ичего не скрывая ни от него, ни от себя. Пять суток подряд рассказывал я, а костюм и пальто валялись на полу в передней. Диагноз мой оказался простым: комплекс неполноценности на почве инфляции. Прогулки перед сном. Душ Шарко. Гальванический воротник. В зеркало не смотреться ни в коем случае, ни под каким предлогом. На следующий день была у меня еще одна беседа с доктором. Но странная штука, Коля, я то и дело возвращаюсь к пальто и костюму, хочу, чтобы обратил на них доктор Фрейд внимание, а он все к детству и к детству. Помню ли, как выскальзывал из чрева и как маменька молоко мне давала, долго ли сидел на горшке, позволял ли котенку играть со своей пиписькой, или наоборот, хотел сварить ее в супе с клецками, а также обменять на куклу с густыми волосами и крохотными трусиками. Вывел он меня из себя, когда спросил, называл ли я шубку жопкой, пасеку - писькой, маму - папой и писал ли на свое отражение в луже. - Хватит, - говорю, - доктор Фрейд! Может, вы и разбираетесь в ночных горшках и ненормальных людях, но в настроении вещей, с которыми человек живет иногда больше, чем с бабами, не смыслите ни хрена. Рассчитаемся после инфляции. Желаю клиентов. И ушел. Иду по Мамлакат Наханговой, извини, по Фридрих-штрассе. Промокло пальто мое насквозь. Накладные плечи опухли и приподнялись нагло. Издеваются. Но и я шиплю: "Зонтика вам не будет!" По лужам шастаю, брюки мочу, душа из них вон, думаю. Туфли только жалко было. Они ведь не при чем. Я их даже не чинил ни разу. До пиджака дождь добрался. Идти тяжело стало: столько воды впитали мои проклятые шмутки. И внезапно, Коля, представил я себя на месте пальто и костюма На их месте себя я представил. Жили они на мне, помогали работать, согревали, в конце концов, на лучшего из людей делал и похожим и, несмотря на преклонный возраст, старались чудесно выглядеть. Они не теряли в старости своей, теперь я ато точно знаю, достоинства, и я им был глубоко благодарен. Они же, Коля, вправе были рассчитывать и безусловно рассчитывали на нормальный закат своих дней, на гробик, куда нормальный человек Фан Фаныч не засыпет нафталина, и где не спеша превратит их бесшумная моль в счастливый прах. А я, как курва с Казанского вокзала, поддался вместо этого совету Розы с Карлом пойти по легкому пути и преподнес, идиот, служившим мне верой и правдой вещам подарочек! Я их, болван, перелицевал! Я их, амбал, переделать отдал портному Соломону! Гром, Коля, грохочет, молнии расписываются на небе, как следователи на протоколе допроса, и попросил я прощения сначала у пальто, потом у костюма. "Правильно, - говорю, - вы взбунтовались, достоин я вашей жестокой мести и любой приговор близко к сердцу принимаю. Пойдемте, выпьем на прощанье." Хлобыснул я шнапса в тошниловке, с поддачи плачу, гадина, потрекал со смертной душой вещей, которых из-за своей глупости, умных советов и инфляции обрек на унижение насильственной жиз - Люди, - говорю, - господа! - тогда, Коля, в пивных речуги кидали. - Пусть все стареет и умирает в свой час, и даже тело Ленина похоронить надо, за что тело-то проклятыми опилками набивать, взятыми с цирковой арены после укрощения львов, рысей и тигров? Опилки же униженьем зверей пахнут и мочой, господа! Как услышали немцы про Ленина, Коля, так завопили: "Хайль Гитлер! Хайль Гитлер!" Все перепутали. Сижу. Еще поддал. Рукава родного пиджака слезы мои вытирают, а я убиваюсь, простить себе не могу перелицовки уважаемых вещей. Они подсохли слегка, согрелись, прижались ко мне, ни встать, ни повернуться, и тут, Коля, все в моей природе и в жизни пошло по-другому. Во-первых, на улице дождь перестал. Во-вторых, в пивную зашел тот самый тип из филармонии, жирная свинья, который по рылу схлопотал, а с ним другой: челочка, усики, коричневая бабочка под черным плащом. "Хайль, Гитлер!" Это немцы с кружками поднялись тем двум навстречу. С усиками и говорит им: - Урки, у меня полный лопатник фанеры. Крупп презентовал на то, чтобы поставить Европу раком. Гуляем! - вешает плащ на спинку стула. На меня не обращает внимания - чего обращать? Сидит себе пьяная рвань и шнапсом наполняется. Смотрю: урки толковище устроили и все насчет мокрых дел. Того, мол, надо замочить, этого заключить, одних сжечь, других заставить шестерить нашей высшей расе. Не оборачиваюсь. Делаю свой коронный пассаж левой с вывихом плеча. Увожу лопатник с фанерой Круппа из плаща с усиками и челочкой. Перепулить его, однако, не спешу. Держу подмышкой. Пиджачишко, как живой и верный партнер, притыривает лопатник. Спасибо, - говорю, - тебе!" - а у урок толковище продолжается. Поливает все больше с усиками и челочкой. Поливает небезынтересно. - Мне бы, - говорит, - такого зама по мокрым делам, как Сталин, и я за, него, сукой мне быть, десять Гиммлеров отдам. Помните, урки, далеко пойдет этот человек. Но ваш фюрер и ему приделает заячьи уши. Он сам своих генералов перешпокает и переведет, а партайгеноссен перемикстурит в лагерях и гестапо. У него Гестапо Лубянкой называется. Наш человек переслал оттуда чертежи советских концлагерей. Большевикам нельзя отказать в некоторой гениальности, но дело уничтожения ублюдков мы поставим на немецкую ногу... Нам, вождям, господа, жизнь дается всего один раз, и прожить ее бедно, но честно мучительно трудно!... - это было последнее, что я услышал, линяя. Слинял. Костюм и пальто вели себя при этом просто прекрасно. Понимание ситуации и преданность - восхитительные и братские. Перепулил я лопатник с фанерой, три косых долларов и фунтов в женском сортире в бачок. Прочитал на стене стишки Уолтера Маяковского "Партия - рука миллионнопалая, сжатая в один громящий кулак. Вчера, товарищи, здесь поссал я, и извините, пожалуйЙта, если что не так." Перепулил я лопатничек фюрера и возвратился. А на меня сходу бросается жирная свинья Геринг и целует, как родственничка. - Спасибо, кореш! В филармонии все так прелестно получилось! Благодаря твоей записке от меня насовсем ушла омерзительная любовница. У нее были больные придатки, клитор жесткий как курок "Парабеллума" и характер - пакость. Спасибо! Мы, немцы - нация любовников, а не Гегелей и Кантаровичей. А в записке, которую я тогда послал свинье с тем, чтобы его дама ее прочитала, было написано, Коля, следующее: "Друг! Неужели тебе нельзя верить? Ты же клялся, что нигде больше не покажешься с этой тухлятиной! Жду тебя в борделе. Там хо-ро-шо!" - Спасибо, кореш! Вступай в нашу партию! - предлагает свинья, и просекаю я, что и у него, и у того, что с усиками, и у остальных рыла сплошь перелицованные, Просекаю изнанку вонючую в ихних речугах и манерах. - Была бы, - говорю уклончиво Герингу, - партия, а члены найдутся у народа. Вступить никогда не поздно. - Да здравствует партия! - хипежит с усиками и тоже руку мне жмет. Говорит, что я тогда героически ушел из зала, продемонстрировав отвращение немецкой души к модернистско-марксистской заразе в музыке, и, если он, Гитлер, возьмет власть в свои руки, то меня сейчас же утвердят директором филармонии и начглавреперткома. Ибо, - говорит, - что-то мне в тебе нравится, но что именно, никак не соображу. Лицо твое - арийское. Ты, по-моему, астрологией занимаешься? - Нет, - отвечаю, - я всего-навсего международный, гастролирующий из страны в страну урка, то-есть гангстер. Упираться не желаю принципиально. - Как так "упираться"? - не понял фюрер. - Работать, - говорю, - не желаю, - и поясняю по его просьбе, что в гробу я лично видал строительство как капитализма, так и социализма, потому что все зто вместе взятое есть ложный путь человечества и самоубийственный технический прогресс с постепенной смертностью всего живого, воздуха, рек, морей и джунглей. Я к этому своих рук не приложу. Я, - говорю, - беру лишнее у того, кто заелся. И посему безобиден. Мечтаю стать фермером в Антарктиде, где партий пока никаких нет. - Это - по-нашински. Это - по-вагнеровски! Но ты, Фан Фаный, ограниченный человек. Ты еще не припер к национал-социализму. Мы, фашисты, твою философию протеста одиночки сделаем философией всех немцев, философией Новой Германии. Мы отныкаем лишнее у еврейской плутократии, охомутаем большевистскую Россию и перетрясем фамильные сундуки выжившей из ума Европы. Мы, арийцы, погуляем по буфету, а быдло пускай поупирается. Ты в России-то бывал? - спрашивает фюрер и еще ставит мне кружку - Бывал, - говорю, - не раз. - А фюрера ихнего видел, Сталина? - Встречал, - говорю, - пару раз, в Баку и в Тифлисе. Он банки курочил. Почтовые дилижансы брал с партнерами. Неплохой был урка, но ссучился. Генсеком стал. Ведет себя, как падла в камере. Кровь из мужика пьет, дворян кокошит, батюшек изводит. Кровной пайкой не брезгует. Но это еще цветочки. Ягодки у вас обоих впереди. Тут фюрер задумался о чем-то, потом говорит: - Трудно мне будет. Трудно. Однако, я привык поступать по-вагнеровски, по-ницшевски, а не по-баховски. Я твоему Сталину попорчу нервишки! - Дай-ка я тебе по руке погадаю, - говорю фюреру, потому что почуял в нем что-то зловеще-зловонное. - Дает он мне свою руку вверх ладонью. - Вот эта линия, - гадаю, - свидетельствует о том, что ты в детстве говно жрал. Но она же, эта линия - линия величия и везенья. Суждено тебе наломать больших дров в истории. - Все правильно, - обрадовался фюрер, - но, гляди, насчет кала помалкивай. Я его никогда не ел. Я - художник, Фан Фаныч! Большой художник. Не ел. - Ты просто не помнишь. Такое случается в самом раннем возрасте, и это признак избранной фигуры и крупной личности. К тому же вон та линия говорит, что твой любимый цвет - коричневый. Кстати, - спрашиваю, - это не ты случайно пальцем нарисовал свастику в сортире рейхстага? - Ты - большой маг, - сказал, побледнев, фюрер. - Я ее еще нарисую, и не дерьмом, а кровью! В Лувре, в Букингемском дворце, в Кремле и в Белом Доме! Все сгнило! Все провоняло гуманизмом! Фэ! Я сожгу этот свиной хлев мира! - А может, - говорю, - лучше тебе поучиться рисовать? Сейчас в связи с инфляцией можно брать уроки за кусок хлеба у самого Ван Гога. - Я призван не брать уроки, а давать их! - осадил меня Гитлер, и я, Коля, горько подумал тогда о том, сколько в этом веке свалилось на наши бедные головы вонючих, безумных, безжалостных учителей. Сидим, пиво пьем. Костюм и пальто - не нарадуюсь. И высохли, и не колются, и не жмут брюки в паху, может, думаю, обойдется, приживутся, и поношу их до лучших времен? Где там! Сию же секунду Геринг по пьянке толкнул Гитлера, и тот смахнул на меня локтем яичницу с салом и кружку пива вылил. - Ничего, - говорит, - скоро ты у нас форму оденешь. Она на тебе сидеть будет хорошо. Не то, что это дерьмо! - Нет, - отвечаю, - форма урке ни к чему. Я же не фашист. Вдруг вижу, за окном по улице процессия канает. Впереди людей катафалк. Восемь лошадей, и все идут тихо, головы опустив, и о чем-то думают, думают и думают. На катафалке гроб. Провожающих - человек десять, и среди них, Коля, вижу я своих кирюх, Розу Люксембург и Кырлу Либкнехта. Плачут оба. Я ору из окна: - Люксембург! Либкнехт! Роза! Карл! Гитлер говорит: - Где они? Где они? К оружию, граждане! Кружки - в руки! Если бы я не объяснил фашистам, что Роза и Карл не коммунисты, а просто у них кликухи и они мои кирюхи, то им бы тогда попало. Кликухи же Курт и Магда получили такие за то, что молотили виллы и квартиры хозяев фабрик и заводов. Экспроприировали таким честным образом прибавочную стоимость. Тут Гитлер челкастый с усиками хватился, наконец, своего партийного лопатника, залез на стол и кинул речугу: - Нация, крадущая бумажник у своего фюрера, далеко пойдет! Я заставлю худшую часть Германии харкать кровью! Надоело! Пора, урки, рейхстаг поджигать! Пущай попылает синим пламечком колыбель еврейско-болгарских ублюдков! Все на баррикады! Я говорю: "Без меня, господа, без меня!" - и линяю. Догоняю катафалк, лечу, как на крыльях, откуда только силы взялись, и чувствую всей кожей: дрожат на мне костюм и пальто сладкой дрожью последней агонии. "Кого, - говорю, - Роза, хороните?" Представь себе, Коля, хоронили они портного Соломона. Он не мог примириться с массой заказов на переделку одежды и повесился. Снял я с себя на ходу пальто, потом пиджак с брюками, и в одних трусиках остался. Положил все вещи в гроб, рядом с тем телом, которое их перелицевало, и на сердце у меня - печаль покоя. Я выполнил свой долг перед обиженными и униженными вещами. И не надо, Коля, никогда ничего перелуцовывать. Пускай живут и помирают в свой законный час, или же от нормального несчастья леса, пиджаки, государства, полуботинки, литература, палто, горы, кошки, мышки, галстуки и люди. А вообще человечеству невдомек, что не тяпни я тогда из гитлеровского плаща лопатник с фанерой, и возможно, не стал бы фюрер поджигать рейхстаг. Не надо, Коля, ничего перелицовывать. И я не желаю идти с Кырлой Мырлой на страшном суде по одному делу за переделку мира. Не хочу - и все! Мир, ей-Богу, не прощает человеку перелицовки. Он нам уже и в паху, вроде брюк, жмет, и грудь давит, дышать нечем. И мы приписываем ему свои собственные грехи страстно и отвратительно... насчет же фюрера, Моля, я не выламываюсь. У меня зто одна единственная ужасная вина. Ты бы видел, какими шнифтами он кнокнул, когда хватился лопатника, на партнеров по банде и сказал: "Хватит! Чаша терпения переполнена! Это - последняя капля!" - понял бы, что именно на моей совести кровь и загубленные жизни миллионов людей. Я уж не говорю об искромсанной поверхности Земли. Тут кое-кто утверждает, что во всем виноват Гитлер и еще больше Сталин. Какая же зто все херня! Фан Фаныч во всем виноват. Один Фан Фаныч. И одному ему идти по делу. Не по сочиненному Кидаллой с ЭВМ, а по своему особоважному делу. Господи, прости!... Ничего не могу сказать в свое оправдание! .. 10 Вот ты спрашиваешь, Коля, почему Фан Фаныча на фронт не взяли. Мог бы, конечно, и сам допереть, что к чему, но я уж поясню, потому что со всеми этими делами связан важный момент моей жизни. А если копнуть поглубже, осмелиться если копнуть, то и в жиз- . ни теперешнего мира. Глубже мы с тобой копать не будем. Так вот, проходит с 22 июня ровно в четыре часа десять дней. Я, разумеется, жду, когда дернут, прикидываю, по какой пойду статье и что за сюжетец будет у моего дела. На месте Кидаллы я бы уже на второй день войны ухайдакал меня по делу о попытке отравления обедов и ужинов / завтракают, Коля, руководители дома/ в сверхзакрытой столовой ЦК нашей партии. Массированный ударчик цианистым калием по желудкам партийной верхушки, и народ в критический момент своей истории лишается сходу Ума, Чести и Совести. Беда. Спасение уже невозможно, а Гитлеру открыта зеленая улица в Индию. Кидалла доложил бы об этом деле Берии. Тот самому, а сам усмехнулся бы в рыжий ус и сказал бы: - В тылу мы навели порядок. Пора прекратить бардак на фронтах. Снимите Буденного. У нас не гражданская война, а Отечественная. Так и будем называть ее впредь. Итак: я желаю пролить за родину и народ несчастный советский свою кровь. Встал однажды. Не умывшись даже и не позавтракав, канаю в военкомат. К нему очередь, как в Мавзолей. Мужики и немного баб. Ну, думаю, сучий мир, и тут очередища! Подохнуть и то не подохнешь, кровушку пролить и то не прольешь, если не спросишь: "Кто последний?" - Здравствуйте! - говорю устало и солидно, - братья и сестры! Хляю, как ты понимаешь, за большого начальника в штатском. - Добровольцы? - Так точно! - за всех отвечает седоусый, весь в Георгиях, кавалер лет семидесяти пяти. - Здесь недопустима волокита. Фронту нужны солдаты. У меня за плечами японская и первая мировая, позвольте заметить. У самого руки и ноги дрожат. Не воин. Старикаша. - Домой, - говорю, - батенька, домой. Вы необходимы тылу. Решается вопрос о вашем назначении начукрепрайона Солянки. Домой. О фронте не может быть и речи. Теперь у нас фронт нового типа. Самый широкий из всех, существовавших когда-либо в истории фронтов. Ясно? - Так точно! Разрешите идти? Ушел старикаша, а я прохожу прямо в комнату. Смотрю на военкома. Три шпалы. Мясник. Взяточник. Опух от пьяни. Представляюсь. Он же, он же, он же, он же Легашкин-Промокашкин. Почему повестки не шлете, падлюки? Сами на фронт захотели? Я вам, - говорю, - прохиндеи, быстро это дело сварганю. Кровь желаю пролить! Давай сейчас же, змей, пулемет в руки! Три шпалы покнокал в какую-то ксиву. Набрал номер. - Здравия желаю, товарищ майор! Говорит Паськов. У меня в кабинете... один из ваших... Легашкин-Промокашкин... Просится на передовую. Хорошо. Передаю. Есть согласовывать! Есть! Есть! - Передает жопа-рожа мне трубку. - Привет, - говорю,- товарищ Кидалла. С повышеньицем вас, с майором вас, холодное сердце-горячие яйца! - Здравствуй, мерзавец. Фронта тебе не видать, как своих ушей. Ты числишься за органами. Жди и не вертухайся. Насчет крови не беспокойся. Мы ее еще тебе не столько прольем, сколько попортим Ждать! Ты меня понял? Продолжать ждать! - А если я, - говорю, - Сталину напишу жалобу? - Пиши. Я же лично тебе на нее и отвечу: жди, перерастина. Если б не органы, ты бы уж давно истлел на Колыме. - А вдруг, - настырно спрашиваю Кидаллу, - я жду себе, жду, а фюрер въезжает в Москву на черном "мерседесе", пересаживается на Красной площади на белого ворошиловского жеребчика, вскакивает на Мавзолей и говорит: "Я вам покажу, сволочи, как лазить по карманам вождей!" - Что, - говорю, - тогда? Я-то дождусь, а ты где будешь? В Швейцарии? Или в Аргентине? Победа-то, - говорю, - еще в черепашьем яйце, а яйцо в черепахе, а черепаха в Московском зоопарке была, да из нее суп сварили Кагановичу. Как быть, если ваш вонючий Каганович суп черепаховый любит? А? У трех шпал от моих слов хавало перекосилось, а Кидалла помолчал и отвечает: - Наше дело правое. Дождешься не фюрера, а своего часа. - Ну, а вдруг, - продолжаю настырничать, вдруг фюрер через месяц в Большом Георгиевском сабантуй шарахнет и Джамбул ему лично будет бацать на арфе, а Ойстрах на гармонике? В кабинет, Коля, офицерья набилось. Один вытащил револьвер и взглядом спрашивает у военкома приказа шмальнуть меня на месте. Военком как шикнет на него, а Кидалла говорит: - Вот придет срок, возьму я тебя, и ты проклянешь миг сомнения в нашей победе над фашизмом. Иди запасай бациллу. Скоро жрать будет нечего. - Ну, смотри, - толкую напоследок Кидалле, - если нас победят, я тебя ждать не заставлю. Сразу из жопы ноги выдерну и палочки Коха вставлю. Сачок! Тыловая крыса с синим кантом!. Чтоб тебя охерачило чем-нибудь сердечно-сосудистым! Чтоб бомба попала в твою Лубянку трехтонная! - До встречи, гражданин Тэдэ. Не стал Кидалла огрызаться, положил трубку. Я со зла как гаркну на офицерье: "Сми-р-р-р-р-на-а!" - Так они все руки по швам и - мертвая тишина в кабинете. Выхожу. Очередь кнокает на меня, как на Молотова. Окружили. Даю команду: - Женщины, дети, короче говоря, все добровольцы, кру-у-у-гом! Повернулась очередь бестолково. - По домам, до повестки с вещами, шаго-о-м... марш! И я, Коля, правильно тогда поступил. Солдат на фронте хватало, их даже армиями целыми в плен брали, а добровольцев этих: работяг, профессоров, царских вояк, полуслепых, склеротиков, подагриков, палец не гнется курок нажать, и девочек бедных кидали в атаки, как мясо волкам, чтоб только самим отбиться от наседавшей стаи. Спас я несколько жизней от напрасной смертяги и - Слава Богу. Ладно, хватит об этом. Война. Беда. Замастырил мне Вася-госзнак ксив целую кучу: паспорта, командировочные, аттестаты, справки о ранении, генеральские всякие дела, и езжу я по всей нашей, действительно. необьятной родине из конца в конец. Наблюдаю, как одни страдают от похоронок и пухнут с голоду, да к тому же ишачат и в поле, и в цехах, и в лагерях по двадцать часов в сутки, а другие хапают, хавают, где только можно отдельную колбасочку, купюры, валюту, рыжье и бриллианты. Монолитное единство советского народа наблюдаю. Беда, Коля, с этим делом, беда. Завал, болве того, с этим делом. Отвлекаясь от военного времени, скажу тебе так: никакого советского народа нету в природе. Как есть отдельная колбаса, так есть отдельные люди. Кстати, колбасы отдельной тоже теперь днем с огнем в провинции не сыщешь, если и выкинут ее в Тамбове, Торжке и Туле, то очередь за ней с утреннего гимна, и все стоят, книги читают про процветание советского общества... Прости, отвлекся. Сердце же как чайник старый и любимый, накипает в нем все и накипает... Наконец сорок пятый год. Победа, можно сказать, у Сталина на ладошке, и гуляет он по буфету, как знает, а фюрер, соответственно, не знает и не гуляет. В Москве - тоска. Водяру по карточкам выдают. На Тищинском и Дубининском рыночках в веревочку режутся и в три листика. В обществе страх пропал, азарт появился. Тяжелей всего на почте моей соседке Зойке работать: из Германии пошли посылки. Большую, конечно, часть Зойка солдаткам и младшим офицерам выдавала, а кое-что хапала себе. Ебарь ее, Минай Игоревич, закройщик, изобретатель новой военной шинели, бывало, штук по десять в день таранил этих посылок. От фарфора и фаянса в Зойкиной комнате места свободного не было. Гобеленами она, сукоедина, полы мыла и сортир ими обвесила. Германским несчастьем вся квартира пропахла, хорошие, Коля, вещи попали в плен к говенным людям. Тоска. Делаю еще один заход к Кидалле. Звоню и говорю, что могу в любой миг стать первоклассным разведчиком, добраться до самого фюрера, ибо лично с ним знаком, и потрекать насчет стратегических планов. Мы же говорю сотню тыщ солдатиков спасем. Посылочки-то они с тряпками шлют, а их в атаках шмаляют и шмаляют. Не жалко? А вслед за посылкой похоронка кандехает! - Что, вражья харя, поверил, наконец, в нашу победу? А ведь ты, мразь, хотел, чтобы твой знакомый проходимеи, сокрушил нашего Иосифа Виссарионовича. Хотел, чтобы он в мавзолей на белой кобыле въехал? - Я бы хотел, - отвечаю искренне, - обоих фюреров видеть в одном хрустальном гробу, а тот гроб чтоб бросили в зловонную речку Яузу и пущай он качается на волнах дерьма, нечистот и мочи. И тогда все флаги будут в гости к нам. - Говорун... Трекала. Я в тебе не ошибся. Жди, милый, жди. Еще раз сам позвонишь, я тебе очко аджигой намажу. Наглец! Поверь, Коля, я бы и сам, конечно, мог спокойно перейти линию фронта, сблочить с какого-нибудь крокодина шкуру с аксельбантами, позвонить в ставку фюрера, напомнить о себе и заебать, пардон, всему вермахту мозги такой чернотой с темнотой, что им и не снилось. Мог. Однако, почему-то не перешел фронт, а поехал в Крым. Еду в штатском, но в моем элегантном угле лежит инженер-генерал-лейтенант войск МГБ от фуражки до шевровых штиблет. Ксива моя была в большом порядке. Представитель ставки. Уполномочен осуществлять наблюдение за установлением новых границ в освобожденной Европе с полномочиями выше крыши. Коменданты вокзалов и шмонщики из ЧЕКА потели, Коля, читая мою ксиву. По дороге заезжаю на Брянщину. Все-таки усадьба тети Лизы... мне четырнадцать лет... искупался, простыл... чай с малиной... тетя... ей тридцать два... в ночной рубашке... натирает мне грудь гусиным хвором, сидит рядышком и ребрышки мои и кожу греет бедро, и вся простуда, тая, из груди отлетает, но... Боже мой, Боже мой, уже ничего не вернешь, ничего!... Помню, как сейчас, страх, звон в позвоночнике, сладость поллюции, я, идиотина, смутился, и ты, веришь, Коля, с тех пор я буквально ни разу в жизни не простывал. Ни разу! Загадка медицины, не правда ли? А усадьба тетеньки, сам знаешь, чем накрылась. Нету ее. Лежит в грязном снегу белая мраморная колонна и на ней красным намалевано: "Весь урожай - фронту!" Канаю в деревеньку. Ужас. Бабы и ребятня синие, чуть ли не черные, опухли от полного подсоса. Голодуха. Избенки косые, в окнах выбитых бельма тряпья На ветках - слезы. Мужика ни одного, стариков даже нету, но перед каждой избенкой, Коля, всего их было штук девять, стоят на свеженьких постаментах бронзовые бюсты дважды героев Советского Союза. Бронза на солнце весеннем горит. Зайчики сигают от бюстов летчиков. Кто погиб, кто еще летал. Как шуганули немцев, так прибыла в деревеньку спецкоманда по приказу Калинина, наставила бронзовых Иванов, Федей, Сереж и Николаев работы наших вонючих Фидиев и Микельанджелов. Взяли с родных баб расписочки, что в случае порчи бюстов попадут бабы под суд на родине награжденных, и слиняла команда в Столицу, переебав кого можно было. Ужас, Коля, ужас. Черные избенки, бронза на солнце горит, на одном бюсте бабенка повисла и воет, воет, а ребятишки оттаскивают ее за юбчонку, оттащить не могут и тоже голосят. Как тебе картиночка? Роздал бабам триста тысяч рублей. Самую бойкую повез в Брянск, и там в обкоме клизму второму секретарю воткнул, сытому и с похмелья мурлу и придурку. Ору: - Партбилет на стол, мерзавец! Деревня и крестьянство - залог нашего послевоенного ренессанса! Почему вы не кормите крестьян? Доложите намедленно Микояну о начинающемся, вернее продолжающемся голоде. Четвертую главу, сволочи, позабыли? Позабыли закон отрицания отрицания? Забыли, что если зерно не упадет в землю и не умрет, то вообще ни хера не вырастет? Смир-рна-а! Вместо того, чтобы устанавливать новые границы, я волындаюсь здесь не по своему делу! Завезги семена в колхоз! Обеспечить белками население! На обратном пути отдам под трибунал весь обком. Дыхни на меня! Пьянь! Всех схаваю, а кости выложу в политбюро. Народ должен быть сыт. Вам это теперь ясно? - Ясно. Накормим в течение недели. Пожалуйста, прошу вас ко мне домой на обед. Перед дорогой. Не стал я у него хавать. Поканал дальше. В Крым поканал. В Крыму, конечно, солнце. Тишина. Кипарисы, как стояли, так и стоят. Море еще холодное. Куриных богов на пляжах до хера и больше. Это теперь их нету, разобрали их, а ведь море не успевает долбить дырочки в камешках. Не успевает, Коля. По всей Ялте татары хипежат, уводят и мужиков и баб и ребятишек. Уводят под конвоем. А сам понимаешь, уходить неизвестно куда и насколько не только татарину, но и папуасу какому-нибудь не очень-то охота. Я уж не говорю об остальных советских людях разных народов и наций. Кстати, в интимньж момент раскололась одна дама из ЦСУ, что нема в Российской империи нации, представители которой не волокли бы срок по пятьдесят восьмой со всеми ее замечательными пунктами. Нема. Но и тут, сказала дама, у советской власти вышла осечка, Эскимоса ни одного не посадили по пятьдесят восьмой. За кражу тюленьего жира, утайку оленьих шкур, приписку моржей, за недовыполнение плана убийства песцов и опоздание в тундру - зто всегда пожалуйста, а вот за пропаганду и агитацию, саботаж, диверсии, за террор и покушение на вождей, а также за сотрудничество с Гренландской разведкой не горели эскимосы, и - все. За измену родине не горели они тоже, ибо родина ихняя - Северный полюс, а как можно изменить Северному полюсу с Южным, например, по-моему, не под силу сообразить самому Вышинскому Андрею Януарьевичу, чтоб ему до конца света, в пекле ада, переписывать своей кровью уголовный и процессуальный кодексы РСФСР. Сукоедина. А, может, эскимосы органически, так сказать, не секли, что такое советская власть? Или считали ее чем-то вроде шторма на суше, ложного северного сияния, бесконечной пурги или многолетнего солнечного затмения, то есть тем, с чем воевать и на что бухтеть бесполезно? Не знаю, Коля. Итак. Тепло. Весна. Набухли соски бутонов на миндале, и на иудиных корявых корягах появились лиловые пупырышки. Кипарисы подогреваются на солнце, развезет их, они пахнут жарко и пьяняще, вроде голой бабы, принявшей хвойную ванну... И вот, Коля, в тот момент, когда, может, тыщи солдатиков в Пруссии заедали свою смерть грязным снегом с кровью и хватали последние глотки воздуха жизни, а мне в пролитии крови было отказано, Фан Фаныч зашел в пустой Ливадийский дворец. Хожу по гостиным, по залам, по спаленкам и пою свою любимую частушечку: Плывет по морю трамвай. Играют граммофончики. Зря отрекся Николай В зелененьком вагончике. Спустился я куда-то по потайной лесенке и попадаю в потайную каморку. Вот здесь, нацерно, думаю, Распутин перехарил всех фрейлин. И вдруг за окном раздается гунявый солдафонский голосина: - Симвалиева посадите на кедр! Зыкова - в рододендрон, остальным рассеятся по парку. Соблюдать маскировку. При встрече с самим - умри! Р-разойдись! И чтоб муха не влетела и не вылетела! Ну, думаю, попал. Разглядываю каморку. Обита лиловым, в белых хризантемах, шелком. Софа, столики, стулики, пуфики, карельская береза и малюсенький такой клозетик в стене за бамбуковой Шторой. Под потолком два окошечка за узорными решками, а за решками - сплетенье лоз виноградных. Следовательно, я в подвальЧике. Слышимость прекрасная. Надо мной ходит та же самая солдафонина и отдает указания: - Клопов, тараканов и ночных бабочек - к стенке. Проверить все резиденции на тарантуловость и скорпионность! Полуверко! Пароль! - Стой! Кто идет? Материя первична? - Ответ? - Всегда, товарищи Кутузов, Суворов и Нахимов! Смерть Гегелю! - Разойдись! Продуть систему каминных труб газом Зелинского-Несмеянова! Что бы это означало, лежу на софе и думаю. Но делать нечего. Жду. И понимаю, что ради пира и бардака для Кагановича или Берии такого в Ливадии шума поднимать не стали бы. Не стали бы, думаю. А может, сам - это Сулико с усами? И решил он погреть руки, затекшие держамши баранку государства и партии? С каждым днем убеждаюсь все больше и больше, что это так. Снуют машины. Семгой запахло, фазаны, гуси, утки, поросята живьем прямо во дворец завозятся. Осетринища вырвалась из рук у шестерок и хвостом в мою стену - бух, бух, бух. В общем, идет подготовка к невиданной гужовке. Жду сутки. Жду вторые. Жрать охота. Вдруг однажды затрекали во дворе по-английски. Я секу, что трекают наши, янки и англичане. Трекают, как дипломаты, о погоде, о лаврах, вечном тепле и что всем объединенным нациям хватит места под солнцем, если, конечно, капитализм поймет, как удивительно исторически он обречен сдать дела своему могильщику пролетариату. Смеются. Дохихикаетесь, думаю, классические дипломаты, дохихикаетесь. Приделают вам заячьи уши, к пятанкам ромашки прилепят и схавают первого мая в Большом Георгиевском дворце на 1 Всемирном пролетарском банкете... И вот, Коля, наконец наступила в царском дворце и в парке мертвая тишина. Слышно только, как Симвалиев на кедре и Зыков в рододендроне нервно дышат. Тишина. Шины по красному толченому кирпичику тяжело и мягко прошелестели, хрустнули под ними самые мелкие крошечки. И от колпака на колесе зайчик прямо мне в шнифты ударил. Щурюсь, но кнокаю в очко сквозь сплетенье лоз виноградных. Дверь "линкольна" отворяется, четыре шевровых сапога по обеим сторонам ее. Просовывается в дверь сначала одна нога в штиблете, на брючине лампас, потом другая, левая, которая показалась мне по выражению своей черной хари значительнее правой. Встали обе ноги перед моим окошечком, причем, правая явно немного стесняется левой и старается быть незаметной. В сторонке старается держаться. Левая сделала каким-то образом на три-четыре шага больше правой, и тут, Коля, наконец-то родной и любимый голос раздался: - Тихо... Тепло... Вольно... Лица и усов лучшего своего друга не вижу. Так близко он стоит. Закурил. Грапка сохлая, маленькая, рябоватая, ни ласки в ней, ни прощения. Трубочка только дымится во всесильной цепкой грапке. - Вячеслав, - говорит Сталин, - подойди поближе. Подошли тоже две ноги. Некрасивые ноги. Желтые полуботинки. По заказу сшиты, потому что костяшки фаланг больших молотовских пальцев выперли вбок и на кожаные пузыри зто было похоже. Подошел Молотов и трет пузырь о пузырь: костяшки-то ведь ужасно как чешутся. Трет, надо сказать, незаметно, а может, и не замечает, как трет. Болячки наши, Коля, живут иногда своей жизнью. Тем более у Молотова их две, и им поэтому не скучно. А представляешь, каково язве двенадцатиперстной кишки? Однаодинешенька в приличном и желающем казаться здоровым обществе сердца, легких, желудка, печенки-селезенки, аппендикса и прямой кишки... Одна! И она - язва! Нелегко болячке быть одинокой. Извини, пожалуйста, Коля, что меня по-новой занесло... Подходит Молотов к Сталину. - Скажи, Вячеслав, какие тут растения вечно-зеленые, а какие зеленые временно? - Во-первых, вечнозеленый это - лавр благородный, - отвечает Молотов. - Дипломат ты у меня. Дипломат, - говорит Сталин. - Знаешь ведь, что твои слова дойдут до Лаврентия. А вот ответь, кто тут временно зеленый? - Например, акация, Иосиф Виссарионович. Хм... акация... акация... Помню, в Женеве я прочитал из "Национального вопроса" Дану. Дан тогда сказал: "А Кац и я считаем твою работенку белибердой". Они, действительно оказались временно зелеными, вернее, временно красными... "А Кац и я ", видит ели' . Почему бы, спрашивается, не посадить вместо акаций больше лавров? - Это нужно согласовать с Никитским садом, Иосиф Виссарионович. Хорошо. Согласуйте с Хрущевым. А Кацей после победы начнет сажать наш Лаврик. Я закончу дело, начатое Гитлером - предателем нашего дела. - Ха-ха-ха! - говорит Молотов. - Послушай, кто это там стучит? - вдруг спрашивает Сталин. - Не слышишь? Узнать! Я-то понял, что стучал сапожник. Штук восемь ног военных и штацких протопали мимо моей решки. Пока они ходили куда-то, я кнокал, как черные сталинские штиблеты похрустывали красной кирпичной крошкой, казавшейся ему, очевидно, кристалликами крови. Ходит. Молчит. Плетеную качалку подставил ему Молотов, Сел. Правая нога сходу согнулась, подставилась, а левая барыня улеглась на нее, свесилась и озирается мыском штиблета по сторонам. Молотов же стоит. Ну, думаю, наконец-то, Фан Фаныч, попал ты в большой ебистос, закинула судьба короля бубей в чужую колоду. Повяжут тебя тут непременно, и ни один Кидалла не вырвет твою душу из рябеньких грапок туза Виней, схавают тебя, Фан Фаныч, его виновые шестерки. Дурак ты, миляга. Хрустнешь, как кирпичная крошечка, и не услышит этого звука, пушки ведь в мире бухают, бомбы рвутся, пули вжикают, не услышит этого звука никто. Судить тебя, разумеется, не станут. Нет такой статьи даже в кодексе о подслушивании телефонных разговоров членов политбюро. Высшая тебе мера социальной защиты вождей от народа и - кранты! Смотрю: шагают. Шагают восемь военных и штатских ног, запылились слегка, ссадины на шевре, а пара ног плетется между ними босых. Тощие, черные от солнца, голые ноги, только коленки прикрыты кожаным фартуком. Хорошо ступают ноги. Достойно. Не спеша. Ни малейшего не чувствуется в них бздюмо. Красивые ноги лет по семьдесят каждой. Остановились около сталинских штиблет и молотовских туфель с пузырями от выперших костяшек на фалангах больших пальцев. Тьфу, Коля. - Доброго здоровья, - говорит старик по-русски, но, как я понял, он татарин. - Знаешь, кто перед тобой сидит? - говорит Молотов. - Военный... вроде бы. А чин очень большой, - с акцентом, конечно, ответил татарин. И ты веришь, Коля, совершенно для меня неожиданно Сталин весело и жутковато залыбился, захохотал, обрадовался, так сказать, как убийца, которого наконец не опознали. Молотов, воспользовавшись моментом, поднял сначала одну ногу и почесал кожаный пузырь, потом другую. Похихикал Сталин, посвистели в нем копченые бронхи, и по-новой спрашивает: - Значит, лицо мое тебе абсолютно и относительно не знакомо? - Не виделись мы, хозяин, значит, на знакомо. - Газеты, старик, читаешь? - Совсем не читаю, хозяин. - Вот как. Не чи-та-ешь. Счастливый человек. До нашей эры жи вешь... Никогда не читал? - Не читал,хозяин. - Радио слушаешь? - Нету у меня радио. Слушаю, что скажет Аллах... Что скажет он, то и слушаю. - Ты, старик, где и кем работаешь? - Сапожник я, хозяин. Старье починим, новое пошьем, совсем недорого берем. Сталин быстро снял левую ногу с правой и - тишина, Коля, тишина. Минут десять Сталин молчит, а молотовские коленки подрагивают, падлы... Тишина... Ага, думаю, наверно, папаню вспомнил, разбойник? Вспомнил, небось, как папенька с десяток граненых гвоздиков клал под усы на родимую губу. Вспомнил, Ленин сегодня, молоточек отцовский и пальцы рук отцовских, черный вар от дратвы навек в них въелся? Вспомнил, сраная четвертая глава большевистского дракона, как легко, как на глаз взрезал косой нож кусину прекрасной кожи и как чистая подошва первый и последний раз глядела в небо, пока батя вгонял в нее деревянные шпилечки да зачищал чешуйками рашпиля, да каблук присобачивал, вспомнил, волк? Волк ты, думаю, самый к тому же дурной, потому что нормальный волк зарежет овцу, нахавается от пуза и гуляет по брянскому лесу до следующего подсоса под ложечкой. Дурной же клацает пастью, режет овец, которых схавать не успеть, и не участь, вроде бы помереть им сегодня, режет без разбору, грызет глотки, напустил кровищи... Тишина... Выбил трубку о каблук правого штиблета.... "Герцеговина Флор" на землю упала. Молотов нагнулся, поднял зеленую коробоч ку. Рыло его вверх ногами увидел я на секунду. Тьфу. - Семья у тебя есть? - говорит Сталин. - Есть, хозяин. Жена есть. Сын есть. - Сын, говоришь? - Да... сын. Опять тишина... тишина.... тишина... Чего уж там Сталин вспоминал, хрен его знает. Скорей всего себя вспоминал мальчишкой. - Что сын делает? - спросил зло и глуховато. - Мулла - мой сын. Мулла. В мечети работает. - Немцам служил! - быстро вмешался Молотов. - Активный пособник. Квислинг. - Аллаху мой сын служил и нам, татарам. У немцев другой бог - Гитлер. Ему мой сын не служил. Тут, Коля, Сталин топнул левой ногой, и понял я, что закипело наконец в вожде дерьмо в том месте, где у нормального человека душа должна быть. Закипело и выбежало через край. Но говорит не спеша, как на 18-ом сьезде партии: - Позволительно спросить у нашей контрразведки: почему до сих пор Крым, эта бывшая цитадель белой сволочи, не очищен от предателей всех мастей и их так называемых мулл? Строевым шагом подошли к нему запыленные сапоги из шевровой своры и щелкнули каблуками. - В настоящее время, товарищ главнокомандующий, арестованы все активисты до 55 лет. Ожидаем эшелона для выселения их семей. - Пусть Каганович откроет эшелонам зеленую улицу! - приказал Сталин. - Пора сделать то, на что оказалась неспособной горе-династия Романовых, а именно: исторически закрепить победу русского народа над ордами татаро-монголов! Руки прочь от Крыма! Установите для объективности в городе Алупке бронзовый бюст летчика-татарина, дважды героя Советского Союза... Сына твоего, старик, муллу-двурушника расстреляют, а ты сам подохнешь, как собака, на Колыме и не будешь больше стучать молотком перед началом Ялтинской конференции! Отобрать у него ногу, молоток, гвозди, дратву, шило, рашпиль, нож и другие сапожные инструменты... Что слышно о добыче урана? Почему молчит Курчатов? Где его молодцы? Босые ноги у старика враз посерели, Коля, ослабли от первой волны горюшка, окружила их шевровая свора и поволокла куда-то, а у Сталина левая ножка дергается мелко-мелко, как у меня с жестокой похмелюги. - А-ка-ци-я, - проворчал он и покандехал по-стариковски в свой дворец. И по-новой остановился в двух шагах от моей решки. Топнул правой, нелюбимой ногой, повертел, аж хрустнули бабки, ступней, постучал мыском по бордюрчику мраморному, поставил ногу на место и, казалось, прислушался к чему-то. Вот тут ко правая сталинская нога, ты, Коля, хочешь верь, хочешь не верь, сказала тихо,