Зеев (Владимир) Жаботинский. Пятеро
---------------------------------------------------------------
OCR: А.Кобринский http://a-kobrinsky.tripod.com/zv/ Ё http://a-kobrinsky.tripod.com/zv/
Spellcheck: Mark Blau http://www.geocities.com/117419/jabo/jabo.html Ё http://www.geocities.com/117419/jabo/jabo.html
---------------------------------------------------------------
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Начало этого рассказа из быта прежней Одессы относится к самому началу
нашего столетия. Первые годы века тогда у нас назывались "весна" в смысле
общественного и государственного пробуждения, а для моего поколения совпали
также с личной весной в смысле подлинной двадцатилетней молодости. И обе
весны, и тогдашний облик веселой столицы Черноморья в акациях на крутом
берегу сплелись у меня в воспоминании с историей одной семьи, где было
пятеро детей: Маруся, Марко, Лика, Сережа, Торик. Часть их приключений
прошла у меня на глазах; остальное, если понадобится, расскажу по наслышке
или досочиню по догадке. Не ручаюсь за точность ни в жизнеописаниях героев,
ни в последовательности общих событий, городских или всероссийских, на фоне
которых это все произошло: часто память изменяет, а наводить справки
некогда. Но в одном уверен: те пятеро мне запомнились не случайно, и не
потому, что Марусю и Сережу я очень любил, и еще больше их легкомысленную,
мудрую, многострадальную мать, -- а потому, что на этой семье, как на
классном примере из учебника, действительно свела с нами счеты -- и добрые,
и злые -- вся предшествовавшая эпоха еврейского обрусения. Эту сторону дела,
я уверен, расскажу правдиво, без придирчивости, тем более, что все это уже
далеко и все давно стало грустно-любимым. "Я сын моей поры, мне в ней
понятно добро и зло, я знаю блеск и тлю: я сын ее, и в ней люблю все пятна,
весь яд ее люблю"
I. ЮНОСТЬ
В первый раз я увидел г-жу Мильгром и ее старшую дочь на первом
представлении "Моны Ванны" в городском театре. Они сидели в ложе бенуара
неподалеку от моего кресла; в ложе было еще трое, но из другой семьи. Я их
заметил по причине и лестной, и очень нелестной для моего самолюбия.
Началось с того, что сидевший рядом со мною молодой коллега по газете,
бытописатель босяков и порта, сказал мне под шум наполнявшегося зала: --
Посмотри вправо, на ту рыжую евреечку в третьей ложе: как котенок в муфте!
-- Ему иногда прекрасно удавались сравнения: барышня в самом деле
выглядывала из своей пушистой ярко-красной прически, как кошечка из мехового
кольца на конфетной коробке. В то же время я увидел, что дама показала
девушке на меня и что то сказала, видно мою газетную кличку, а дочь сделала
большие глаза, недоверчиво пожала плечами и ответила (я это ясно видел по ее
губам): -- Неужели? не может быть!
Во втором антракте я пошел на галерку повидаться с приятелями
студентами. Важный институт была в нашем городском театре галерка: царство
студентов; боковые сиденья, кажется, чуть ли не только им и выдавались.
Поэтому всегда там особо дежурил околоточный надзиратель, всегда
какой-нибудь благообразный богатырь с двумя бородами на груди, как у
генерала, и в резерве у него имелись городовые. Когда студенты буянили
(например, когда старый Фигнер пустил петуха на высокой ноте в "Гугенотах",
и ему по этому поводу кстати еще припомнили небратское отношение к сестре,
сидевшей в Шлиссельбурге), -- появлялись городовые и выводили студентов за
локти, а надзиратель шагал позади и почтительно приговаривал: Пожалуйте, г.
студент, как же так можно...
В этот вечер никто не буянил. Газеты уже две недели готовили народ к
постановке "Моны Ванны"; не помню как, но несомненно вложили и в эту пьесу
некий революционный смысл (тогда выражались "освободительный"; все в те годы
преломлялось, за или против, чрез освободительную призму, даже пискливый
срыв голоса у тенора, именовавшегося солистом его величества). Представление
оправдало все ожидания. Героиню играла актриса, в которую все мы тогда были
просто влюблены: половина барышень в городе подражали ее ласково-унылому
голосу и подавали знакомым руку не сгибая, ладонью вниз, как она. "Фойе"
галерки, обычно в антрактах похожее на аллею бульвара, где тянулись
параллельно одна другой две тесные реки гуляющих, теперь напоминало форум:
всюду кучки, и в каждой кучке спор об одном и том же -- мыслимая ли вещь,
чтобы Принцивалле просидел с Моной Ванной, в таком наряде, целую ночь и не
протянул к ней даже руки?
Об этом шумели студенты и в той группе, где я нашел своих приятелей;
сквозь их весьма повышенные тоны я слышал, что и в соседней толпе, особенно
многолюдной, кипятились о том же. Вдруг я заметил, что в центре там стояла
та рыжая барышня. На вид ей было лет девятнадцать. Она была невысокого
роста, но сложена прекрасно по сдобному вкусу того полнокровного времени; на
ней был, конечно, тесный корсет с талией и боками, но, по-видимому, без
"чашек", что в среднем кругу, как мне говорили, считалось новшеством
нескромным; и рукава буфами не доходили даже до локтей, и хотя воротник
платья по-монашески подпирал ей горло, под воротничком спереди все-таки был
вырез вершка в полтора, тоже по тогдашнему дерзость. В довершение этого
внешнего впечатления, до меня донеслись такие отрывки разговора:
-- Но мыслимо ли, -- горячился студент, -- чтобы Принцивалле...
-- Ужас! -- воскликнула рыжая барышня, -- я бы на месте Моны Ванны
никогда этого не допустила. Такой балда!
Окружающие засмеялись, а один из них совсем заликовал:
-- Вы прелесть, Маруся, всегда скажете такую вещь, что расцеловать
хочется...
-- Подумаешь, экое отличие, -- равнодушно отозвалась Маруся, -- и так
скоро не останется на Дерибасовской ни одного студента, который мог бы
похвастаться, что никогда со мной не целовался.
Больше я не расслышал, хотя начал нарочно прислушиваться.
Закончился спектакль совсем величаво. После первого и второго акта
партер и ложи еще выжидали, что скажет высшая законодательница-галерка, и
только по ее сигналу начинали бурно хлопать; но теперь сами своевольно
загремели и ложи, и партер. Несчетное число раз выходил кланяться весь
состав, потом Мона Ванна с Принцивалле, потом Мона Ванна одна в своей черной
бархатной драпировке. Вдруг из грохота рукоплесканий выпала главная нота --
замолчала с обеих сторон боковая галерка: знак, что готовится высшая мера
триумфа, до тех пор едва ли не исключительная привилегия итальянских певиц и
певцов -- студенты ринулись в партер. Остальная публика, не переставая бить
в ладоши, обернулась выжидательно; расписной занавес опять поднялся, но еще
никого не было на сцене -- там тоже ждали высочайшего выхода юности. Через
секунду по всем проходам хлынули вперед синие сюртуки и серые тужурки;
помню, впереди всех по среднему проходу семимильными шагами шел огромный
грузин, с выражением лица деловым, серьезным, грозным, словно на баррикаду.
Подойдя к самому оркестру, он сунул фуражку под мышку и неторопливо, может
быть и не очень громко, с великим уверенным достоинством мерно и отчетливо
трижды ударил в ладоши ("словно султан, вызывающий из-за решетки прекрасную
Зюлейку", было на следующий день сказано в одной из газет). И только тогда,
в ответ на повелительный зов падишаха, вышла из-за кулис прекрасная Зюлейка;
я видел, у нее по настоящему дрожали губы, и спазмы рыданий подкатывались к
горлу; кругом стояла неописуемая буря; два капельдинера выбежали из-за кулис
убирать корзины с цветами, чтобы очистить поле для того, что тогда считалось
дороже цветов: на сцену полетели мятые, выцветшие, с облупленными козырьками
голубые фуражки. Позади студентов стояли пристава и околодочные, каждый, как
на подбор, с двумя бородами на груди; вид у них был благосклонный,
разрешительный, величественно-праздничный, подстать пылающему хрусталю,
позолоте, кариатидам, красному бархату кресел и барьеров, парадным одеждам
хлебных экспортеров и их черноглазых дам, всему великолепию беспечной сытой
Одессы. Я оглянулся на Марусю: она была вне себя от счастья, но смотрела не
на сцену, а на студентов, дергала мать за вздутые у плеч рукава и показывала
ей, по-видимому, своих ближайших друзей в толпе синих сюртуков и серых
тужурок, называя имена; если правильно помню -- до двадцати, а то и больше,
пока не пополз с потолка, тоже величаво, пожарный занавес.
II. СЕРЕЖА
Кто то мне сказал, что фамилия рыжей барышни Мильгром; и, уходя из
театра, я вспомнил, что с одним из членов этой семьи я уже знаком.
Встретились мы незадолго до того летом. Я гостил тогда у знакомых,
доживавших конец августа на даче у самого Ланжерона. Как то утром, когда
хозяева еще спали, я пошел вниз купаться, а потом задумал погрести. У моих
друзей была плоскодонка на две пары весел; я кое как сдвинул ее в воду с
крупно-зернистого гравия (у нас он просто назывался "песок"), и только тогда
заметил, что кто то ночью обломал обе уключины на правом борту. Запасных
тоже не оказалось. Нелепые были у нас на побережии уключины -- просто
деревянные палочки, к которым веревками привязывались неуклюжие толсторукие
весла: нужно было мастерство даже на то, чтобы весла не выворачивались, не
шлепали по воде плашмя. Зато никакого не нужно было мастерства на построение
такой уключины: обстругать сучок. Но мне это и в голову не пришло. Наше
поколение словно без пальцев выросло: когда отрывалась пуговица, мы скорбно
опускали головы и мечтали о семейной жизни, о жене, изумительном существе,
которое не боится никаких подвигов, знает, где купить иголку и где нитки, и
как за все это взяться. Я стоял перед лодкой, скорбно опустив голову, словно
перед сложной машиной, где что то испортилось таинственное, и нужен Эдисон,
чтобы спасти пропащее дело.
В этой беде подошел ко мне гимназист лет семнадцати на вид; потом
выяснилось, что ему едва 16, но он был высок для своего возраста. Он
посмотрел на обломки уключин деловитым оком бывалого мужчины, и задал мне
деловито вопрос:
-- Кто тут у вас на берегу сторож?
-- Чубчик, -- сказал я, -- Автоном Чубчик; такой рыбак. Он ответил
презрительно:
-- Оттого и беспорядок, Чубчик! Его и другие рыбаки все за босявку
держут.
Я радостно поднял голову. Лингвистика всегда была подлинной страстью
моей жизни; и, живя в кругу просвещенном, где все старались выговаривать
слова на великорусский лад, уже давно я не слышал настоящего наречия
Фонтанов, Ланжерона, Пересыпи и Дюковского сада. "Держут за босявку".
Прелесть! "Держут" значит считают. А босявка -- это и перевести немыслимо; в
одном слове целая энциклопедия неодобрительных отзывов. -- Мой собеседник и
дальше говорил тем же слогом, но беда в том, что я-то родную речь забыл;
придется передавать его слова по большей части на казенном языке, с болью
сознавая, что каждая фраза -- не та.
-- Погодите, -- сказал он, -- это легко починить.
Вот был передо мною человек другой породы, человек с десятью пальцами!
Во-первых, у него оказался в кармане нож, и не перочинный, а финка.
Во-вторых, он тут же раздобыл и древесный материал: оглянувшись, нет ли кого
в поле зрения, уверенно подошел к соседней купальне со ступеньками и выломал
из под перил нижнюю балясину. Сломал ее пополам о колено; половинку
обстругал; примерил, влезет ли в дырку, опять постругал; выколупал кочерыжки
старых уключин и вставил новые. Только недоставало, чтобы завершил стихами:
"ну, старик, теперь готово...". -- Вместо того он, с той же
непосредственной, прямо в цель бьющей деловитостью, предложил мне способ
расплаты за услугу:
-- Возьмете меня с собой покататься?
Я, конечно, согласился, но при этом еще раз взглянул на его герб и, для
очистки совести, спросил:
-- А ведь учебный год уже начался -- вам, коллега, полагалось бы теперь
сидеть на первом уроке?
-- Le cadet de mes soucis, -- ответил он равнодушно, уже нанизывая
веревочные кольца с веслами на уключины. По-французски это у него искренно
вырвалось, а не для рисовки: я потом узнал, что у "их у младших детей были
гувернантки (но не у Маруси и не у Марко, отец тогда еще не так много
зарабатывал). Вообще он не рисовался, и более того -- совсем и не заботился
о собеседнике и о том, что собеседник думает, а поглощен был делом:
попробовал узлы на кольцах; поднял настил -- посмотреть, нет ли воды; открыл
ящик под кормовым сидением -- посмотреть, там ли черпалка; где-то постукал,
что-то потер. В то же время успел изложить, что решил показенничать, так как
узнал от соученика, проживавшего пансионером у грека, т. е. у чеха,
преподававшего греческий язык, что этот педагог решил сегодня вызвать его,
моего нового друга, не в очередь к доске. Поэтому он оставил записку матери
(она поздно встает): "если придет педель, скажи ему, что я ушел к дантисту",
депонировал ранец у соседнего табачника и проследовал на Ланжерон.
-- Компанейский человек ваша мама, -- сказал я с искренним одобрением.
Мы уже гребли.
-- Жить можно, -- подтвердил он, -- tout à fait potable.
-- Только зачем же тогда ранец у табачника? Оставили бы дома, раз мать
согласна.
-- Из-за папы невозможно. Он все еще необстрелянный. До сих пор не
может успокоиться, что я за него расписываюсь под отметками. Ничего,
привыкнет. Завтра я всю записку напишу его почерком: "сын мой, Мильгром
Сергей, пятого класса, не был такого-то числа по причине зубной боли".
Мы порядочно отъехали; он прекрасно греб, и знал все слова на языке
лодочников. Ветер сегодня опять разыграется часам к пяти, и не просто ветер,
а именно "трамонтан". "Затабаньте правым, не то налетим на той дубок".
"Смотрите -- подохла морская свинья", -- при этом указывая пальцем на тушу
дельфина, выброшенную вчера бурей на нижнюю площадку волнореза недалеко от
маяка.
В промежутках между мореходными замечаниями он дал мне много отрывочных
сведений о семье. Отец каждое утро "жарит по конке в контору", оттого он и
так опасен, когда не хочется идти в гимназию -- приходится выходить с ним из
дому вместе. По вечерам дома "толчок" (т. е., по-русски, толкучий рынок):
это к старшей сестре приходят "ее пассажиры", все больше студенты. Есть еще
старший брат Марко, человек ничего себе, "портативный", но "тюньтя" (этого
термина я и не знал: очевидно, вроде фофана или ротозея). Марко "в этом году
ницшеанец". Сережа про него собственноручно сочинил такие стихи:
Штаны с дырой, зато в идеях модник;
Ученый муж и трижды второгодник.
-- Это у нас дома, -- прибавил он, -- моя специальность. Маруся
требует, чтобы про каждого ее пассажира были стихи.
Сестра Лика, по-видимому, тоже старше Сережи, "догрызла последние
ногти, и теперь скучает и злится на всю Одессу". Моложе всех Торик, но он
"опора престола": обо всем "судит так правильно, что издали скиснуть можно".
К маяку, я забыл сказать, мы попали вот как: завидя дубок, на который
мы бы налетели, если бы он не велел "табанить", Сережа вспомнил, что теперь
у Андросовского мола полным полно дубков из Херсона -- везут монастырские
кавуны.
-- Хотите, подадимся туды? Там и пообедаем: я угощаю.
Очень уютно и забавно было мне с ним, а на даче лодка никому до вечера
не могла понадобиться; к тому же он обещал на обратный путь подобрать
"одного из обжорки", тот будет грести, а я отдохну. Я согласился, и мы
"подались" в порт, обогнув маяк и потратив на это дело часа три, из за ветра
и зыби и необходимости каждые полчаса вычерпывать из под настила все Черное
море.
-- Сухопутные они у вас адмиралы, -- бранился Сережа по адресу моих
друзей, так нерадиво содержавших лодку.
К пристани среди дубков пришлось пробираться сквозь давку, словно в
базарные часы на Толчке: малые суда чуть ли не терлись друг о друга, и
Сережа знал, что дубок, что баркас, что фелюка и еще пять или десять
названии. Очевидно, и его тут многие знали. С палуб, загроможденных
арбузами, раза три его окликнули ласково, приблизительно так:
-- Ого, Сирожка -- ты куды, гобелка? чего у класс не ходишь, сукин сын?
Как живется?
На что он неизменно отвечал:
-- Скандибобером!-- т. е., судя по тону, отлично живется. С одной
"фелюки" ему, скаля белые зубы, молодец в красной феске что-то закричал по
гречески, и Сережа отозвался на том же языке; я его не знаю, но, к
сожалению, разобрал окончание фразы -- "тин митера су", винительный падеж от
слова, означающего: твоя мамаша. В беседе со мной Сережа от этого стиля
воздерживался. Впрочем, излагая мне свои взгляды на учениц разных одесских
гимназий, он и раньше немного смутил меня своей фразеологией: самая шпацкая
форма у Куракиной-Текели -- фиолетовый цвет хорошо облегает, логарифмы
сторчат, как облупленные!
У пристани он, отказавши мне строго в разрешении внести свой пай на
расходы, сбегал куда то и принес целый куль съестного. Тут же на лодке,
окунув руки для гигиены в прорубь между арбузными корками, мы совершили
самую вкусную в моей жизни трапезу. Но еще слаще еды было любоваться на то,
как ел Сережа. Великое дело то, что англичане называют: table manners -- не
просто умение держать вилку и глотать суп без музыкального аккомпанемента, а
вообще "обряд питания", ритуал сложный, особый для каждого рода пищи и для
каждой обстановки, свято утоптанный поколениями гастрономической традиции.
Что вилка? Немудрено, когда есть вилка, действовать так, чтобы и глядеть
было приятно. Тут не только вилки не было, но она и вообще была бы
неуместна. Бублик семитати: Сережа его не сломал, а разрезал его по
экватору, на два кольца, смазал оба разреза салом, соскреб с глянцевитой
поверхности кунжутные семячки, -- ровно, как опытный сеятель на ниве,
рассыпал их по салу, опять сложил обе половинки и только тогда, не ломая,
впился в бублик зубами. Тарань: Сережа взял ее за хвост и плашмя, раз
десять, шлепнул о свой левый каблук, объяснив мне: "шкура легче слазит".
Действительно, его тарань дала себя обнажить гораздо скорее и совершеннее,
чем моя, хоть я над своею оперировал при помощи его финки; и я все еще
подрезывал прозрачные соленые пласты на крепких иглах ее скелета, когда от
его тарани давно только жирный след остался у него на подбородке, на щеках и
на кончике носа. Но высшей вершиной обряда был кавун. Я стал было нарезать
его ломтями; Сережа торопливо сказал: "для меня не надо". Он взял целую
четвертушку, подержал ее перед глазами, любуясь игрою красок, -- и исчез.
Пропал с глаз долой: был Сережа и нет Сережи. Предо мною сидела
гимназическая форма с маской зеленого мрамора вместо головы. Зависть меня
взяла: я со стороны почувствовал, что он в эту минуту переживает. Хороший
кавун пахнет тихой водой, или наоборот, это безразлично; но утонуть, как он,
в арбузе -- все равно, что заплыть пред вечером далеко в морское затишье,
лечь на спину и забыть обо всем. Идеал нирваны, ты и природа, и больше
ничего. Зависть меня взяла: я схватил вторую четвертушку и тоже распрощался
с землей.
...Потом пришел тот "один из обжорки", и я невольно подумал
по-берлински: -- so siehste aus. -- Сережа его представил: Мотя Банабак.
Тому было лет двадцать, но, несмотря на разницу возраста, это были,
по-видимому, закадычные друзья. По дороге обратно я заснул и их беседы не
слышал; но все остальное я вспомнил тогда, после театра, сидя за чашкой
восточного кофе и блюдцем сирского рахат-лукума в любимой греческой кофейне
на углу Красного переулка.
III. В "ЛИТЕРАТУРКЕ"
На субботнике, в литературно-артистическом кружке, после концерта, пока
служителя убирали стулья для танцев, в "виноградном" зале Маруся, таща за
рукав, подвела ко мне свою мать и сказала:
-- Эта женщина хочет с вами познакомиться, но робеет: Анна Михайловна
Мильгром. -- Между прочим, надо самой представиться: я ее дочь, но она ни в
чем не виновата.
Анна Михайловна подала мне руку, а Маруся, наказав ей вполголоса: "веди
себя как следует", ушла выбирать себе кавалера; ибо закон, по которому это
делается наоборот, не про нее был писан.
"Виноградный" зал так назывался потому, что стены его украшены были
выпуклым переплетом лоз и гроздей. Помещение кружка занимало целый особняк;
кому он принадлежал и кто там жил прежде, не помню, но, очевидно, богатые
баре. Он находился в лучшем месте города, на самой границе двух его миров --
верхнего и гаванного. До сих пор, зажмурив глаза, могу воскресить пред
собою, хоть уже сквозь туман, затушевывающий подробности, ту большую
площадь, память благородной архитектуры заморских мастеров первой трети
девятнадцатого века, и свидетельство о тихом изяществе старинного вкуса
первых строителей города -- Ришелье, де Рибаса, Воронцова, и всего того
пионерского поколения негоциантов и контрабандистов с итальянскими и
греческими фамилиями. Прямо предо мною -- крыльцо городской библиотеки:
слева на фоне широкого, почти безбрежного залива -- перистиль думы: оба не
посрамили бы ни Коринфа, ни Пизы. Обернись вправо, к первым домам
Итальянской улицы, в мое время уже носившей имя Пушкина, который там писал
Онегина; обернись назад, к Английскому клубу и, поодаль, левому фасаду
городского театра: все это строилось в разные времена, но все с одной и той
же любовью к иноземному, латинскому и эллинскому гению города с непонятным
именем, словно взятым из предания о царстве "на восток от солнца, на запад
от луны". И тут же, у самого особняка "литературки" (тоже по братски
похожего на виллы, которые я видел в Сиене), начинался один из спусков в
пропасть порта, и в тихие дни оттуда тянуло смолою и доносилось эхо
элеваторов.
В то подцензурное время "литературка" была оазисом свободного слова; мы
все, ее участники, сами не понимали, почему ее разрешило начальство и почему
не закрыло. Прямой крамолы там не было, все мы были так выдрессированы, что
слова вроде самодержавия и конституции сами собой как то не втискивались еще
в наш публичный словарь; но о чем бы ни шла речь, от мелкой земской единицы
до гауптманова "Затонувшего колокола", -- во всем рокотала крамола.
Чеховская тоска воспринималась, как протест против строя и династии;
выдуманные босяки Горького, вплоть до Мальвы, -- как набатный зов на
баррикады; почему и как, я бы теперь объяснить не взялся, но так оно было.
Партий еще не было, кроме подпольных; легальные марксисты и народники не
всегда точно знали, чем они друг на друга непохожи, и безропотно числились,
заодно с будущими кадетами, в общей безбрежности "передового лагеря"; но
вместе с тем, не имея программ, мы умудрялись выявлять запальчивую
программную нетерпимость. Кто то представил доклад о Надсоне, где
доказывалось, что был он не поэт-гражданин, а поэт-обыватель, "Кифа Мокиевич
в стихах": два часа подряд его громили оппоненты за реакционность этого
взгляда, и председательствовавший, грек, по профессии страховой инспектор,
собственной властью лишил докладчика права на последнее защитительное слово,
и так он и остался опозоренным навеки; а в чем был состав преступления, не
помню, и неважно. Но тогда все это было потрясающе важно; и, как тот особняк
стоял в главной точке города географически, так были четверги "литературки"
средоточием нашей духовной суеты.
Оглядываясь на все это через тридцать лет, я, однако, думаю, что
любопытнее всего было тогда у нас мирное братание народностей. Все восемь
или десять племен старой Одессы встречались в этом клубе, и действительно
никому еще не приходило в голову хотя бы молча для себя отметить, кто кто.
Года через два это изменилось, но на самой заре века мы искренно ладили.
Странно; дома у себя все мы, кажется, жили врозь от инородцев, посещали и
приглашали поляки поляков, русские русских, евреи евреев; исключения
попадались сравнительно редко; но мы еще не задумывались, почему это так,
подсознательно считали это явление просто временным недосмотром, а
вавилонскую пестроту общего форума -- символом прекрасного завтра. Может
быть, лучше всего выразил это настроение -- его примирительную поверхность и
его подземную угрозу -- один честный и глупый собутыльник мой, оперный тенор
с украинской фамилией, когда, подвыпив на субботнике, подошел после ужина
обнять меня за какую то застольную речь:
-- За самую печенку вы меня сегодня цапнули, -- сказал он, трижды
лобызаясь, -- водой нас теперь не разольешь: побратимы на всю жизнь. Жаль
только, что вот еще болтают люди про веру: один русский, другой еврей. Какая
разница? Была бы душа общая, как у нас с вами. А вот X. -- тот другое дело:
у него душа еврейская. Подлая это душа...
x x x
Анна Михайловна оказалась вблизи совсем моложавой госпожею с
удивительно добрыми глазами; очень извинялась за выходку дочери -- "вам не
до старух, вы хотите танцевать". Я правдиво объяснил, что еще в гимназии
учитель танцев Цорн прогнал меня из класса, обнаружив, что я никак не в
состоянии постигнуть разницу между кадрилью и вальсом в три па. Мы сели в
уголок за фикусом и разговорились; причем я сначала пытался беседовать
галантно ("моей дочери скоро двадцать лет" -- "кто вам, сударыня, позволил
выйти замуж в приготовительном классе?"), но она просто отмахнулась и без
церемонии сразу перевела меня в детскую:
-- Слушайте, я действительно хотела с вами встретиться. Мой муж знал
вашего покойного отца когда то на Днепре; мы часто о вас говорим, и я хотела
вас спросить: отчего вы, человек способный, околачиваетесь без профессии?
Для первого знакомства это был очень обидный вопрос; но у нее был
особый талант (потом еще в большей степени я нашел его у Маруси) говорить
самые неподходящие вещи как-то по-милому, словно ей все можно.
-- Без профессии? да ведь я уже сколько лет газетчик.
Она посмотрела на меня с неподдельным изумлением, словно бы я сказал,
что вот уже десять лет прыгаю на одной ноге.
-- Это ж не карьера. Писать можно еще год, еще два;
нельзя всю жизнь сочинять фельетоны, Игнац Альбертович (это мой муж)
охотно устроил бы вас у себя в конторе; или подумайте об адвокатуре; или
что-нибудь, только нельзя же болтаться человеку в воздухе без настоящего
заработка.
Я стал было доказывать питательные качества своего ремесла, но
почувствовал, что не поможет ему защита: в ее представлениях о социальной
лестнице просто не было для него ступени; в старину, говорят, так смотрели
все порядочные люди на актеров; или, может быть, это проявился атавизм
еврейский, и мое занятие казалось ей чем-то вроде профессии меламеда, за
которую берется человек потому, что ничего другого не нашлось. Я бросил
апологию и перешел в наступление:
-- Откровенность за откровенность. Я знаю двоих из ваших детей: эту
старшую барышню и Сережу. Скажите: как у них-то прививаются ваши
благоразумные советы? Оба они прелесть, но что то, боюсь, не в вашем
стиле...
-- О, это другое дело. Они мои дети; я скорее на крышу гулять полезу,
чем стану им советовать.
-- Как так?
-- Последний человек, которого люди слушают, это Мать;
или отец, все равно. В каждом поколении повторяется трагедия отцов и
детей, и всегда одна и та же: именно то, что проповедуют родители, в один
прекрасный день, оказывается, детям осточертело, заодно и родители
осточертели. Спасибо, не хочу.
"Умница дама", подумал я, и решил, что занятнее не проведу вечера, чем
с нею. Эта семья меня уже заинтересовала; я стал расспрашивать о ее детях,
она охотно рассказывала, минутами с такой откровенностью, которая и вчуже
меня бы резнула, если бы у нее все это не выходило "по милому".
Между танцами подбежала к нам Маруся; сказала мне, указывая на мать:
"берегитесь, она форменная деми-вьерж -- обворожить обворожит, а на роман не
согласится"; и тут же сообщила матери: "весь вечер танцую с Н. Н.; влюблена;
жаль, у него усы, но я надеюсь, что мягкие, царапать не будут", -- и
убежала.
-- От слова не станется, -- сказал я утешительно, думая, что Анна
Михайловна смущена конкретностью этого прогноза; но она ничуть не была
смущена.
-- У девушек этого поколения, что слово, что дело -- разница их не
пугает.
-- А вас?
-- Всякая мать за всех детей тревожится; но меньше всего я тревожусь
именно за Марусю. Вы в детстве катались на гигантских шагах? Взлетаешь чуть
ли не до луны, падаешь как будто в пропасть -- но это все только так
кажется, а на самом деле есть привязь и прочная граница. У Маруси есть
граница, дальше которой ее никакие усы не оцарапают -- хотя я, конечно, не
хотела бы знать точно, где эта граница; -- но вот мой муж... Игнац
Альбертович был много старше, полный, с бритым подбородком, в очках; я и по
виду сказал бы, что хлебник -- так и оказалось. Судя по акценту, он в
русской школе не учился, но, невидимому, сам над собою поработал; особенно
усердно, как было еще принято в его поколении, читал немецких классиков --
впоследствии цитировал на память чуть ли не страницы из Берне, а из поэтов
особенно почему то любил Шамиссо и Ленау. В результате был на нем отчасти
тот неопределимый отпечаток, который мы передаем смешным словом
"интеллигент"; слово столь же зыбкого содержания, как у англичан
"джентльмен". У подлинного джентльмена могут быть невыносимо скверные
манеры, как и настоящий интеллигент может спокойно, даже зевнув, обнаружить
незнание Мопассана или Гегеля: дело тут не в реальных признаках, а в какой
то внутренней пропудренности культурой вообще. -- Но вместе с тем в Игнаце
Альбертовиче прежде всего чувствовался человек из мира "делов", знающий цену
вещам и людям и убежденный, что цена, вероятно, и есть самая сущность. Это
все я узнал после, когда сошелся с семьею, хотя и в той первой беседе мне
врезались в память некоторые его оценки.
Анна Михаиловна сразу ему пожаловалась, что я в контору не хочу, а
намерен "весь век остаться сочинителем".
-- Что ж, -- сказал он, -- молодой человек, очевидно, имеет свою
фантазию в жизни. У нашего сына Марко, что ни месяц, новая фантазия; я ему
всегда говорю: "С Богом, желаю успеха; только помни: если тебе удастся, я
скажу: молодец, я всегда предсказывал, что из него выйдет толк. А если
провалишься, я скажу: да разве я еще с его рождения не знал, что Марко
дурак?".
Я поблагодарил за науку, но предпочел опять перевести беседу подальше
от себя, на их собственных детей; это было нетрудно -- Анна Михайловна явно
любила эту тему, и муж ее тоже от нее не сторонился. Сережу они описали
точно таким, каким я его уже знал; Игнац Альбертович, протирая очки,
закрепил это описание формулой несколько неожиданной:
-- Вообще шарлатан; люблю шарлатанов.
Зато о Торике (его звали Виктор), самом младшем, Анна Михайловна
говорила почтительно: хорошо учится, много читает, ходит на гимнастику,
недурно играет на скрипке, вежлив, охотно услужлив; когда у матери было
воспаление легких, а Маруся тогда была за границей, Торик ходил за больною
лучше всякой сиделки.
-- Есть, -- сказал Игнац Альбертович, -- люди, которые любят суп с
лапшою, а есть и такие, что любят его с клецками. Это не просто, это два
характера. Лапша -- дело скользкое: если повезет, наберешь целую копну; но
есть и риск, что все соскользнет. А с клецками никакого беспокойства: больше
одной не выловишь, зато с мясом, и уж наверняка. У нас Сережа любит суп с
лапшею, а Торик с клецками.
Я долго смеялся, хотя слышал эту притчу и раньше, во многих версиях; но
он очень сочно все это изложил. Я спросил:
-- Теперь мне знакома вся галерея семейных портретов, но Сережа
говорил, что есть еще сестра -- Лика?
Анна Михайловна посмотрела на мужа, а он -- на пол, и сказал
раздумчиво:
-- Лика. Гм... Лика -- это не сюжет для разговора во время танцев.
IV. ВОКРУГ МАРУСИ
Вскоре я стал частым гостем в их доме; и при этом, странно сказать, на
первых порах как бы потерял из виду самих хозяев дома -- мать и отца и
детей. Все они утонули в пестрой и шумной толчее марусиных "пассажиров";
прошло много недель, пока я сквозь этот тесный переплет посторонних людей
стал опять различать сначала Марусю, а потом и остальную семью.
В жизни я, ни до того, ни после, не видал такого гостеприимного дома.
Это не было русское гостеприимство, активно-радушное, милости просим. Тут
скорее приходилось припомнить слово из обряда еврейской Пасхи: "всякий, кому
угодно, да придет и ест". После я узнал, что Игнац Альбертович выражал эту
же мысль формулой на языке своего житомирского детства, и это была одна из
его любимых поговорок: "а гаст? мит-н коп ин ванд!", т. е. открой ему,
гостю, двери на звонок, скажи: вот стулья, а вот чай и сдобные булочки: и
больше ничего, не потчуй его, не заботься о нем, пусть делает, что угодно --
"хоть головой об стенку". Должен признаться, что это и в самом деле помогало
гостям сразу чувствовать себя, как дома.
Сквозь сумрак нескольких вечностей, пролетевших с той поры, я еще
некоторых помню; большей частью не по собственной их выпуклости, а скорее
при помощи сережиных рифмованных портретов. Почти все это были студенты:
было два-три экстерна, из тех, что носили тогда синие студенческие фуражки в
предвкушении грядущих достижений, хоть и очень проблематических из за
процентной нормы; были начинающие журналисты, уже знаменитые на
Дерибасовской улице; бывали, вероятно, и такие, которых даже Маруся точно по
имени не знала.
Помню двух явных белоподкладочников. Один из них был степенный и
благовоспитанный, вставлял французские слова, а по-русски пытался говорить
на московский лад; только буква "р" у него не выходила, но он объяснял это
тем, что "гувернантка акцент испохтила". Он готовил себя к карьере
административной или дипломатической, намекал, что религия не есть
препятствие, и писал на медаль сочинение на многообещающую тему о
желательности отмены конституции великого княжества Финляндского. Являясь к
Марусе, всегда подносил цветы; замужним дамам целовал ручки, а девицам --
нет, как полагается (мы все, неотесанные, целовали руку и Марусе; кто то
попробовал это проделать даже над семнадцатилетней Ликой, но жестоко
пострадал). Но Сережа его постиг, и портрет этого "пассажира" гласил:
Вошел, как бог, надушен бергамотом,
А в комнате запахло идиотом.
Второй был раздуханчик, румяненький, всегда счастливый, всегда с
улыбкой на все тридцать два зуба. "Папаша меня гнал в медики, в Харьков",
объяснил он однажды, -- "но я был неумолим: пойду только на один из
танцевальных факультетов -- или юридический, или филологический". Обожал
Одессу и всех не в Одессе родившихся презрительно называл "приезжие". С
Марусей он познакомился таким способом: она как то шла по улице одна, он
вдруг зашагал с нею рядом, снял фуражку и заявил, сверкая всеми зубами:
-- Мадмуазель, я -- дежурный член Общества для охраны одиноких девиц на
Ришельевской от нахалов.
Сережин портрет, скорее злой, и вообще я привожу его не без колебаний:
Он в комнату ворвался бурным штормом --
И в комнате запахло йодоформом.
Экстерны допускались только наиболее благообразные и наименее
глубокомысленные; собственно, только в этом доме я и видел таких. Вообще
экстерны тогда составляли в Одессе очень заметную группу населения; наезжали
из местечек близких и далеких, даже с Литвы ("выходцы из Пинского болота",
говорила Маруся), днем читали Тургенева и Туган-Барановского в городской
библиотеке, а по вечерам разносили по городу -- одни революцию, другие
сионизм. На экзаменах за шесть и восемь классов их нещадно проваливали;
многие давно махнули рукой, перестали зубрить и даже мечтать об
университете, но продолжали считаться "экстернами", точно это была сословная
каста. Вид у них был строгий и сосредоточенный, я их всегда боялся, читая в
их глазах библейский приговор: ты взвешен, взвешен -- и оказался легковесом.
Но к Марусе попадали только исключения из этого насупленного типа:
"умеренные экстерны", как она выражалась, ручные, с галстуками и даже в
крахмальных воротничках, и она, радея об их воспитании, старалась их отучить
от бесед на грузные темы из разных областей любомудрия. Тем не менее,
остальные "пассажиры" на них косились, а Сережа охотно "цитировал"
лингвистические жемчужины, якобы им почерпнутые из их сочинений, поданных на
последнем неудачном экзамене:
"Человечество давно уже заметило просветительное значение науки...".
"На поле битвы" (это был перевод с греческого) "раздавались стоны
гибнущих и гибнуемых...".
"Мать была поражена видеть сына бить отца...".
Был среди них, впрочем, и один неподкрашенный экстерн, как следует
быть, в косоворотке; но он приходил не к Марусе, а к Лике, и, как она,
волком смотрел на всех нас, и вообще скоро исчез из круга. Сережин отзыв
гласил:
Бог знает как одет, нечисто выбрит --
Того и глядь, он что-нибудь да стибрит.
Молодых журналистов я знал, конечно, и прежде. Один из них был тот
самый бытописатель босяков и порта, который тогда в театре сказал мне про
Марусю: котенок в муфте. Милый он был человек, и даровитый; и босяков знал
гораздо лучше, чем Горький, который, я подозреваю, никогда с ними по
настоящему и не жил, по крайней мере, не у нас на юге. Этот и в обиходе
говорил на ихнем языке -- Дульцинею сердца называл "бароха", свое пальто
"клифт" (или что то в этом роде), мои часики (у него не было) "бимбор", а
взаймы просил так: нема "фисташек"? Сережа считал его своим учителем, вообще
обожал, и упорно отказывался посвятить ему "портрет". Его все любили,
особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на eго рассказах,
по-видимому, впервые учились читать; в кофейне Амбарзаки раз подошла к нему
молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала: -- Мусью, как вы щиро вчера
написали за "Анютку-Божемой"...
Другой носил тщательно растрепанные кудри и насаждал у нас в городе
декаданс; несколько мешало ему то, что он не знал ни одного иностранного
языка; зато с русским расправлялся бестрепетно, и одну свою статью
озаглавил: "У меня болит его голова". Он обильно цитировал из книги
"Единственный и его собственность", но однажды выяснилось, что он ее
приписывает Ницше; напечатал поэму в сто двадцать строк, но с подзаголовком
"сонет". Беспощадный Сережа обессмертил его так:
Он был изысканно, возвышенно духовен,
Но путал имена: Шпильгаген и Бетховен.
...Но это я еще и пятой, и десятой доли того населения не описал.
Присмотревшись к ним и, наконец, словно ежика в густой траве, различив
в центре Марусю, я залюбовался, как она ими всеми правит. Без усилий, даже
без внимания, без всяких попыток "занимать", одним внутренним магнетизмом.
Она не умела заразительно смеяться, у нее это выходило хрипло; по моему, и
говорила не так много -- да и где перекричать такую толпу! -- но от одного
ее присутствия всем становилось уютно и весело, и каждое слово каждого
казалось удивительно остроумным. Я субъект глухой к магнетизму: самый
любимый человек может два часа смотреть мне в затылок -- не почую и не
оглянусь; но помню такой случай: раз я пришел к ним, никого не застал, сел в
гостиной читать "Ниву" -- полчаса так прошло, и вдруг меня буквально залило
ощущением bien-être, словно в холодный день печку затопили, или вытекла
из глаза колючая пылинка: это вернулась Маруся, -- а я, зачитавшись, ни
звонка не слышал, ни шагов ее по ковру; и притом даже не был в нее влюблен
никогда. Просто "так", просто вошло с нею в гостиную что-то необычайно
хорошее.
Чем интимно были для нее эти "пассажиры", не знаю. Послушать ее -- чуть
ли не все, долго или мимолетно, озарены были по очереди ее щедрой милостью
до той самой "границы", точного местоположения которой предпоч