режней - почти уже забытой - жизни вела себя мирно, поскольку именно от нее я и услышал впервые об универсальных терапевтических возможностях оптимизма и присутствия духа. С Геной было сложнее. Как-то вечером, когда мы, Краснеры, обедали с новыми пациентами и с нашими индусами, в квартиру, бешеный от водки и ревности, ввалился Гена с Любиной подругой, которую он представил гостям как диссидентку и жену. Вел себя буйно, но Люба уверила всех, что я его вылечу: первый визит. Я вывел Гену на кухню и напомнил, что до получения справки о сдаче английского экзамена ему благоразумнее держаться в рамках, то есть подальше от моего - точнее, своего - дома, а иначе не видать тебе, дескать, местной лицензии. К изумлению гостей, Гена угомонился: вернулся к столу и стал молча пить водку, которую Любина подруга подливала ему в стакан так же настойчиво, как мне - Люба. При этом, под общий смех, диссидентка расспрашивала присутствовавших женщин, включая Любу, о любовных пристрастиях присутствовавших мужей, включая меня, - и, под собственный смех, рассказывала о Гениных. Когда водка в бутылке вышла, Гена вдруг грязно выругался в адрес всех штатов Америки и стукнул кулаком по пустой тарелке. Тарелка разлетелась на осколки, а из кулака хлынула кровь. Протянув салфетку, я велел Гене покинуть помещение. Он расплакался и удалился, но в эту ночь никому в семье Краснеров не спалось. Утром я уехал на весь день в издательство, а по дороге домой решил обговорить с Любой и Ириной варианты благопристойного выхода из фарса: каждому из нас настало, мол, время отступить в свою жизнь. Войдя в подъезд, я стискивал голову в ладонях, не позволяя уму отвлечься в сторону от отшлифованных фраз прощального монолога. Хотя я понимал, что выходить из сложившейся ситуации - как, впрочем, из любой иной -- следует в шутливой манере, практикуемой людьми с целью дезинфекции нелестных истин, меня одолевала непостижимая грусть прощания с блудным существованием, прощания блудного самца с блудными самками, от которых его отрывают именно тогда, когда неистовство плоти становится условием причащения к непредвиденному знанию о человеке. Грусть эта была тем более глубокой, чем лучше сознавал я, что прощаться предстояло прежде всего с самим собой: очередное отступление в жизнь означало возвращение в мир, оскорбляющий своею реальностью. Выйдя из лифта и подступив уже к двери с табличкой "Геннадий Краснер", я поэтому так и не знал - что же именно придется сказать на прощание чужой женщине по имени Люба и ее дочери по имени Ирина. Быть может, изреку что-нибудь столь же грустное, сколь грустным я себе раньше казался: в исступлении страсти, скажу, больше справедливости, чем в правилах жизни; ведь живем же все мы, люди, по этим правилам, - и вот нам, увы, не живется; каждый ведь день пробуем, но нет, не живется... Или, наоборот, скажу им что-нибудь легкое, как легким, - легче, чем мир, я себе казался сейчас: у нас была любовь, потому что любовь, как сказал веселый поэт, - не тоскливый стон скрипок, а визг матрасных пружин. Или скажу что-нибудь такое, что будет непонятно мне самому, а потому позволит не только объяснить происшедшее, но и сохранить к нему интерес. Например: единственный способ выявить пределы возможного - это, знаете, выйти из него в область невозможного. А может быть, подумал я, ничего говорить не надо, потому что любые слова, а не только эти - всегда не твои, а чужие слова, чужие, ни чьи переживания и чужие же, ни чьи догадки. Может быть, я так ничего им и не скажу: заберу свою синюю тетрадь и книги, посмотрю на них такими глазами, когда ни о чем не думаешь, и удалюсь. Так же просто и молча, как просто и молча все мы втроем лгали, - не унижаясь до лжи, но всего лишь нагнетая в себе самое изысканное из наслаждений: открытость самообману. Но доступна ли мне эта роскошь молчания? Доступна ли она кому-нибудь? Или это так же недоступно, как никому было недоступно не родиться? Я запутался и, как всегда в таких случаях, почувствовал, что, если не перестану думать, - будет хуже. Тряхнув головой и выбросив из нее все слова, я вздохнул и ткнул пальцем в кнопку дверного звонка. Дверь не отпирали. Я навалился на кнопку теперь уже кулаком и стал жадно прислушиваться к дребезжанию звонка за дверью, наращивая силу, с которою распинал эту кнопку. Через несколько минут звонок сгорел - и стало тихо. Прислушиваться уже было не к чему, и в панике, снова меня захлестнувшей, стало вдруг ясно, что Любу с Ириной увидеть уже не придется. Эта мысль меня обескуражила, и в непонятном отчаянии я стал выбивать дверь плечом. Наконец, из-за лестничного пролета выступил полуголый индус, показавшийся мне теперь менее статным. Жалея меня и стесняясь то ли из-за отсутствия на нем чесучового кителя, то ли по возвышенной причине, он осторожно сообщил мне, что мою семью вместе с посудой и книгами по медицине умыкнул вчерашний пациент с порезанным кулаком. Зять вызвал полицию, но она опоздала, ругнулась в адрес всех эмигрантов и не составила акта. С тех пор никого из Краснеров я не видел, но тосковал по ним часто. Люба в отель больше не заявлялась. Впрочем, если бы она и не бросила работу, увидеться с моей женой ей бы там не пришлось, поскольку в тот же день я настоял на возвращении жены в античную филологию. Восемь лет спустя я прочел в русской газете, что, дескать, поздравляем всех, акушер-гинеколог Краснер стал ассистентом профессора на кафедре общей психиатрии в Балтиморском Мемориальном госпитале и пишет книгу "на любопытную тему: терапевтические возможности перевоплощения". ...Когда, развернувшись в кресле, я провожал его взглядом, меня осенила забавная мысль, что мой самолет, действительно, превращается в брантовский "корабль дураков", набитый знакомыми безумцами, отбывающими в "дурацкую страну Наррагонию". Ну и прекрасно, подумал, будет чем убить время: после взлета пойду в хвостовой салон, то есть в прошлое, к таким же, как я, безумцам, - печалиться, смеяться, и вместе с ними готовиться к тому, что впереди. 29. Думать можно обо всем, но лучше - о любви -- Вот я нашел им имя! "Корабль дураков"! -- услышал я вдруг голос соседа, профессора Займа. -- Дураков? -- вернулся я к нему. -- Конечно: сейчас уже требуют, чтобы мужикам разрешали жениться на мужиках! -- Дураки? -- Все они, либералы... Вы что - не слушали меня? -- Не расслышал последнее: шумно, как на карнавале в Рио! -- Сейчас уже нет. -- Может, вы и правы... Я в Рио не бывал. -- Я не об этом, -- пояснил Займ, -- хотя я в Рио как раз бывал. Я о том, что шума сейчас уже нет. Посадка заканчивается. -- Так, значит, - "корабль дураков"? -- не унимался я. -- Джейн Фонда! -- сказал Займ. -- Что? -- Не "что", а "кто"! Посмотрите: Джейн Фонда! Я вскинул глаза ко входу и - правильно: Джейн Фонда! Осмотрел повторно: все на месте! Где надо - широко, где надо - узко, и, главное, - те же ее знаменитые грудные соски, так искусно заточенные, что их основное назначение заключалось, должно быть, в ограждении прославленной плоти от похабных взглядов. Итак, - это Фонда, и, как обещала стюардесса Габриела, все кресла в салоне заняты кроме одного - между мною и Займом. Экипаж суетился вокруг нее и пытался улыбаться так же загадочно, как сама звезда. Габриела перестала дышать. Из задних салонов сбежались другие стюардессы, одинаково уродливые, - почему я, собственно, и подумал, что никого из них - за исключением Габриелы - никогда бы не стал обучать ни русскому языку, ни даже философии. Единственный из экипажа, кто позволял себе дышать, хотя и неровно, был коренастый итальянец в белой фуражке: капитан Бертинелли. -- Джейн Фонда! -- еще раз воскликнул шепотом Займ. -- Правильно, -- ответил я невозмутимым тоном, -- и усядется сейчас рядом с вами, профессор! -- Пожалуйста, сюда, мисс Фонда! -- выдохнула Габриела. Займ вскочил, как ошпаренный, чтобы звезда не передумала усесться в соседнее кресло, и прикрыл ладонью лысину: -- Я профессор Займ! Голос у Фонды оказался простуженным: -- Знаю: вы - профессор Займ. -- Вы меня знаете?! -- ужаснулся Займ. -- Впрочем, мы с вами где-нибудь, наверное, пересекались, но, убейте, не помню! -- Мы с вами нигде не пересекались, -- заверила его Фонда и, протиснувшись к своему креслу, кокетливо опустилась в него. Все еще не доверяя ни слуху, ни зрению, Займ согнулся и осторожно положил себя рядом. Фонда повернулась ко мне: -- Рада вас видеть! -- В Москву? -- ответил я. -- Я имею в виду: надолго? -- Только на день, а потом - в Грузию, в абхазские горы. Вы же, кстати, из Грузии? Единственная растительность, которая по глупому капризу природы пока не исчезла с головы Займа, бакенбарды, встала торчком: Габриела, видимо, не предупреждала его, что звезда располагает исчерпывающей информацией о соседях по креслу. Впрочем, если бы звезде ничего обо мне не говорили, я бы не удивился, что она меня узнала, поскольку мы были знакомы. ...Когда в декабре 81-го "Лайф" напечатал обо мне статью вместе с моими еврейскими фотокарточками, мне позвонили из Лос-Анджелеса и пригласили с лекцией о еврейской России. Я согласился, ибо тогда еще считал, что аппаратчики из местного еврейства, получавшие зарплату за "спасение российских братьев", отличаются только невежеством: многое из того, что они вещали городу и миру об этих братьях, было ложью. Позже я выяснил, что лгут они не из невежества, а из расчета. Поначалу бесился, но скоро злость сошла на уныние, после чего пришло равнодушие, - когда лень уже и здороваться... До появления Фонды за мной расположился, например, рыжий Джери Гутман, председатель нью-йоркского комитета по советским евреям. Летит прохиндей в Союз за новыми "братьями", подумал я, а сам Джери хотел было соврать, будто рад меня видеть, но, замешкавшись у моего кресла, почесал себе рыжие брови и сгинул... Итак, до какого-то времени - когда благотворительные комитеты по спасению российского еврейства приглашали выступать с рассказами о родном племени - я соглашался; не терпелось сообщить им чего они, как мне казалось, не знали: в большинстве своем ваши российские братья мечтают не о трансплантации в Бруклин со всеми своими органами, но о пересадке себе - на дому - новых дыхательных путей. И о новых окнах в этом доме. Так и попал я в Лос-Анджелес, где благотворитель Фил Блейзер и познакомил меня с Фондой, которой, как он сказал, не терпелось сдружиться с еврейским активистом. Звезда, однако, призналась, что жаждет дружбы не с активистом, а с активисткой, причем, не из Грузии, а из России. При этом объяснила присутствовавшим, что Грузия - это не штат Джорджия, а край, где едят простоквашу и живут поэтому - против желания - минимум 120 лет. Я ответил, что, во-первых, такого нигде не бывает, а во-вторых, это происходит в Абхазии. На всякий случай Блейзер сфотографировал нас в тесном приближении и опубликовал снимки в газете, которую прислал мне в Нью-Йорк и которую наряду с другими о себе вырезками я вез теперь в сумке под креслом друзьям в Грузию - показать им кто же еще кроме меня опасается, что им не избежать слишком долгой жизни, если, не дай Бог, они перейдут с вина на простоквашу. И вот много лет спустя Фонда усаживается в соседнее кресло и объявляет, что едет в абхазские горы! ...-- Конечно, я всегда был из Грузии! -- ответил я актрисе и, как это случается в присутствии волнующих дам, добавил еще более глупую правду. -- А у вас изумительная память! -- Вы смеетесь? -- спросила она простуженным голосом. -- Нет, рассуждаю. Хотя рассказываю лучше; хотите, кстати, расскажу ту притчу? Которую обещал у Блейзера. -- У кого? -- сощурилась она. Я решил, что Блейзер перед ней провинился: -- Я имею в виду нашу встречу в Эл-Эй. Звезда бросила на меня настороженный взгляд, и мне показалось, что она испугалась за свою память. -- Момент! -- воскликнул я, поднял сумку и выложил на ее колени страницу с нашей фотографией. Займ прищемил к носу пенсне и пригнулся к газете, подрагивавшей от волнения на знаменитых коленях. Фонда оглянулась на него и, проглотив слюну, сказала мне уже совсем чужим голосом: -- Окажите услугу: давайте поменяемся местами... Займ понял, что звезды за хамство наказывают: -- Прошу прощения, мисс Фонда, - забылся! -- Что вы, профессор! Мне просто захотелось к окну. Мы поменялись местами, Фонда возвратила мне газету, пригнула мою голову к своей и шепнула на ухо: -- Я не Фонда. Тихо, пожалуйста! Совсем не Фонда. Я Джессика Флеминг. Ничего общего с Фондой! -- Как же так?! -- ужаснулся я. -- А сказали: придет звезда! Для чего это?! И потом - как это "ничего общего"?! Посмотрите на себя! -- Я и им сказала как есть: я, говорю, не она, а я. Но они считают, что, нет, - она! -- Не она? А кто? -- Джессика Флеминг. А-а! Вы имеете в виду... -- Да! Вы не актриса? У вас и прическа ж не своя! То есть - ее! -- А можете дать слово, что будете молчать? -- Я ведь правда из Грузии! Всегда! -- Грузин я как раз знаю лучше нее! -- Знаете? Кого? -- Многих. А вы, например, знаете Ило Мамиствалова? -- спросила Джессика. -- У него - барахолка на Орчард Стрит. -- Правильно! -- воскликнула Джессика. -- "Мамиствалов" - это по-грузински "Папин Глаз", да? А Отара Паписмедова? -- Отара? Двоюродный брат "Папиного Глаза"! -- Вы всех знаете! -- восхитилась Джессика. -- Вот они меня туда и засылают; оплатили все по люксу, и еще 5 тысяч! -- Не понимаю! -- не понял я. -- Откуда вы их знаете? -- Клиенты мои! -- То есть - наоборот, да? Вы - их клиентка? -- Нет, они - мои! Кстати, я не знаю - что значит по-грузински "Паписмедов", -- и погладила прическу. -- "Дедушкина надежда". Но они ж оба лысые! -- не поверил я. -- А это при чем? -- удивилась она. -- А при том, что им парикмахерша никогда не нужна. -- Я не парикмахерша. Никогда. -- Нет? Мне так послышалось. То есть - показалось. -- Я этого никогда не говорила. -- Правильно. Это я виноват. Значит, не парикмахерша? Я подумал так, потому что вы потрогали свои волосы. А кто? -- Проститутка. А я всегда трогаю свои волосы. Всегда! -- Кто? -- Блядь. -- Не понимаю. Блядь? Откуда? -- Вообще - из Балтимора, но сейчас живу в Нью-Йорке. Или вы имеете в виду название фирмы? Да? Я молчал. -- А фирма называется смешно: "Звезды у ваших ног и между". Они там держат не просто, а особых, то есть не особых, а всех, которые на кого-нибудь похожи и готовы радовать всяких ебнутых клиентов, то есть, простите, чокнутых. Ну, не всяких, - которые хорошо платят. -- Да? -- обомлел я. -- Хорошо? -- Да, всегда хорошо. Они не чокнутые. У них просто деньги, но они знают, что Фонда на них не плюнет, - и вызывают меня. Отходят как бы. "Отраженное перевоплощение" называется! -- Я спрашиваю про "Папин Глаз" и про "Надежду"... "Дедушкину"... Зачем это им засылать вас в Абхазию? -- Они же сами оттуда! Вы что - не знаете?! -- Ну и что? -- опять не понял я. -- Как "ну и что"?! Вы же сами грузин! Вы знаете про грузин не меньше, чем я! Представляете - что это значит для грузина: послать на родину главную звезду и поручить ей обслужить там его бывших друзей?! Вы, конечно, представляете что это для грузина значит! Отар говорит - это и есть жизнь! Ни больше, ни меньше! А Ило сказал: больше! Гораздо, говорит, больше, чем жизнь, потому что жизнь - это хуйня, простите, - ерунда! Тем более - они скоро собираются туда ехать сами, через месяц. Хотят, чтобы все там пали им в ноги: вот, смотрите, Ило и Отар уехали жидятами, а вернулись королями! А прежде, чем вернулись, послали - кого? - главную звезду! Значит, она их уважает, если специально приезжает к нам в Абхазию оповестить о скором визите Ило и Отара! И не просто оповестить, а... вы знаете что! Я не буду больше говорить нехороших слов! Как, мол, значит, надо уважать человека, чтобы приехать в Абхазию и это... Понимаете? А еще они собираются экспортировать простоквашу! -- И вы летите туда как Фонда? -- А никто кроме нее, - так говорит Отар, - никто кроме Фонды не уговорит абхазского молочного министра продать простоквашу. Отар говорит - это миллионное дело; даже японцы хотят экспортировать! Правда, не в Японию! А министр любит Фонду! То есть меня! Как это, кстати, называется - "молочный министр"? Я рассмеялся. Потом возмутился. Наконец, еще раз рассмеялся и сказал в недоумении: -- Пять тысяч - не такие деньги, чтобы... одной - в Абхазию! -- А дело не только в этом. Во-первых, мои клиенты, знаете, обманывают только себя, будто я Фонда, - и веселятся, а со мной ведут себя всегда не так, как если б я была Фонда, а так, как если б я была кто я есть, какая-нибудь Джессика из Балтимора. Во-вторых, я, знаете, нигде не бывала: Балтимор и Нью-Йорк. В-третьих, пять тысяч для меня - деньги. В-четвертых, мне, знаете, нравятся грузины, ей-богу! Убей, но нравятся! Может, вдруг кого-нибудь встречу там... Какого-нибудь грузинского человека; я никогда не бывала замужем, и меня никто никогда не любил, а грузины, видимо, умеют... Отар, например! Очень даже умеет, но он - вы знаете - женатый. Хотя все равно умеет! А мне уже почти сорок, знаете... Вот! А еще есть "в-пятых"... Я молчал. -- Дайте сказать - что "в-пятых"! В-пятых, если б я не поехала, мы бы ведь, например, с вами и не встретились, правда? А вы знаете Фонду! И вообще! Почему вы вдруг всегда молчите? -- Я не молчу, -- оправдался я, -- я думаю... -- А я это люблю - когда люди вдруг думают, -- сказала Джессика. -- Когда люди вдруг думают, они узнаюКт все лучше. -- Думают о чем? -- не понял я. -- А это не важно! Люди иначе выглядят, когда вдруг думают... А думать можно обо всем, но лучше - о любви; я чаще всего думаю о любви, и думаю, что люди, которые любят кого-нибудь, ни в чем уже не нуждаются и ни о чем не тоскуют. Никогда! Я и Отару говорю: хватит про простоквашу, подумай о любви! Но думать обо всем можно. Я согласился, отметив про себя, что вместе со словами из ее рта, касавшегося моего уха, шел теплый сладкий воздух. -- А вы, например, о чем сейчас думаете? -- Я не думаю, -- сказал я, -- я подумал, что это - как в кино! -- А в жизни, кстати, все не так, как в жизни, а как в кино! -- согласилась Джессика. -- А это вы хорошо сказали! -- сказал я. -- Разве? -- засомневалась Джессика, но потом снова возбудилась. -- Меня, знаете, главное - навести на мысль. А сама я никогда не знаю о чем еще думать кроме любви... А правда ведь - как в кино! Вот я пришла, мы тут с вами как-то очень познакомились: мужчина и женщина, да? И общие знакомые. Что еще? -- и оглянулась. -- И этот профессор, да? Тоже, наверное, думает, но нервничает. Да? Самолет, люди знакомятся, думают, у всех бьется сердце, и все, наверное, нервничают, да? И каждый чего-то в жизни ждет, правильно? И есть, наверное, такие, у кого в сердце есть любовь, и они, может быть, не нервничают... А может быть, они все равно нервничают? А потом идут начальные титры, и самолет поднимается в воздух! Правильно? -- Правильно! -- не понял я. -- А профессор - правда! - очень нервничает. Я повернулся к Займу. Он сидел как заколдованный. Мое перешептывание с Фондой, то есть с Джессикой - голова к голове - вызвало у него перевозбуждение лицевого нерва, в результате чего у Займа подергивалась левая половина губы. Наконец, он снял с носа пенсне, улыбнулся безадресно и сказал мне шепотом, как если бы боялся, что звезда вдруг выйдет из самолета: -- Кажется, идем на взлет, правильно? Тоже правильно: мы шли на взлет, и, снова склонившись к Джессике, я - по инерции - сообщил ей об этом шепотом. Джессика тоже не поняла почему я сказал ей об этом шепотом, но шепнула: -- Да?! И что будем делать? -- Молчать и знать, что идем на взлет. Но главное - молчать! 30. Патриотизм есть форма ненависти и готовность убивать Сперва, как всегда при взлете, я ужаснулся, что самовольно участвую в противоестественном действии, - в удалении от земли, в передвижении по воздуху и в ускорении жизни. Как всегда, вспомнил, что самолет - удивительная вещь, которой люди перестали удивляться, но, как всегда же, напомнил себе, что по-настоящему удивительны более простые чудеса. Понимая откуда берется в самолете тысячи лошадиных сил, никто пока не знает откуда берется одна-единственная в простой, не летающей, лошади. Еще больше удивляла меня летающая лошадь в колеснице пророка Ильи. Жизнь, объяснил я себе, полна знаков, обещающих важные разгадки. Эти знаки привлекают внимание своей противоестественностью, - и таким знаком мне всегда казалась абсолютная физическая схожесть двух разных людей. Над этим чудом я часто ломал голову, поскольку иногда кажется, что стоит еще раз напрячься - и расколешь скорлупу, в которую Бог утаил хитрую истину. Разглядывая Джессику и поражаясь ее неотличимости от Фонды, я, как много раз прежде, догадался лишь о том, что природа проделывает подобное неспроста, - не только для того, чтобы внушить нам, будто человек не одинок во вселенной, и у каждого есть двойник. Удивительное заключалось в другом. Если бы даже Джессика и была той самой звездой, которая годы спустя после нашей беседы о неведомой ей Абхазии уселась рядом и объявила, что летит в абхазские горы, - это поразило бы меня меньше, чем действительное. За обедом у Блейзера я рассказал Фонде о глупом грузине Жане Гашия, которого по глупости же Москва арестовала за антирусскую пропаганду, хотя уже наутро обменяла на столь же мелкого и глупого лондонского провокатора, прибывшего в Абхазию по наущению своей капризной абхазской жены и арестованного там на чайной плантации "Умный писатель Гулиа" во время произнесения не по-британски пламенной антигрузинской речи. По прибытии в Нью-Йорк Гашия объявил, что является потомком князей и плодовитым историком древности. Когда кто-то заикнулся, что его фамилии в парижском списке грузинских князей не значится, Гашия возразил, будто этот список ненадежен, ибо составлен парижскими армянами. При этом добавил, что, если никто не встречал его имени и в исторических публикациях, объясняется это опять же просто: до официальной печати он не снисходит, а сочинения хранит в голове. Поначалу, объяснил я Фонде, американцы проявили к нему интерес, поскольку однажды его имя упомянули в семнадцатой обойме зарегистрированных в Союзе диссидентов, куда оно угодило по той тоже глупой причине, что Жан был единственным грузином в списке советских мучеников. Интерес к нему исчез с оскорбительной - американской - скоростью, о которой, будучи историком древности, Гашия не имел представления, а потому обиделся. В какой-то степени виноват был сам: его патриотические заявления дышали таким презрением к русским, что местные просветители стали опасаться как бы аудитория не догадалась вдруг, будто патриотизм есть форма ненависти и готовность убивать либо из пошлейших соображений, либо из отсутствия любых. Вместе с интересом к себе Жан лишился дохода и обратился за помощью в нью-йоркское Грузинское Землячество, состоявшее в основном из военных перебежчиков. Самым удачливым из них был бывший сержант-красноармеец, а позже - ефрейтор-гитлеровец Апполон Даратели, в знак уважения к обоим фактам избранный на пожизненный срок председателем. За последние три десятилетия к Землячеству примкнул один только недоучившийся психиатр Гонцадзе, который и оказался зачинщиком кампании по спасению Гашия от финансового и личностного краха. Жана устроили лифтером в гостиницу "Пьер", откуда он вскоре был изгнан за грубость и пьянство. Даратели пристроил его в отель попроще, но погнали и оттуда, - теперь уже только за грубость, ибо пили там все. Землячество забеспокоилось и созвало заседание, на котором Жану объявили, что его пренебрежение к манерам создает искаженный образ грузинского бунтаря. Жан взбунтовался и обвинил Землячество в предательстве: вы, дескать, пердите тут в этой надушенной Америке, а родина стонет под вонючим русским сапогом! Раскричавшись, перешел к матерщине в адрес жадного империалиста Дяди Сэма с бабочкой на шее, который, по тайному сговору с Кремлем, не дает и цента грузинскому народу. Клевета, заступился за Америку Даратели, откуда, мол, тебе известно, будто местным империалистам на Грузию плевать? А оттуда, ответил Гашия и вытащил из кармана плоскую "смирновку", оттуда, что я разослал им сотни листовок о финансовом спасении Грузии, но никто не отозвался! Отпив залпом треть "смирновки", угрюмо добавил: я боролся за свободу, а мне плюют в глаза и не дают денег! При этом хлопнул вторую треть "смирновки" и сказал, что ему обидно не за себя, а за Грузию. Воцарилась тишина. В углу комнаты испуганно тикали вывезенные из России напольные часы фирмы "Бурэ". У Жана покатилась по щеке скупая слеза бывшего бунтаря. Потом он опорожнил фляжку, поднялся со стула, буркнул, что застрелится и грохнул дверью. -- Обязательно застрелится! -- заверил членов Землячества недоучившийся Гонцадзе. -- Типичный синдром бывшего бунтаря: им все время хочется разрушать, но в условиях свободы они не знают - что! -- Гонцадзе подумал и добавил. -- А может, им свобода противопоказана, - кто знает?! Ведь что такое свобода? Это - желание быть свободным, но получив свободу, они, понимаете, теряются... Потому что... -- и на этом он запнулся, ибо по причине незавершенного образования недопонимал отчего вдруг у бывших борцов за свободу на свободе пропадает к ней вкус. Что же касается Даратели, тот оглядел соотечественников и произнес в таком же замешательстве: -- Да, застрелится! Вы скажете: ну и хуй с ним, но я вас спрошу - а сколько тут нас, настоящих грузин? Горсть, вот такая вот маленькая! Ибо грузины - это не евреи и даже не армяне, а грузины: мы не выживаем на чужбине. Надо что-нибудь предпринять! И предприняли. Землячество - все 44 старика плюс недоучившийся психиатр - состояло из людей, никто из которых сам по себе не способен был ничего предпринять, но сообща им удавалось постановить, что по такому-то вопросу предпринять невозможно ничего. На этот раз старики превзошли себя и отрядили Даратели с Гонцадзе к ненастоящим, еврейским, грузинам, - в синагогу на Йеллоустон. Председателем Землячества ненастоящих грузин - свыше полутора тысяч эмигрантов, переселившихся в Квинс из Петахина - служил беженец, который из-за страха перед скопищем беженцев этой должности не заслуживал. С другой стороны, не заслуживал я и стенокардии, а потому, покачиваясь в председательском кресле в здании синагоги, зазрений совести не испытывал. Закрыв за собой дверь моего кабинета за шкафом со свитками Торы, Даратели объявил, что в годы служения Гитлеру он сочувствовал только евреям. Потом напомнил, что грузин и грузинских евреев очень мало, а потому нам следует друг друга беречь. Наконец, сообщил, что Землячество постановило получить от синагоги 5000 долларов для патриотической акции: поборник всегрузинских прав Гашия нуждается в психиатрической помощи. А зачем при этом деньги? - удивился я. Ответил Гонцадзе: сумму придется выдать не самому поборнику, а хрупкой даме, которая вызволит его из состояния резкой депривации чувства собственной значимости. Кто такая, спросил я, доучившийся психиатр? Выяснилось, что дама является блядью, отличавшейся от других тем, что ни внешностью, ни даже голосом не отличается от актрисы Фонда. -- Пять тысяч - большие деньги! -- обобщил Даратели. -- Но разве жизнь патриота не дороже?! На этот вопрос я ответить затруднился, но призванные на помощь члены синагогального совета ответили как-то так, что мне пришлось выписать чек на искомую сумму. Наутро в квартире Гашия раздался звонок, и знакомый из кинофильмов голос начал с того, что попросил адресата держать происходящее в тайне. -- Фонда?! -- вскрикнул Жан на ломаном английском. 31. Дело не в том, что мы не знаем где истина,а в том, что она везде Голос звонил ему трижды в день, а он писал ему стихи на гортанном наречии и зачитывал их в трубку. Голос восторгался грузинским слогом и высказал готовность выучить его. Через неделю, рассказал я Фонде, они встретились, - Гашия и обладательница голоса, а еще через час, разглядывая под душем ее тело с несдающимися сосками, Жан потребовал у нее развестись с мужем... -- Несдающиеся? -- усмехнулась Фонда. -- Вы тоже ее видели? -- Да, но не голую. Нагота главное скрывает; в детстве я даже считал, что она отвратительна. Так говорила мне учительница пения: если, мол, Богу была бы угодна нагота, Он бы создал людей голыми. -- А почему - пения? -- не поняла она. -- Она была первой, кого я попросил раздеться, но, стесняясь огромного зада, она приписала Богу свою идею. -- И как все закончилось? -- подозрительно спросила актриса. -- Она пожаловалась моей матери. -- Я не о ней, я - о бляди. -- А учительница тоже оказалась блядью, но это длинная история... А с хрупкой дамой закончилось быстрее: когда Жан предложил ей жениться, она испугалась и исчезла. -- Глупая выдумка! -- фыркнула актриса и предложила мне расписать ее для фильма. Решив драматизировать реальность, я ответил, что, к сожалению, рассказал правду. Почему, "к сожалению", удивилась она. Потому, обрадовался я вопросу, что вымысел важнее правды. Потом попросил ее выслушать меня и объявил, что жизнь унижает человека, ибо отдаляет от человеческого. Чтобы выжить, мы относимся к человеку как к средству, а потому наша жизнь - это отход от человеческого, то есть умирание. Все, что мы делаем чтобы выжить, рассчитано на удобное пребывание в мире правды, который отдаляет нас от себя. Возвращает же только вымысел. Фантазия - это возмещение жертв, которых требует необходимость выжить в мире правды. Это знали всегда, но недавно выяснилось, что правая половина мозга, порождающая фантазии, важнее для выживания, чем левая, которая не преображает мир, а анализирует. Наша психика, сказал я ей, нуждается в сотрясающих жизнь фантазиях! Если бы ученым удалось доказать и другую мою дурь, я бы ушел из мира убежденный в своей нормальности. А дурь эта в том, что поскольку душа многомерней тела, поскольку одной плоти на душу мало, - постольку возможна и наша многотелесность. А что, - почему недопустимо, чтобы плоть не только умела перемещаться во времени и пространстве с легкостью мысли, но существовать сразу в разном пространстве и в разных ситуациях? При этом умении можно испытать одновременно уезжание и неподвижность, исход и рабство, уход от одной женщины к другой и неуход от нее, приход к новому и верность старому, вымысел и правду. И это было бы хорошо, ибо дело не в том, что мы не знаем где истина, а в том, что она везде. Да, кивнул я, спасибо: я бы охотно расписал эту непридуманную историю, - я бы охотно превратил ее в вымысел. И мы договорились, что фильм будет комедией ошибок. Причем, я настоял, чтобы двойником, как подсказала жизнь, была проститутка, профессия которой, подобно актерской, сводится к самоотречению. Фонда потребовала убрать тему мученичества, ибо, мол, в отличие от глупости, эта тема в Америке не прижилась. "Видел я Жана в гробу!" -- согласился я, но она заметила, что российский мотив как раз привнес бы пикантность, ибо "глупый зритель ищет в искусстве новое". Я согласился: "А что если заслать проститутку не просто в Россию, а в Грузию, и не просто, а - самое новое! - в Абхазию!" И вот теперь в Боинге, по дороге в небо, не сводя глаз с улетающей в Абхазию Джессики Флеминг, я, как обычно, пытался осознать неосознаваемое: вначале была мысль, а жизнь - это мираж, порождаемый головой для своего удобства... Мне стало тесно. Туловище содрогнулось от отвращения к ремню. Отстегнув бляху, я вытянулся в кресле и расправил плечи. Слева, в оконном проеме за головой проститутки покачивались и шли на убыль манхэттенские небоскребы, пугавшие меня обычно своей надменностью. Теперь они казались ранимыми, как бруски детского пластилина. Из дремлющих клеток в теле полезла наружу энергия, способная уязвлять реальное. Возникло чувство, что действительность податлива, как женщина, замлевшая в ожидании натиска. Во мне поднялась злость на себя, - вспомнилась мысль, все эти годы в Америке приходившая в голову, увы, лишь изредка: нельзя подыгрывать реальности, надо ей себя навязывать! Подумал о том, что все это время жил гнусно, пытаясь приладиться к новым людям, к их праздникам, затесаться бочком в их суматошные ряды, а в конце, как у них и водится, деликатно исчезнуть. Хотя, как мне изредка же и казалось, с этою целью я когда-то и ушел из дома, - превратиться в бездомного пса посреди чужого карнавала, - во мне поднялась забытая страсть к сотворению мира. Захотелось, чтобы самолет развернулся, высадил меня в Нью-Йорке, и я продолжил жизнь с того мгновения, когда прилетел туда из Эл-Эй с заказом на глупую сказку. Удерживало от того, чтобы потребовать у Бертинелли развернуться, очевидное: вчерашний вымысел располагался в соседнем кресле, - в образе нью-йоркской проститутки. Потом я почувствовал, будто под моими ладонями на паху что-то шевельнулось. Обернулся и увидел Габриелу, перегнувшуюся ко мне через Займа и дергавшую отстегнутую бляху моего ремня. -- Извините, что дергаю, но вы не слышите! -- улыбнулась стюардесса. -- Я зову, а вы - думаете. Мне неудобно перед профессором Займом, я его очень беспокою, извините, профессор Займ, за то, что я вас очень беспокою! -- Никакого беспокойства! -- воскликнул Займ тоном, не оставлявшим сомнения, что припавшее к его колену бедро стюардессы неудобства ему не доставляло. -- Наоборот, Габриела, у вас же очень прекрасные духи! Я помню этот запах из Рио! -- Он не из Рио! -- оскалился я на Займа. -- Это московский одеколон "Красный мак". Из Рио, наверное, сама Габриела, потому что только в Рио дергают за ремни когда зовут! И поэтому я там не бывал! И еще в Абхазии! А там никто сейчас не бывает! Туда только засылают! -- и повернулся к Габриеле. -- Чем могу, Габриела? -- Специально отстегнули ремень! -- пожаловалась она. -- И вы меня очень прекрасно слышали; просто делали вид. -- И нельзя говорить "очень прекрасно"! -- злился я. -- А почему нельзя? -- обиделась Габриела. -- Профессор только что выразился: "очень прекрасные духи"! -- Профессор выразился неграмотно! -- объявил я. Габриела подняла во вздохе грудь и произнесла: -- Пристегнитесь, пожалуйста, взлет еще не закончен. Видите: "Пристегните ремни"? Посмотрите! Я посмотрел на ее грудь и потянул к себе ремень: -- Пристегиваться не буду! Тесно! -- Как это так?! -- удивилась Габриела и метнула взгляд на Джессику. -- Все вокруг вас сидят пристегнутые. Даже все! -- Габриела! -- повторил я. -- Ремень мне не нужен! -- Всем нужен! Помогает усидеть при случае. -- При каком? -- Например, при торможении. Гарантирует, что пассажир усидит и никуда, не дай Бог, не вылетит. -- Никуда вылетать не собираюсь! -- взбесился я. -- Это произойдет против вашей воли, -- вмешался Займ. -- Против моей воли уже ничего не произойдет! -- выпалил я. -- Опять разбушевался! -- донесся сзади омерзительный фальцет рыжего "спасителя еврейства" Гутмана. -- Пристегнись! -- Джери! -- рыкнул я, не оборачиваясь. -- Заткнись! Джери воспользовался советом, но взамен послышался другой голос, - тщательно выхоженный. Принадлежал он обладателю ближайшего кресла по правой половине салона, - седовласому мужчине почтенного, не семитского, вида. Обласканному солнцем лицу с романтическим шрамом придавали дополнительный лоск дымчатые очки в золотой оправе; ниже располагался галстук цвета датского шоколада; под ним - шелковая сорочка, напоминавшая кремовую пастель флоридских закатов; поверх сорочки - уважительно расступившийся на животе твидовый пиджак из верблюжьей шерсти; под пиджаком - брюки цвета отборных сортов бургундского винограда, а под брюками - лакированные штиблеты из крокодиловой кожи, на поверхности которых отражались красные буквы из светящейся под потолком таблички "Пристегните ремни". -- Молодой человек, -- произнес мужчина, но уставился на Джессику, -- позвольте поделиться опытом. Видите шрам на моем лице? Отвратительно, да? -- Конечно, нет! -- ответила Джессика. -- Благодарю вас! -- улыбнулся он и прочистил горло. -- Некоторые даже говорят, что это романтично! -- По-моему, правы вы, -- сказал я. -- Но зато вы не знаете отчего у меня этот шрам. -- Знаю и это: не пристегнулись ремнем! -- Не успел: покупаю автомобиль Феррари и, раскатывая его на опушке собственного леса в Вэстчестерском графстве, думаю: к чему пристегиваться на пару минут! Но, как говорят в народе, мы предполагаем, а Бог располагает; не Бог, конечно, а судьба, я в Бога не верю, то есть не верю я в примитивное, массовое представление о Боге; Бог - это совсем другое, знаете! Так вот, судьба, увы, распорядилась иначе, а судьба, как говорят в народе, злодейка! И капризница! Пришлось вдруг резко тормознуть: встречный пень! И вот вам, пожалуйста: врезаюсь лбом в стекло! А рядом сидел, как говорят в народе, дружище. Вы его знаете, мисс Фонда, -- не отводил он взгляда от Джессики. -- Пол Ньюман! Черт со мной, думаю, кому я нужен в мире высокого искусства! Я испугался за настоящего художника, за Пола: вы-то знаете какой он души мужик, Джейн! Потом он вынул из ворсистого бумажника малахитового цвета розовую визитку и велел Габриеле передать ее Джессике. -- Так что же с Ньюманом? -- забеспокоились сзади. -- Пол умница! -- бросил он через плечо. -- Пристегнулся - и никакого шрама. Большой художник! А жизнь - штука сложная, приходится тормозить, и - если не пристегнут - вылетать из сидения! -- В воздухе притормозить самолет может только встречная скала, -- рассудил я. -- Мы же полетим над океаном, и до абхазских гор далеко. А столкнувшись с горой, - не дай Бог, хотя я тоже больше верю в судьбу, чем в Бога, - все равно не обойтись без шрамов! -- Ой, Господи! -- взвыла впереди меня старушка с напудренным, как в гробу, лицом. -- О чем вы говорите?! Пристегните же его к креслу! Если что - он же полетит на меня, а у меня - печень! -- Ну, пристегнитесь же, ей-богу! -- взмолилась Габриела. -- Никаких ремней! -- отрезал я и отвернулся к окну. -- Придется звать Бертинелли! -- закапризничала она. -- Зовите, зовите же, наконец, капитана! -- вернулся голос Джери, и весь Первый класс одобрительно загудел. Габриела решительно качнула сильными бедрами, развернулась и пошла в капитанскую рубку, оставив за собой на потребление Займу душистое облачко "Красного мака". -- Вы это на меня и злитесь, -- произнесла шепотом Джессика. -- На себя. А вы мне интересны. Тем, что не хотите быть собой. -- Перестать быть собой невозможно, -- сказала Джессика. -- Смотрите! -- и, приподняв украдкой сумку на коленях, показала мне свой незастегнутый ремень. -- Я тоже не люблю тесноты! А что касается вас, не стоило поднимать этот хай: сидели бы молчком, прикрылись бы газетой. Вы еще не научились скрываться. -- Разучился, -- улыбнулся я. -- Я вас рассмешила? А хотите еще? Этот хрыч справа говорил тут о ветровом стекле, помните? Вот вам загадка: мчится Феррари со скоростью света, а навстречу - комар, прямо в стекло! Скажите, - что мелькает в комарином мозгу в последний миг? Можете себе представить? -- Могу: "Главное - не летел бы рядом Ньюман!" -- Не можете: в последний миг в комариной башке