст­венность и знание статей Уголовного кодекса. История не позволяет человеку остаться варва­ром, даже если он сделался крупнейшим специалистом в области ультрасовременной науки. У нее есть для этого по крайней мере два спасительных аргумента: во-первых, все уже было, а во-вторых, знания не делают человека умнее, несмотря на всю их ослепительную новизну. Некий усредненный со­временник наш знает сегодня несравненно больше, чем знали образованнейшие люди сто лет назад, но означает ли это, что усредненный современник наш стал умнее Герцена лишь оттого, что его мозг хра­нит бездну необязательной информации? Так исто­рия -- я уж не говорю о ее нравственном воздейст­вии -- спасает нас от спесивой самоуверенности по­лузнайства. История разлита во времени и в пространстве. Извлечь ее из времени могут только знания, а вот ощутить ее дыхание в пространстве можно и не об­ладая ими. Есть счастливые города, где дышит ис­торией каждый камень, и счастливые камни, скон­центрировавшие в себе историю. Камни Смоленской крепости, кривая Варяжская улочка древнего горо­да, само название его, старый дуб на Покровской горе, Гнездовские курганы и воздух Смоленска пи­тали меня историей, и я чувствовал ее и любил, еще не ведая, что это -- богиня, а не только наука. Никольская улица, уже тогда переименованная в улицу Декабристов, упиралась в Никольские ворота крепости. И над этими воротами в выбоине сте­ны лежало ржавое французское ядро. Лежало не музейным экспонатом, не туристским сувениром Суздаля -- лежало боевым документом прошлого: так, как упало, и в том месте, где встретила стена выстрел наполеоновского артиллериста. В городском парке -- старом Лопатинском саду моего детства -- до войны сохранялись мощные руи­ны средневековой темницы с остатками решеток в руку толщиной. На гранитной плите подоконника латинскими буквами выбил свое имя несчастный узник. Вы и сейчас можете погулять по Блонью: так на­зывается сквер в центре города. Блонье... болонье... заболонь... Да, "заболонье", то есть наиболее укры­тое место крепости, куда не долетали стрелы штурмующих и где прятались женщины и дети во время осад города. При впадении Смедыни в Днепр измен­ник-повар по повелению Святополка Окаянного за­резал юного княжича Глеба, брата Бориса. Оба брата стали первыми русскими святыми, а Смедынь -- это окраина Смоленска. Как-то еще в школе я составил список знамени­тых своих земляков, ставших украшением русской истории. Не буду приводить его полностью, но хочу напомнить, что Твардовский и Тухачевский, Глинка и Пржевальский, князь Потемкин и адмирал Нахи­мов, Исаковский и Коненков -- смоляне. В июне 1936 года городские власти решили осу­шить остаток крепостного рва подле Молоховских ворот (теперь там Аллея Героев). Тогда это была ог­ромная гниющая лужа; когда спустили воду и осе­ла муть, полутораметровый слой вонючего ила ока­зался битком набитым холодным и огнестрельным оружием. Здесь перемешались все эпохи, и рядом с татарской саблей можно было обнаружить палаш начала века, а пулеметная лента мирно сосущество­вала с дуэльным пистолетом. Чудо объяснялось про­сто: донная грязь сохранила не только оружие неког­да штурмовавших крепость воинов, но и то, которое бросали в топь темными ночами Гражданской войны, не желая сдавать властям. Первыми о кладе узнали мальчишки. Оружей­ный Клондайк ожил: десятки невероятно грязных Томов Сойеров искали свое сокровище. Нас кусали какие-то зловредные жуки, к нам присасывались пиявки, но оторвать нас от поисков было невозмож­но, пока за это дело не взялась милиция, а случи­лось это лишь на третий день. Мне достались рус­ская бердана без приклада, австрийский штык, сло­манная офицерская сабля, почти целая пулеметная лента и великое множество самых разнообразных патронов: для винтовок, револьверов, пистолетов. Другим повезло, кому больше, кому меньше -- не в этом дело. Важно, что мы сами производили рас­копки, отчетливо ощущая не денежную, а неулови­мую, историческую ценность находок. И это тоже было прекрасным уроком истории. ...Человек живет для себя только в детстве. Толь­ко в детстве он счастлив своим счастьем и сыт, набив собственный животик. Только в детстве он бес­предельно искренен и беспредельно свободен. Толь­ко в детстве все гениальны и все красивы, все ес­тественны, как природа, и, как природа, лишены тревог. Все -- только в детстве, и поэтому мы так тянемся к нему, постарев, даже если оно было же­стким, как солдатская шинель. "Нет уже тех де­ревьев, под которыми ухаживал мой отец",-- с то­скливой горечью поведал мне как-то один старый человек. Нет уже тех деревьев, ибо "Все проходит", как было написано на перстне царя Соломона. Все,-- кроме детства. Оно остается в нас пожизненно, по­тому что если "КТО ТЫ?" -- плод взрослой твоей ипостаси, то "КАКОЙ ТЫ?" -- творение детства тво­его. Ибо корни твои в той земле, по которой ты пол­зал. Я везу с ярмарки сокровище, которое не снилось ни королям, ни пиратам. И бережно перебираю золотые слитки воспоминаний о тех, кто одарил меня детством и согрел меня собственным сердцем... Я не должен был появляться на свет. Я был при­говорен, еще не начав жить, родными, близкими, знакомыми и всеми медицинскими светилами города Смоленска. Чахотка, сжигавшая маму, вступи­ла в последнюю стадию, мамины дни были сочтены, и все тихо и твердо настаивали на немедленном прекращении беременности. А меня так ждали! Войны вырывали мужчин из женских объятий, а в краткие мгновения, когда мужчины возвращались, ожесточение, опасности и стрельба за окном мешали любви и нежности: между мужчиной и женщиной лежал меч, как меж­ду Тристаном и Изольдой. Дети рождались неохот­но, потому что мужчины не оставались до утра, и женщины робко плакали, провожая их в стылую темень. А смерть меняла одежды куда чаще, чем самая модная модница, прикидываясь сегодня ти­фом, завтра -- случайной пулей, послезавтра -- ос­пой или расстрелом по ошибке, и на все нужны бы­ли силы, и на все их хватало. На все, кроме детей. И я забрезжил, как долгожданный рассвет после девятилетней ночи. А маму сжигала чахотка. И меня и маму спас один совет. Он был дан ти­хим голосом и больше походил на просьбу: -- Рожайте, Эля. Роды -- великое чудо. Может быть, самое великое из всех чудес. Через семь лет после этих негромких слов док­тор Янсен погиб. Была глухая, дождливая осень, серое небо прижалось к земле, и горизонт съежился до размеров переполненного людьми кладбища. Мы с мамой стояли на коленях в холодной грязи, и моя неверующая матушка, дочь принципиального атеи­ста и легкомысленной язычницы, жена красного ко­мандира и большевика, истово молилась, при каж­дом поклоне падая лбом в мокрую могильную зем­лю. И вокруг, всюду, по всему кладбищу стояли на коленях простоволосые женщины, дети и мужчины, молясь разным богам на разных языках. А у откры­того гроба стоял инвалид-краснознаменец Родион Петров и размахивал единственной рукой с зажатой в кулаке кепкой. -- Вот, прощаемся. Прощаемся. Не будет у нас больше доктора Янсена, смоляне, земляки, родные вы мои. Может, ученей будут, может, ум­ней, а только Янсена не будет. Не будет Янсена... ...О, как я жалею, что я не живописец! Я бы непременно написал серое небо, и мокрое кладбище, и свежевырытую могилу, и калеку-краснознаменца. И женщин: в черном, на коленях. Православных и католичек, иудеек и мусульманок, лютеранок и староверок, истово религиозных и неистово неве­рующих -- всех, молящихся за упокой души и веч­ное блаженство не отмеченного ни званиями, ни степенями, ни наградами провинциального доктора Янсена... Я уже смутно помню этого сутулого, худощавого человека, всю жизнь представлявшегося мне стари­ком. Опираясь на большой зонт, он неутомимо от за­ри до зари шагал по обширнейшему участку, куда входила и неряшливо застроенная Покровская гора. Это был район бедноты, сюда не ездили извозчики, да у доктора Янсена на них и денег-то не было. А были неутомимые ноги, великое терпение и долг. Неоплатный долг интеллигента перед своим народом. И доктор бродил по доброй четверти губернского города Смоленска без выходных и без праздников, потому что болезни тоже не знали ни праздников, ни выходных, а доктор Янсен сражался за людские жизни. Зимой и летом, в слякоть и вьюгу, днем и ночью. Доктор Янсен смотрел на часы, только когда счи­тал пульс, торопился только к больному и никогда не спешил от него, не отказывался от морковного чая или чашки цикория; неторопливо и обстоятельно объяснял, как следует ухаживать за больным, и при этом никогда не опаздывал. У входа в дом он дол­го отряхивал с себя пыль, снег или капли дождя -- смотря по сезону,-- а войдя, снимал калоши и паль­то, мыл руки и, если на улице было холодно, на­правлялся к печке. Старательно грея длинные, гиб­кие, ласковые пальцы, тихо расспрашивал, как нача­лась болезнь, на что жалуется больной и какие ме­ры принимали домашние. И шел к больному, только хорошо прогрев руки. Его прикосновения всегда бы­ли приятны, и я до сих пор помню их всей своей кожей. Врачебный и человеческий авторитет доктора Ян­сена был выше, чем можно себе вообразить в наше время. Уже прожив жизнь, я смею утверждать, что подобные авторитеты возникают стихийно, сами со­бой кристаллизуясь на насыщенном растворе люд­ской благодарности. Они достаются людям, которые обладают редчайшим даром жить не для себя, ду­мать не о себе, заботиться не о себе, никогда нико­го не обманывать и всегда говорить правду, как бы горька она ни была. Такие люди перестают быть только специалистами; людская благодарная молва приписывает им мудрость, граничащую со свято­стью. И доктор Янсен не избежал этого; у него спрашивали, выдавать ли дочь замуж, покупать ли дом, продавать ли дрова, резать ли козу, мириться ли с женой... Господи, о чем его только не спрашивалиЯ не знаю, какой совет давал доктор в каж­дом отдельном случае, но всех известных ему детей кормили по утрам одинаково: кашами, молоком и черным хлебом. Правда, молоко было иным, рав­но как хлеб, вода и детство. Святость требует мученичества -- это не теологи­ческий постулат, а логика жизни: человек, при жиз­ни возведенный в ранг святого, уже не волен в сво­ей смерти, если, конечно, этот ореол святости не создан искусственным освещением. Доктор Янсен был святым города Смоленска, а потому и обречен­ным на особую, мученическую смерть. Нет, не он искал героическую гибель, а героическая гибель ис­кала его. Тихого, аккуратного, очень скромного и не­молодого латыша с самой человечной и мирной из всех профессий. Доктор Янсен задохнулся в канализационном ко­лодце, спасая детей. Он знал, что у него мало шансов выбраться оттуда, но не терял времени на под­счет. Внизу находились дети, и этим было подсчита­но все. В те времена центр города уже имел канализа­цию, которая постоянно рвалась, и тогда рылись глубокие колодцы. Над колодцами устанавливался ворот с бадьей, и ею отливали просочившиеся сточ­ные воды. Процедура была длительной, рабочие в одну смену не управлялись, все замирало до ут­ра, и бадьей и воротом завладевали мы. Нет, не в одном катании -- стремительном паде­нии, стоя на бадье, и медленном подъеме из тьмы -- таилась притягательная сила этого раз­влечения. Провал в преисподнюю, где нельзя ды­шать, где воздух перенасыщен метаном, впрямую был связан с недавним прошлым наших отцов, с их риском, их разговорами, их воспоминаниями. Наши отцы прошли не только Гражданскую, но и миро­вую, "германскую" войну, где применялись настоя­щие отравляющие вещества, "газы", от которых гиб­ли, слепли, сходили с ума их товарищи. Названия этих газов -- фосген, хлорпикрин, иприт -- присутст­вовали и в наших играх, и в разговорах взрослых, и в реальной опасности завтрашних революционных боев. И мы, сдерживая дыхание, с замирающим сердцем летели в смрадные дыры, как в газовую атаку. Обычно на бадью становился один, а двое верте­ли ворот. Но однажды решили прокатиться вдвоем, и веревка оборвалась. Доктор Янсен появился, когда возле колодца метались двое пацанов. Отправив их за помощью, доктор тут же спустился в колодец, нашел уже потерявших сознание мальчишек, сумел вытащить одного, и не отдохнув, полез за вторым. Спустился, понял, что еще раз ему уже не поднять­ся, привязал мальчика к обрывку веревки и потерял сознание. Мальчики пришли в себя быстро, но док­тора Янсена спасти не удалось. ...-- Рожайте, Эля. Так в вонючем колодце погиб последний святой города Смоленска, ценою своей жизни опла­тив жизнь двух мальчиков, и меня потрясла не толь­ко его смерть, но и его похороны. Весь Смоленск от мала до велика хоронил своего Доктора. -- А дома у него -- деревянный топчан и книги,-- тихо сказала мама, когда мы вернулись с кладбища.-- И больше ничего. Ничего! В голосе ее звучало благоговение: она говорила о святом, а святость не знает бедности. Я возвращаюсь с ярмарки, а потому невольно ду­маю о смерти. Человек создан на столетия, если считать по огромной, ни с чем не сравнимой трате сил. Лев, убив антилопу, в сытой дреме отдыхает сутки. Могучий сохатый после часового боя с сопер­ником полдня отстаивается в чащобе, судорожно поводя проваленными боками. Айтматовский Каранар год копил силы, чтобы буйствовать, неистовст­вовать и торжествовать полмесяца. Для человека по­добные подвиги -- блеск мгновения, за который он платит столь малой толикой своих запасов, что во­обще не нуждается в отдыхе. Цель зверя -- прожить отпущенный природой срок. Сумма заложенной в нем энергии точно соотносима с этим сроком, и живое существо тратит не столько, сколько хочется, а столько, сколько надо, будто в нем предусмотрено некое дозирующее устройство: зверю неведомо желание, он существует по закону необходимости. Не потому ли звери и не подозревают, что жизнь конечна? Жизнь зверя -- это время от рождения до смер­ти: звери живут во времени абсолютном, не ведая, что есть и время относительное. В этом относитель­ном времени может существовать только человек, и поэтому жизнь его никогда не укладывается в да­ты на могильной плите. Она больше, она вмещает в себя ведомые только ему секунды, которые тяну­лись, как часы, и сутки, пролетавшие, словно мгно­вения. И чем выше духовная структура человека, тем больше у него возможностей жить не только в абсолютном, но и в относительном времени, и для меня глобальной сверхзадачей искусства и является его способность продлевать человеческую жизнь, насыщать ее смыслом, учить людей активно сущест­вовать и во времени относительном, то есть сомне­ваться, чувствовать и страдать. Это о духовности, но и для обычной, физической жизни человеку от­пущено "горючего" заведомо больше, чем нужно для того, чтобы прожить по законам природы. За­чем? С какой целью? Ведь в природе все разумно, все выверено, испытано миллионолетиями, и даже аппендикс, как выяснилось, для чего-то все-таки нужен. А огромный, многократно превышаю­щий потребности запас энергии для чего дан чело­веку? Я задал этот вопрос в пятом или шестом классе, когда добрел до элементарной физики и решил, что она объясняет все. И она действительно все мне тог­да объяснила, кроме человека. А его объяснить не могла, как я ни старался: именно здесь кончалась прямолинейная логика знания и начиналась пугающе многовариантная логика понимания. Я тогда, естест­венно, этого не представлял, однако энергетический баланс не сходился, и я спросил отца, зачем-де чело­веку столько отпущено. -- Для работы. -- Понятно,-- сказал я, ничего не понял, но не стал расспрашивать. Это свойство -- соглашаться с собеседником не тогда, когда все понял, а когда ничего не понял,-- видимо, заложено во мне от природы. Житейски оно мне всегда мешало, ибо я не вылезал из троек, со­чиняя свои теории, гипотезы, а зачастую и законы. Но одна благодатная сторона в этой странности все же была: я запоминал, не понимая, и сам докапы­вался до ответов. Сейчас уже не столь важно, что чаще всего ответ был неверным: жизнь требует от человека не ответов, а желания искать их. Я пишу об этом только ради двух слов отца, оп­ределивших для меня весь смысл существования. Это стало главной заповедью, символом веры, аль­фой и омегой моего мировоззрения. И стал я писа­телем, вероятно, совсем не потому, что рожден был с этаким блеском в очах, а потому лишь, что свя­то веровал в необходимость упорного, ежедневного, исступленного труда. Пояснив однажды смысл жизни, отец никогда бо­лее не возвращался к этой теме. Он восторгался закатом или мелодией, тишиной или книгой, челове­ческим поступком или человеческим гением искрен­не и безгрешно. Странно было видеть затянутого в ка­валерийскую портупею, увешанного оружием коман­дира, с юношеским пылом декламировавшего в цент­ре Блонья: -- Ты скажешь: ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила... У красного командира, контуженного немцами и раненного белоказаками, восторженно горят глаза, а голос дрожит от сдерживаемых рыданий. Смеш­но? Вероятно, и смешно и нелепо до крайности, но у слушателя -- круглоголового, круглоглазого и круглоухого -- бегут мурашки по коже. Пока -- от чужо­го восторга перед всемогуществом человека, завтра-- от собственного. Важно посеять этот восторг. Най­ти время, чистое сердце и добрые семена. А вот о необходимости труда, о его красоте, чу­додейственной силе и магических свойствах не говорилось никогда. О работе болтают бездельники: нормальные люди ее делают. Старательно, четко, аккуратно и скромно. Ведь работать, не крича о соб­ственном трудовом рвении, столь же естественно, как есть не чавкая. Порой мне с удивительной ясностью вспомина­ются вечера моего раннего детства. Наша большая даже по тем временам семья -- двое детей, мама, бабушка, тетя, ее дочь и кто-то еще -- жила на паек отца и на его более чем скромную командирскую зарплату в тесном домике на Покровской горе, где ни у кого не было своей комнаты и никто, кроме меня, не спал в одиночестве. При домишке был ого­род, которым занимались все, потому что речь шла о хлебе насущном, и я знаю, как горят ладони, обожженные свежевыполотой травой, с того трепет­ного возраста, представителям которого уступают места в метро даже мужчины. Так вот, о вечерах. Осенних или зимних с бес­конечными сумерками и желтым кругом керосино­вой лампы. Отец сапожничает, столярничает либо слесарничает, восстанавливая и латая; мать и тетя тоже латают, штопают или перешивают; бабушка, как правило, тихо поскрипывает ручной мельницей, размалывая льняной или конопляный жмых, кото­рый добавляют в кулеш, оладьи или лепешки, пото­му что хлеба не хватает; девочки Галя и Оля попе­ременно читают вслух, а я играю тут же, стараясь не шуметь. Это обычный вечерний отдых, и никто из нас и не подозревает, что можно развалиться в кресле, вытянуть ноги и, ничем не утруждая ни единую клеточку собственного мозга, часами гля­деть в полированный ящик на чужую жизнь, будто в замочную скважину. Для всех нас искусство не только в процессе производства, но и в процессе по­требления -- серьезный, исстари особо уважаемый обществом труд, и мы еще не представляем, что ли­тературу можно воспринимать, глазея, зевая, заку­сывая, выпивая, болтая с соседкой. Мы еще с бла­гоговением воспринимаем СЛОВО, для нас еще не существует понятия "отдых" в смысле абсолютного безделья, и человек, который не трудится, заведомо воспринимается с отрицательным знаком, если он здоров и психически полноценен. В "Толковом словаре" Даля нет специально выде­ленного существительного "отдых", есть лишь глагол "отдыхать". И это понятно: для народа, тяжким трудом взыскующего хлеб свой, отдых был чем-то промежуточным, сугубо второстепенным и несуще­ственным. Отдых для русского человека -- равно крестьянина или интеллигента -- всегда выражался в смене деятельности в полном соответствии с науч­ным его пониманием. Когда же он превратился в самоцель? В пустое времяпрепровождение, ничегонеделание, в полудрему под солнцем? Иногда кажется, что отдых стал занимать неправомерно много места в наших разго­ворах, планах и, главное, интересах, что в нашем сознании ТРУД и ОТДЫХ уже поменялись местами: не работаем ли мы для того, чтобы отдыхать, а отды­хаем, чтобы работать? И я не удивлюсь, коль в новом "Толковом словаре" "труд" перестанет быть суще­ствительным, а вместо него останется глагол "тру­диться". "ТРУДИТЬСЯ -- заниматься каким-либо тру­дом с целью заработать денег на отдых (см)". Я столь запальчиво пишу об этом повальном бед­ствии нашем, потому что с детства был приучен глу­боко презирать две язвы человеческого общества: идеализацию безделья и натужную, потную, лакейскую жажду приобретательства. Я понимаю, что не­прилично ссылаться на собственную семью, но ведь я еду с ярмарки, а потому хочу низко поклониться тем, кто посеял во мне нетерпимость. Я вырос в семье, где господствовал рациональ­ный аскетизм: посуда -- это то, из чего едят и пьют, мебель -- на чем сидят или спят, одежда -- для тепла, а дом -- чтобы в нем жить и ни для чего более. Любимым присловьем моего отца было: -- Не то важно, из чего пьешь, а то, с кем пьешь. Из этого вовсе не следует, что отец "закладывал за воротник": он не чурался рюмочки, но до войны -- только по праздникам, а после оной -- еще и по воскресеньям. Он был беспредельно жизнелю­бив и столь же беспредельно гостеприимен, но гла­гол "пить" подразумевал для него существительное "чай". Хорошо, если с мамиными пирогами, но пиро­ги случались нечасто. Принцип рационального аскетизма предполагает наличие необходимого и отсутствие того, без чего спокойно можно обойтись. Правда, одно "излишест­во" у нас все же было: книги. Отца часто перево­дили с места на место, и мы привыкли собираться. Все переезды, как правило, совершались внезапно, громом среди ясного неба. Отец приходил со службы, как обычно, и не с порога, не вдруг, а сняв сапоги, ремни и оружие, умывшись и сев за стол, припоминал, точно мимоходом: -- Да, меня переводят. Выезжаем послезавтра. И начинались сборы, лишенные лихорадочной суматохи, потому что каждый знал, что делать. Мне, например, полагалось укладывать книги. Возникла эта особая ответственность, когда я был ростом с ящик, но и тогда никто не проверял моей работы: родители старомодно считали, что недоверие унижа­ет человеческую личность. Это-то я теперь понял, что они так считали, а тогда, кряхтя и сопя -- фолианты встречались! -- осторожно снимал книги с полок, волок их к ящикам и старательно укладывал ряд за рядом. И дело даже не в том, что мне доверяли упаковывать един­ственную ценность не только нашей семьи, но и во­обще всего человечества, как я тогда сообразил, де­ло в том, что я физически, до пота и ломоты в нео­крепших мускулах ощущал эту великую ценность. Я по детскому, первому, а следовательно, и самому прочному опыту узнал, сколь весом человеческий труд, завещанный людям на века. И становясь перед книгами на колени -- иначе ведь не упакуешь,-- я еще бессознательно, еще не понимая, но уже чувствуя, становился на колени перед светлыми гения­ми всех времен и народов. ...Кажется, я так и остался стоять на коленях пе­ред Литературой. И сейчас, возвращаясь с ярмарки, горжусь, что меня хватило на это при всех несуразностях и печалях бытия. Я пишу о своей семье и своем детстве потому, что все, чем я обладаю, оттуда. Конечно, я идеализирую и свое детство и свою семью, но идеализи­ровать своих родителей куда естественнее, чем строго реалистически подсчитывать их недостатки. Я родился на перекрестке двух эпох, и в этом мне повезло. Еще судорожно и мучительно отходила в вечность Русь вчерашняя в нас, а у ее одра неу­мело, но громко уже хозяйничала Россия дня зав­трашнего. Старые корни рубились со звонким вос­торгом, новое прорастало медленно; Россия уже от­была со станции "Вчера", еще не достигла станции "Завтра" и, громыхая разболтанными вагонами, ис­пуганно вздрагивая на стыке дней своих, мчалась из пронизанной вспышками выстрелов ночи Граж­данской войны в алый рассвет завтрашнего дня. Наш паровоз летел вперед. И еще ничего не успели разложить по полочкам, рассортировать и классифицировать. Все было в ку­че, как в зале ожидания: наивный максимализм и весомые червонцы нэпа; вера во всемирную рево­люцию и бешеная активность Союза воинствующих безбожников; еще свободу путали с волей, еще лю­бой мог считать себя "согласным" или "несоглас­ным", и в анкетах того времени существовала такая графа; в школах была отменена история, а на лите­ратуре яростно спорили, стоит ли изучать дворяни­на Пушкина, и прочно выбросили из программ помещика Тургенева и путаника Достоевского. Сейчас мне представляется, будто тогда мы наив­но и хмельно играли в жмурки, ловя нечто очень нужное с завязанными глазами. И при этом смея­лись, хлопали в ладоши, радовались те, кто стоял вокруг. А те, кто метался в центре, те не смеялись. Но мы ничего не замечали: нас распирало ощуще­ние победного торжества. В этой "игре" с завязанными глазами рушилась старая культура и создавалась новая. Отрицание прошлого и всего, что хоть чем-то напоминало об этом прошлом, было столь всеобщим, нетерпеливым и современным, что никому и в голову не могло прийти печалиться по поводу разобранной Триум­фальной арки или взорванного храма Христа Спасителя. Нет, кому-то, конечно же, приходило, кто-то страдал, а кто-то и действовал (ведь спасли все-таки Триумфальную арку!), но это в стороне от праздни­ка. А мы вырастали в его атмосфере. ...А вам не кажется, что в праздничном настрое­нии люди перестают думать? Вспоминать о потерях, горестях, нехватках, недостатках, болях, печалях? Ни о чем таком, естественно, не вспоминают в ра­достные дни, да и сами-то радостные дни, вероят­но, возникли, когда люди вырывались из трудностей хотя бы на время. Но представьте, о чем думают на свадьбе, а о чем -- не похоронах: какой простор для размышлений, не правда ли? И это естественно. Нет, я совсем не против радости, она необходима, но давайте все же помнить, что в радостные дни мы сентиментальнее, снисходительнее, чем в будни. Без колебаний приняв Великую Октябрьскую ре­волюцию, мой отец был все же продуктом отвергаемой культуры. Я уж не говорю о бабушке и ма­ме -- женщины вообще консервативнее, а ведь именно они создают тот особый дух семьи, который мы, однажды вкусив, носим в себе до последнего часа. И так было во всех семьях, инерционно стремив­шихся передать нам нравственность вчерашнего дня, тогда как улица -- в самом широком