хоты, лампадочки потухли.
     В  зале  тетя  Люба  потчует батюшек. Остались только  близкие  родные.
Матушку  увели. Мы  сидим  в уголку.  К  нам  подходит Кашин, гладит меня по
голове,  не велит плакать и дает гривенничек.  Я зажимаю  гривенничек и  еще
больше плачу. Он говорит  -  "ничего,  крестничек... проживем". Я хватаю его
большую  руку  в жилах  и  не  могу  ничего сказать.  Батюшки  утешают  нас.
Благочинный говорит:
     - На сирот каждое сердце умягчается.
     Кашин  берет меня за руку, манит  сестриц и Колю и ведет к  закусочному
столу.
     -  Не   ели,  чай,  ничего,  галчата...   ешьте.  Вот,  икорки  возьми,
колбаски... Ничего, как-нибудь проживем. Бог даст.
     Мы не  хотим  есть. Но батюшки  велят, а протодьякон накладывает нам на
тарелочки  всего. Хрипит:  "ешьте,  мальцы,  без  никаких!"  -  и  от  этого
ласкового хрипа мы больше плачем. Он запускает руку в глубокий карман, шарит
там  и  подает  мне... большую,  всю в кружевцах, -  я  знаю! -  "свадебную"
конфетину!  Потом  опять  запускает -  и  дает  всем по  такой  же  нарядной
конфетине, - со свадьбы?..
     Все начинают  закусывать вместе  с  нами. Дядя  Егор распоряжается  "за
хозяина".  Наливает мадерцы-икемчику. Протодьякон сам наливает себе "большую
протодьяконову".  Пьют за  здоровье папашеньки.  Мы  жуем, падают  слезы  на
закуску. Все на нас смотрят и жалеют. Говорят - воздыхают:
     - Вот она, жизнь-то человеческая!.. "яко трава..."
     Благочинный говорит протодьякону:
     - На свадьбу пировать?..
     - Настаивали, о. благочинный, слово взяли. Не отмахнешься,  - "трынка с
протодьяконом -  молодым на  счастье",  говорят. Люди-то больно  хороши,  о.
благочинный. "Баловника" прислать сулились...  за вечерним столом многолетие
возглашать, отказать нельзя...
     - И слезы, и радование... - говорит благочинный. - Вот оно - "житейское
попечение".  А вы,  голубчики, - говорит он нам, -  не  сокрушайтесь,  а  за
папашеньку молитесь... берите его за пример... редкостной доброты человек!..
     Все родные разъехались. А Кашин все сидит, курит.  Анна Ивановна уводит
меня спать.
     Начинаю задремывать - и слышу:  кто-то поглаживает меня. А  это Горкин,
уже ночной, в рубахе, присел ко мне на постельку.
     -   Намаялся  ты,  сердешный.  Что  ж,  воля  Божия,  косатик...  плохо
папашеньке.  Господь испытание посылает  и все мы  должны принимать кротко и
покорно. Про Иова многострадального читал намедни... - все ему воротилось.
     - А папашенька может воротиться?
     - Угодно  будет Господу - и свидимся. Не плачь, милок...  А ты послушь,
чего я те  скажу-то... А вот.  Крестный-то твой,  заходил к папашеньке... до
ночи  дожидался, как  проснется. И  гордый,  а вот, досидел,  умягчил и  его
Господь.  Сидел  у него,  за  руку его держал. Узнал, ведь,  его папашенька!
назвал   -    "Лексапдра    Данилыч".   У-знал.    По-хорошему   простились.
По-православному.  Только  двое их и видали... простились-то как они... Анна
Ивановна... да еще...
     Он перекрестился, задумался...
     - А кто еще... видал?
     - А  кто  все видит... Господь, косатик. Анна Ивановна поведала мне, за
ширмой она сидела, подремывала  будто. Хорошо, говорит, простились.  Ласково
так, пошептались...
     - Пошептались?.. а чего?
     - Не слыхала она, а будто, говорит, пошептались. Заплакал папашенька...
и Кашин заплакал будто.

        КОНЧИНА
     Яркое солнце  в  детской,  - не  летнее-золотое, а  красное, как зимой.
Через  голые тополя все видно.  Ночью  морозцем  прихватило,  пристыли лужи.
Весело по ним  бегать -  хрупать,  но  теперь  ничего не  хочется.  Валяются
капустные листья по двору, подмерзшие, похожие на зелено-белые раковины, как
в гостиной на подзеркальнике.
     Вбегает Маша, кричит, выпучивает глаза:
     - Барышни, милые... к нам пироги несут!..
     Какие  пироги?...  Мы, будто,  и  забыли:  отец  именинник  нынче! смч.
Сергия-Вакха, 7  октября. А через два дня и матушкины именины. Какие именины
теперь,  плохо совсем,  чуть дышит. Теперь все  страшное, каждый  день. Анна
Ивановна  вчера  сказала,  что и  словечка выговорить  не  может, уж  и язык
отнялся. А сегодня утром  и слышать  перестал, и глазки не открывает. Только
пальцы чуть-чуть шевелятся, одеяло перебирают. Такое всегда, когда о т х о д
я  т  .  Сегодня его причащал о. Виктор.  Нас поставили перед  диваном, и мы
шепотком сказали: "поздравляем вас с Ангелом, дорогой папашенька... и желаем
вам..."   и   замолчали.   Сонечка  уж   договорила:   "здоровьица...  чтобы
выздоровели..." - и ручками закрылась. Он и глазками не повел на нас.
     После соборования  мы совсем перешли  в гостиную, чтобы быть  рядом  со
спальней. И теперь, это не гостиная, а все: тут и спим на полу, на тюфячках,
и чего-нибудь поедим насухомятку. Обед уж не готовят, с часу на час  кончины
ожидают.
     Ради именин,  Марьюшка испекла кулебяку с  ливером,  как  всегда,  -  к
именинному чаю  утром. Родные  приедут поздравлять, надо  все-таки угостить.
День Ангела. Из  кухни пахнет  сдобным  от пирога,  и от этого  делается еще
горчей: вспоминается, как бывало прежде  в этот  радостный и  парадный день.
Сестры  сидят в  уголку и шепчутся,  глаза  у них напухли.  Я слышу, что они
шепчут, обняв друг дружку:
     - А помнишь?.. а помнишь?..
     Сонечка вскрикивает:
     - Не надо!.. оставь, оставь!.. - и падает головой в подушку.
     Опять прибегает Маша, торопит-шепчет:
     - Что же вы, барышни?.. уж  поздравлятели  приходят...  один с  пирогом
сидит... а вы все не одемши!..
     Сонечка вскрикивает:
     - Вот ужас!..
     Я  иду на цыпочках  в столовую. В комнатах очень холодно, Анна Ивановна
не велит топить: когда кто помирает, печей не топят. Я спросил ее, почему не
топят. Она сказала - "да так... завод такой".
     В  передней,  на  окне и  на столе,  -  кондитерские  пироги  и куличи,
половину  окна  заставили, один на другом.  У пустого стола в столовой сидит
огородник-рендатель  Пал-Ермолаич,  в новой  поддевке, и  держит  на коленях
большой пирог в картонке. Чего же он дожидается?..
     Я шаркаю ему ножкой. Он говорит степенно:
     - Наше почтение, сударь, с дорогим имененничком вас. Папашеньку не смею
потревожить,  не до  того  им... маменьку хоть проздравить.  Скажи-ка  поди:
Павел, мол, Ермолаич,  проздравить,  мол,  пришел.  Помнишь,  чай,  Павла-то
Ермолаича? сахарный горох-то на огородах у меня летось рвал?..
     Я убегаю: мне чего-то  неловко, стыдно. Выглядываю из коридора:  он все
сидит-дожидается, а никто и  внимания  не обращает. Я останавливаю Сонечку и
показываю на Пал Ермолаича:
     - Он уже давно ждет... - говорю ей, - а никто и...
     Она отмахивается и делает страшные глаза.
     - Го-споди... как только  не стыдно  беспокоить!.. не понимает,  что...
Боится, как бы другому не сдали огороды, вот и таскается с пирогом!..
     От этих слов мне ужасно стыдно, я даже боюсь смотреть на Пал Ермолаича:
такой  он  степенный, - "правильный, совестливый человек", - Горкин говорил.
Ему  по  уговору  надо  нам сколько-то  капусты,  огурцов  и  всякого  овоща
доставить, а он  больше всегда пришлет и  велит  сказать: "не хватит  -  еще
дошлю". Ждет и ждет, а никто и внимания не дает.
     А  пироги все несут. И кренделя,  и куличи, и просвирки.  Сегодня очень
много просвирок, и  больше  все храмиками,  копеечных, от  бедных.  Из  бань
принесли большой кулич с сахарными словами  - "В День Ангела", и с розочками
из сахара.  А  Пал Ермолаич  все  дожидается  с  пирогом.  Может  быть,  чаю
дожидается?  Слава  Богу,  выходит Сонечка  в  говорит,  что  мамаша  просит
извинить, она там, и благодарит за поздравление. Пал  Ермолаич хочет  отдать
ей пирог в руки, но она отмахивается, вся красная. Тогда он  говорит ласково
и степенно:
     - Это все я понимаю-с, барышни,... такое горе у вас. А пирожок все-таки
примите, для порядка.
     Он ставит пирог на стол, крестится на образ,  потом кланяется  степенно
Сонечке и уходит кухонной лестницей. Я думаю, смотря ему вслед, на его седые
кудри: "нет,  он не  для  огородов  пришел  поздравить, а из уважения".  Мне
стыдно, что его и чайком не  угостили. А отец  всегда, бывало, и поговорит с
ним, и  закусить  пригласит.  Я догоняю его на  лестнице, ловлю за  рукав  и
шепчу-путаюсь:
     -  Вы уж извините, Павел Ермолаич... не угостили  вас чайком... и у нас
папашенька... очень плохо... а то бы... - у меня перехватывает в горле.
     Пал Ермолаич гладит меня по плечику и говорит ласково и грустно:
     - Какие  тут, сударь, угощения... разве я не понимаю. Когда  папашенька
здоров был, всегда я приходил проздравить. Как же болящего-то не почтить, да
еще  такого  человека,  как  папенька! А  ты,  заботливый  какой,  ласковый,
сударик... в папашеньку.
     Он гладит меня по голове, и я вижу, какие у него добрые глаза. Я бегу к
Сонечке и говорю ей, какой Пал Ермолаич, и как он папашеньку жалеет.
     - А ты... - "для огородов"!.. Он пришел болящего почтить... а  пирог...
для порядка!..
     Сонечка очень добрая, все говорят - "сердечная"; но только она горячая,
вспыльчивая, в папашевьку, и такая же отходчивая. Она сейчас же и раскаялась
во грехе, крикнула:
     - Знаю! знаю!.. дурная, злая!.. мальчишка даже казнит меня!..
     Понятно, все мы расстроены, места не находим, кричим и злимся, не можем
удержаться, - "горячки очень", все говорят. Я тоже много грешил  тогда, даже
крикнул Горкину, топая:
     - Все сирот жалеют!.. О. Виктор сказал... нет, благочинный!.. "на сирот
каждое  сердце  умягчается".  Папашенька  помирает...  почему  Бог   нас  не
пожалеет, чуда не сотворит?!.
     Горкин затопал на меня, руку протянул  даже - за ухо хотел... - никогда
с ним такого  не было, и глаза  побелели, страшные сделались. Махнул на меня
сердито и загрозился:
     - Да за  такое  слово,  тебя, иритика... ах, ты,  смола жгучая, а?!. да
тебя на  сем  месте разразит за такое  слово!..  откудова ты  набрался, а?!.
сейчас мне сказывай... а?!. на Го-спода!... а?!.
     Со страха и стыда я зажмурился и стая кричать и топать. Он схватил меня
за плечо, начал трясти-тормошить, и зашептал страшным голосом:
     - Вот кто!.. вот  кто!.. о н и это тебя... о н и !.. к папашеньке-то не
смеют  доступиться,  страшатся Ангела-Хранителя  его, так до тебя доступили,
дите  несмыслвное  смутили!..  Окстись,  окстись...  сей  минут   окстись!..
отплюйся от н и х !.. Да что ж это такое, Го-споди милостивый?!.
     Потом обхватил меня  и жалобно  заплакал. И  я заплакал,  в  мокрую его
бородку. А вечером поплакали  мы с  ним в его  каморочке, где  теплились все
лампадки. И помолились вместе. И стало легче.
     А пироги все  несут  и даже приходят поздравлять.  Тетя Люба приехала с
утра, удивилась  на пироги и  велела Маше  завязать звонок на парадном. Но и
без  звонка приходят. Не дозвонятся - с  заднего хода добиваются. Сонечка за
голову хватается, если кто-нибудь не родной:
     - Боже  мой, все перепуталось... - такое  горе;  а нам  сладкие  пироги
несут!..
     - Да все же любят папашеньку, из уважения это... для порядка!..
     И Горкин ее резонил:
     - Да что  ж  тут, барышня,  плохого? плохого ничего нет. А  каждый так,
может,  в сердце у  себя  держит... Сергей Иваныч  вживе еще, а  нонче  День
Ангела  ихнего,  хошь  напоследок порадовать.  А  что  хорошего  -  все бы и
отворотились?!.  Ну,  сказали бы, чего уж тут уважение показывать, все равно
конец. И пускай несут, нищим по куску подадим, все добрым словом помянут.
     А  я  таю  про  себя,  думаю-думаю:  и  вдруг,  радость?!  вдруг,  чудо
сотворится?!. И верю, и не верю...
     В зале парадного стола нет, только закусочный, для родных. Матушка  и к
родным  не  выходит.  Встречает  тетя  Люба,  Сонечка  -  "за  хозяйку":  ей
пятнадцать вот-вот,  говорят  - вот уж  и  невеста скоро. С  гостями  как-то
порадостней,  не так страшно. Анна  Ивановна манит нас  в  детскую и дает по
куску именинного пирога  с  ливером.  Мы едим,  наголодались очень.  А я все
думаю: и вдруг, чу-до?!.
     По случаю именин Марьюшка сама  надумала сготовить обед, нас накормить.
А для  гостей пирог только  и закуски. Обедаем мы в детской, и с  нами  Анна
Ивановна. Обед совсем именинный,  даже жареный гусь с капустой и яблоками, и
сладкий пирог,  слоеный. Анна  Ивановна только  супцу  с  потрохлми хлебнула
ложечку, а все нас заставляет есть: "хорошенько кушайте,  милые...  надо вам
силушки набираться, а  то заслабнете". И  я думаю: "хорошо, что  с нами Анна
Ивановна... ну, как бы мы без нее?!." Такая она всегда спокойная,  - Сонечка
про нее сказала - "это такое золотце, такая она... как лавровишневые капли!"
-  и  когда с ней, все  ласковые и тихие. Сегодня она  не в светлом ситце  с
цветочками, а  в темноватом,  старушечьем, горошками. Сонечка  ее  спросила,
почему она для именин старушечье надела, а она сказала:
     "да зимнее это, потеплее... на дворе-то вон уж морозит".
     А к концу обеда радость принес нам Горкин:
     - Папашенька миндального  молочка чуточку отпил! будто даже поулыбался.
А то два дни маковой росинки не принимал.
     И вдруг, лучше ему станет?!..  а потом еще лучше, лучше?.. У Бога всего
много.


     После обеда мы идем в столовую, на шерстяной диван. Так привыкли за эти
дни, все в уголку сидим,  друг  к дружке  тискаемся,  все  ждем  чего-то. На
окнах, на столе и на диване даже - кондитерские пироги и куличи. Сестрицы, и
не открывают их, как было  всегда раньше, - "а  этот  какой, а этот?.." - до
пирогов ли теперь. А мне хочется посмотреть, есть из знаменитой кондитерской
пирог-торт, от Эйнема или от Феля. Но как-то стыдно, теперь не до пирогов.
     Опять зазвонили  на  парадном. Звонок, что ли, развязался?  - все  даже
вздрогнули.  И родные, и неродные приезжают, справляются, как папашенька.  В
комнатах ужасный беспорядок, пол  даже Маша не  подмела. Валяется бумага  от
закусок, соломка от бутылок. И гости какие-то беспонятные: и  родные, и так,
знакомые, даже и совсем незнакомые,  ходят из залы в столовую, из столовой в
залу, носят стаканы с  чаем  и чашки  на подносах, курят, присаживаются, где
вздумают,  закусывают - сами нарезают, корки швыряют сырные... смотрят даже,
какие  пироги!  Никто  за  порядком  не  наблюдает.  Сонечка тоже  на  диван
забилась, руками глаза закрыла. А  она старшая, "за хозяйку", матушке не  до
этого.  И  тетя Люба куда-то подевалась, и Горкин  на  дворе  -  ситнички  и
грошики нищим  раздает - "во здравие". Никогда столько  нищих не набиралось.
Две корзины ситничков и "жуличков" принесли от Ратникова, - и не хватило. Уж
у Муравлятникова баранок взяли, по пятку на душу. Я выбегал за ним, а он мне
- "да с-час!... видишь, чай, - Христа ради подаю!..".
     И  заявился  еще  поздравить барин  Энтальцев,  который  прогорелый.  В
прошлые именины он чужой пирог поднес папашеньке, и его не велели пускать. А
в суматохе-то и вошел. Ходит по  комнатам, пьет-закусывает, и все предлагает
за здоровье дорогого именинничка.  Ему отец подарил  в прошлые  именины свой
сюртучок,  еще  хороший,  а  у  него  уж  все  пуговицы  отлетели,  и   весь
замызганный. Подходит к нам - и громко, чуть не кричит:
     - Бедные дети!.. поздравляю вас с драгоценным именинником... и желаю!..
- и вынимает из заднего кармана смятую просвирку.
     Я  вспомнил, как  он  сам  вынимал  просвирку.  Клавнюшка  сказывал,  -
ножичком   у  забора  частицы  выковыривал,   когда  ходил  поздравлять   о.
благочинного Копьева. И подумал: может быть, и эту просвирку - сам? А он еще
что-то достает из кармана... - и вытащил... заводной волчок-гуделку! И  стал
шишечкой заводить...
     - А это вам, как презент... для утешения скорбей!
     И только котел запустить волчок, Сонечка крикнула:
     - Что вы делаете?!. не смейте!..
     А тут - Василь-Василич, сзади! Схватил его в охапку и поволок на кухню.
Вернулся - и начал стулья у  стенок устанавливать, чтобы по ровней стояли, и
все  очень  осторожно, на цыпочках, и пальцем  все  так, на стулья; "тихо...
ни-ни!.." - чуть я не засмеялся. Очень он  горевал, что все хуже папашеньке,
слабость-то  его  и одолела, хоть  он и  давал  зарок.  Наконец-то тетя Люба
пришла и велела Маше все со столов убрать  и никого больше  не принимать,  а
только батюшку и доктора.
     Начали  разъезжаться,  и темнеть  уж  стало.  А Василь-Василич на стуле
задремал. И вдруг - очнулся и говорит:
     - Никакого понятия,  вни-кнуть...  Да  как же можно... в та-кой строгой
час...  Встал  бы  Иван  Иваныч  покойный,  дедушка ваш!..  Как  гости ежели
загостились шибко, скажет прилично-вежливо... -  "гости-гостите, а поедете -
простите". И пойдет спать. Ну, всех... как ве-тром!.. - ф-фы!..


     Приходит, наконец-то,  Горкин. Смотрит на все - и велит Василь-Василичу
спать идти. Садится с нами и ни словечка не говорит. Так мы  и сидим, а уж и
темно.  Сидим и прислушиваемся, что там. Спальня - рядом. Там  матушка, тетя
Люба  и  Анна Ивановна. Слышно  - передвигают  что-то  тяжелое. Выходит Анна
Ивановна и шепчет, что батюшку ожидают - читать отходную. Горкин шепчется  с
Анной  Ивановной и  уходит с ней в  спальню. Сонечка говорит  вдруг, ужасным
шепотом: "умирает... папашенька..."  - и  мы  начинаем  плакать.  Тетя  Люба
просовывает в дверь голову и  машет - "Тише!..  тише!..". Сонечка просит  ее
пустить туда, но она не пускает, вытирает глаза платочком и только шепчет:
     -  Не могу... нельзя... вы  уж простились...  будете  плакать... нельзя
тревожить... последние минуты...
     И  дверь затворяется с этим  ужасным писком, тоненьким, жалобным. Вчера
говорили Маше помазать маслом, а все этот писк ужасный!
     Мы  сидим  в  темноте,  прижимаясь  друг  к  дружке,  и  плачем  молча,
придавленно,  в мохнатую обивку. Я стараюсь думать, что папашенька не совсем
умрет,  до какого-то срока  только... будет  там, где-то, поджидать нас. Так
говорил Горкин, от Писания. И теперь папашеньку провожают в дальнюю  дорогу,
будут читать отходную. И все мы уйдем туда, когда придет срок...
     Маша зажигает в столовой лампу.  Жалобно пищит  дверь, выходит  Горкин,
вытирает глаза красным своим платочком. Садится к нам на диван и шепчет:
     -  Хорошо   его   душеньке,  легко.  И   покаялся,  и  причастился,   и
особоровался...  все -  как православному  полагается.  О.  Виктор  отходную
читает, дабы Пречистая покрыла крылами ангельскими, от смрадного и страшного
образа  бесовского. Ти-хо  уснет  папашенька,  милые...  И  Спасителю  канон
читает, и разрешительную молитву, да отпустится от уз плотских и греховных.
     Сестры  плачут  в  покрышку  на  диване, чтобы не слышно  было.  Горкин
уговаривает меня:
     - Да ты послушь... ну, послушь меня,  косатик... меня  тетя Люба с вами
побыть послала,  а  вы вот...  Хотел помолиться там, а вот,  пошел... с вами
побуду...
     Уговаривает и сестриц; а Коля затиснулся за буфет, и вижу я, как дрожат
плечи у него.
     -   Не  плачьте,  милые...  не   плачь,   Колюньчик...   Господи,  душа
разрывается,  а вы...  Помолитесь отседа за папашеньку,  не плачьте... и его
душеньке легче будет, а то она,  глядя на вас...  трепещется...  Послушайте,
как о. Виктор хорошо молится за папашеньку.
     Дверь в спальню чуть приоткрыта.  Слышно печальные вычитывания батюшки.
Я узнаю  знакомую  молитву, какую поют  в  Великом Посту,  - "Душе моя, душе
моя...  восстани, что  спиши? конец  приближается...". И что-то  про  черную
ночь,  смертную и безлунную...  и  о  последней  трубе  Страшного  Суда. Мне
страшно, я вспоминаю-вижу картинку, как отходит Праведник. Шепчу Горкину:
     - А они ... эти ... не могут подступиться, нет?..
     -  Никак  не  дерзнут, косатик.  В  папашеньке-то,  ведь, Тело  и Кровь
Христовы,  приобщался давеча.  И День Ангела его, Ангел-Хранитель с  ним,  и
святый мученик Сергий Вакх с ним. и Пречистая предстательствует за него.
     Я хватаюсь за Горкина, страшно  мне. Вижу перед глазами  его картинку -
"Кончина Праведника". О другой, на какую боялся всегда  смотреть, - "Кончина
грешника", - страшусь и подумать, вспомнить. Даже у Праведника - они! только
не  могут  подступиться,  схватить  Душу:  два  Ангела,  в светлых  одеждах,
распростерли перед  ними  руки. Но и  эта  картинка страшная: за  изголовьем
стоит она - в черном покрывале, - страшный скелет, с острой, тонкой косой, и
ждет. А эти, синие  и зеленые, с тощими ногами и когтистыми  лапами,  рогами
вперед,  с  заостренными  крыльями, как  у  огромной  летучей мыши, все-таки
подступают, тычут  во что-то лапами-когтями, будто спорят с Ангелами, трясут
злобно рыжими бороденками, как у козла, изгибают тощие  голые  хвосты, будто
крысиные, стараются тайно подползти к одру... - и мне страшно, как бы они не
обманули Ангелов, как бы не улучили минутки, когда  самый страшный во что-то
тычется у  себя  в лапе, показывает  Ангелу и скалит зубы!..  -  может быть,
утаенный грех? - и не  схватили бы Душу! Зачем же они спорятся с  Ангелами и
норовят ближе подползти?..
     Открываю глаза, чтобы  не видеть, оглядываю столовую, тени, собравшиеся
в углах. Хорошо, что  теплится  лампадка,  что Маша зажгла  лампу.  Гляжу на
картонки с  пирогами, все путается во мне... Господи, неужели умирает?.. вот
сейчас,  там?..  И  скорбный,  будто  умоляющий  голос  батюшки,  как  будто
страшащийся  их, говорит мне - отходит. Вспоминаю только что слышанные слова
- "узы разреши...". Какие узы, что это... у-зы?.. Дергаю Горкина...
     - У-зы... это что - у-зы?.. узлы?..
     -  Да  как  те...  понятней-то?..  А  чтобы  душеньке легче  изойти  из
телесе... а  то и ей-то больно. Вот  и молится о.  Виктор  - у-зы разрешить.
Приросла к  телесе-то, вся опутана, будто  веревками-узами,  с телесе-то.  И
грехи  разрешить,   плотские...  повязана-связана  она  грехами   плотскими,
телесем-то греховным. Вот как срослась она  с телесем-то... ну, вот оторвать
хошь  палец, как  больно! А душенька-то со  всем  телесем  срослась, она его
живила, кровь  ходила через ее, а то бы и не был жив человек. А как приходит
ей срок разлучаться, во всем великая боль, и телесе-то уж прах станет,  и уж
порча пойдет...
     От этого мне еще страшней.
     Из  спальни выходит о. Виктор, а за ним тетя Люба, и  притворяет дверь.
Батюшка  скорбно  кивает головой  и говорит  шепотком, как  в  церкви  перед
службой: "что  ж,  воля  Божия... надо принимать с покорностью и смирением".
Спрашивает,  как  лошадка,  готова? Тетя Люба  говорит  Маше, чтобы  отвезли
батюшку.


     Этот сон... - и до сего дня помню.
     Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и
Троица.  И  так мне радостно, что  мы на богомольи, и такой  день  чудесный,
жаркий.  И  вдруг, я вижу, что  весь  луг  покрывается цветами,  не простыми
цветами, а - живыми! Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы
знакомы,  но  совсем  необыкновенные.  Я  вижу  "желтики", но  это  огромные
"желтики", как подсолнухи. Вижу незабудки,  но это не  крошечные,  а  больше
георгинов. И белые  ромашки,  величиной в тарелку; и синие колокольчики, как
чашки...  и  так я  рад, что  такие  огромные цветы,  такие  яркие,  сочные,
свежие-свежие,  каких еще  никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а  они не
срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу
Горкину, а он уже далеко  ушел. И вдруг, среди этих  цветов, под листьями, -
множество  необыкновенных  ягод,  сочных-сочных,  налившихся  до  того,  что
вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка,  но она
огромная,  с апельсин.  И  с  ней перепутаны черные-черные  вишни  и  черная
смородина,  матовые, живые... дышат в цветах,  шевелятся,  и больше  крупной
антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие  ягоды, вот
наберу  папашеньке,  удивлю-то!  кричу  и Горкина набирать, а он дальше  еще
ушел,  чуть виднеется  на  лугу, на самом краю,  как  мушка. Я хочу  сорвать
ягоды... а  их нет  -  это не  ягоды, а сухой чернослив, в белых  крупинках,
сахарных. Я  кричу  Горкину - "черносливу-то...  черносливу сколько!.."  - и
вижу, как  Горкин  бежит  ко мне и  машет рукой куда-то.  Смотрю  туда, и...
радость, сердце колотится от счастья!.. - скачет  на нас отец на Кавказке, в
чесучовом пиджаке,  прыгает на нем сумочка, и  такой он  веселый-то-веселый,
такой он  румяный-загорелый!..  и я кричу  ему,  захлебываясь от радости,  -
"сколько  здесь  сахарного  черносливу!.." -  все  сразу  потемнело, пахнуло
ветром...
     Холодно мне, так мне холодно... Кто-то шепчет - "вставай, вставай...".
     Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то... - Анна Ивановна?.. - говорит
шепотом, который меня пугает:
     -  Вставай,  помяни  папеньку...  царство  ему  небесное...  отмучился,
отошел... ти-хо  отошел... разок  воздохнул только... и губками, так  вот...
будто кисленькое отпил...
     Я знаю, что случилось ужасное... - отошел? Я еще весь во сне, в цветах,
ягодах... в сахарном черносливе... в радости, от которой даже больно сердцу,
так  бьется  оно  во мне...  в  радости, что отец  живой,  здоровый!..  Вижу
прикапанную на подзеркальнике восковую свечку... - светится она в зеркале, и
в  зеркале  вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у  двери в
спальню, прижав руки  с платочками к груди.  Я  хочу  пойти к  ним,  а  ноги
пристыли  к полу. Слышу  - рыдает матушка, вскриками.  Шатаясь на ослабевших
ногах,  я  придвигаюсь  к  двери, гляжу на сестриц...  они беззвучно плачут,
глядят  на  меня,  говорят  мне  глазами  что-то...  Проходит  тетя  Люба  с
полотенцем, за  ней  старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы  стоим у
двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет:
     - Ах, милые... одну минутку... обмывают...
     Вышла в  гостиную,  стала  нас обнимать и  плакать.  И мы  закричали  в
голос...

        ПОХОРОНЫ
     В зале зеркала закрыты простынями, а то  усопший в зеркале будет виден,
и будет за ним -  еще...  Большой стол,  "для гостей",  сдвинули  углом, под
образ "Всех Праздников": положат на него усопшего. Теперь говорят - усопший,
а не  папашенька,  не  Сергей  Иваныч.  В этом  слове, чужом, - мне  чудится
непонятное и страшное: тот свет, куда отошел отец.
     В  столовой еще  стоят, одна на другой, картонки с пирогами. Белошвейка
быстро строчит  машинкой халатик -  саван. Стол  завален  атласными голубыми
ворохами, и тут же серый халат его, "для примерки". Тут же и чашка с чаем, и
кусок  бисквитного пирога. Белошвейка строчит, откусывает пирог с вареньем и
хлюпко глотает чай. Мне неприятно,  что  она крошит  на халатик. Просит Анну
Ивановну - "дай кусочек пощиколатней". Та накладывает ей кусище с шоколадным
кремом. Теперь никому не жалко.
     В  передней -  неприятный человек, гробовщик Базыкин, всегда румяный. В
руке у  него желтый  складной  аршин.  Он что-то  сердито шепчется с  другим
неприятным  человеком,  у  которого  тоже такой  аршинчик.  Базыкин  толкает
неприятного человека  и кричит: "не  проедайся в чужой квартал!  я  к  твоим
покойникам не лезу... тут спокон веку наши заказчики!.." Тот кричит, что его
Егор Василич вызвали, похороны доверили,  -  "сама  вдова просила!". Вдова -
новое слово, какое-то  тяжелое, чужое. Так теперь называют матушку. Приходит
Горкин  и  говорит,  что  на похоронах  хозяин Егор  Василич, так и покойный
распорядился,  а то не справиться. Базыкин кричит, что "ваш Егор Василич еще
за бабкин гроб не все отдал!.." - а тут дядя Егор, как раз, взял Базыкина за
плечо и спустил с  лестницы. Новый  неприятный  человек идет  на  цыпочках в
спальню - "снять мерочку".
     Торопят  белошвейку  -  скорей, скорей!..  Она проглатывает  оставшийся
кусок  пирога,  дострачивает  наспех, рвет  нитку из-под  железной пяточки и
встряхивает  халатик, -  "готов, пожалте-с". В  спальню  проходят молодцы из
бань  -  переносить усопшего на  стол в залу. На диване  дожидаются монашки,
старая  и  молоденькая:  будут  денно-нощно  читать  по  усопшему  псалтырь,
молиться за его душу. Только три денька душа будет  с нами... -  рассказывал
мне  Горкин, давно еще, и  давал "помянник",  куда вписывают  о здравии и  о
упокоении.  В  помяннике все  написано про душу, что святые старцы слышали в
Египетской пустыне от Ангела.  А после трех ден  душа возносится Ангелом для
поклонения Богу.  И еще будет возноситься:  на девятый  и сороковой день  по
кончине.  Первые три дня душа очень  скорбит от разлуки с телом и скитается,
как бесприютная птица. Но ей подается укрепление от  Ангела,  через молитвы:
потому и служат панихиды.
     Я думаю, - какая душа? Хочу, чтобы показалась мне, и боюсь. В какой она
одежде? похожа на живого? может слышать меня и говорить? Я сажусь в уголок и
стараюсь ее  увидеть. Зажмуриваюсь...  - и вижу:  он здесь,  со мной сидит в
кабинете, щелкает на  счетах, глядит на меня через плечо и ласково морщится,
что  я  мешаю: "а, баловник... ну, давай, что  ли, же-лтики твои!" Вижу еще,
еще...   как  ловко  садится  на  Кавказку...  скачет  веселый   к  нам,  на
богомолье... мажет мне щеки земляникой... Всегда он во  мне, живой?! и будет
всегда со мной, только я захочу увидеть?..
     Туда нас не пускают.  Мы топчемся в полутемном коридоре, до  нас теперь
никому нет дела.  Кто-то сует тарелку с  кусками  сладкого пирога:  "поешьте
пока..." Кто-то  шепчет - "можно  теперь,  не плачьте только". Мы выходим из
коридора.  Кто-то  меня хватает и испуганно говорит: "да  у него все лицо  в
вареньи!" Меня умывает белошвейка, трет жестко пальцами, я вырываюсь у нее и
вытираюсь уголком скатерти.
     В  страхе,  на цыпочках, мы входим в залу. Это не  наша  зала! Не видно
света,  шторы спущены  до  пола,  в  изголовье и  по бокам  стола -  высокие
подсвешннки, как на амвоне у  Казанской, и будто - ночь. Молоденькая монашка
читает  распевно, тихо. Я знаю,  что на столе... -  и боюсь глядеть.  Я вижу
голубое, белую подушку, и  на ней -  желтое... лицо?!. Нет, это  не...  -  и
жмурюсь,  не  видеть  чтобы.  И вижу  через  пальцы, под голубым... туфли...
совсем  другие,  не  "турецкие",  мягкие,  красного  сафьяна,  какие  привез
когда-то банщик-солдат с войны... а черные, жесткие, с нехожеными подошвами,
- "холостые", "босовики", в какие обряжают на тот свет...
     Мы жмемся к печке.
     - Поближе взгляните-подойдите...  - шепчет старенькая  монашка и  тянет
Сонечку.
     Я ничего не вижу, жмурюсь...
     - Не  видать тебе, я  те  подыму...  -  сипит  монашка и дышит  на меня
горьким чем-то, но я пячусь от нее, жмусь к печке.
     "Это не... это совсем другое ..." - думаю я.
     - Положьте земной поклончик...
     Мы становимся па колени, кланяемся в холодный пол.
     Я  не  могу  смотреть.   И  вижу  желтеющее  пятно  на  белом,  глубоко
вдавившееся в сморщившуюся подушку... -  лицо?.. Маленькое какое,  желтое!..
Боюсь  смотреть -  и вижу восковую  худую  руку, лежащую  на другой. На  них
деревянная иконка.
     Входит Анна  Ивановна и шепчет: "ах, болезные, некому об вас подумать",
и ведет нас.
     В  детской сидит у  окошка Горкин, плачет и все  покачивает  головой  в
платочек.
     - Заслаб  ты,  косатик, изгоревался...  -  говорит  он  мне, размазывая
пальцем слезы, - на вот, поешь курятинки.
     Я ем охотно, обгладываю ножку. Анна Ивановна велит всем есть, а то и не
выстоим. Что  не выстоим? - не пойму я. Кто-то несет  меня, слышу я  холодок
подушки... слышу  -  снимают башмачки, кутают, подтыкивают одеяле, -  и  так
хорошо, уютно...


     "...Вставай, вставай..." -  пугает тревожный шепот, - "панихида  сейчас
начнется..."
     Какая  панихида?.. почему?..  Сонечка, в черном платье, совсем  другая,
стоит с  восковой свечкой, -  и я вспоминаю, что  случилось.  Черные окна, -
ночь?   Поют,   из  залы.  Сонечка  шепчет:   "в  гроб  уже   положили,  все
съехались...".
     Комнаты  полны  народу.  Я вижу  наших  певчих, пьют чай  в столовой  с
бисквитными пирогами: Батырин, Костиков, Ломшаков... Ломшакову - сколько раз
говорили  все, - жить не больше месяца остается, сердце пропил, - а  он  все
жив... а папашенька,  молодой, здоровой,  вина никогда  не пил... В гостиной
потчуют  чаем  батюшек. Протодьякон глотает  пирог с вареньем, рясу  замазал
кремом.  Гудит на  ухо тете Любе, а  все слыхать: "по памятуйте, ребяткам-то
моим то-ртика..." Никому не жалко...
     Анна Ивановна ведет нас  в залу, - "сироток пропустите...". Я смотрю на
шашечки паркета. Она шепчет: "и во гроб уж положили... поглядите-помолитесь,
сердешные..." На  столе  уже  нет голубого и  жестких туфель, и  желтого  не
видного, а длинный,  высокий  гроб, белого глазета. Вижу только закраинку, в
синевато-белых,  мелких  трубочках,  в  какие обертывают  окорок  на  Пасху,
серебряные скобки-ручки,  тяжелые висюльки-кисти.  Почему  не золотой  гроб?
паркетчика  старика  Жирнова хоронили  в  золотом, и  были  золотые кисти  и
херувимы?.. а, это старых в золотом,  а молодых - в серебряном. Тычусь лицом
в  серебряную кисть, в царапающие висюльки... и слышу сверху знакомый сиплый
голос - "а на-ка, крестничек... утешься, пожуй гостинчика..."
     Это крестный Кашин, сует мне  бумажный фунтик... золотистые финички, на
ветке...  Я  смотрю вверх, в  суровое,  темное лицо. Крестный  кивает  лысой
головой, угрюмо, строго. Я.целую его  большую  руку... Он  молча ерошит  мне
затылок. Я  прижимаю финички,  тычусь в  скребущие висюльки,  растираю глаза
висюльками  тискаюсь-жмусь  ко гробу...  душно от ладана и свечек,  тошно...
Кто-то оттягивает меня и  шепчет: "чуть  не  спалил..." -  и  берет на руки.
Темное   прошло,  узнаю  банщика  Сергея.  Он  несет  меня  по  коридору,  -
"пропущайте, мальчик обмер от духоты...". Я вижу только свечки... Он  кладет
меня на диван в столовой, мочит из чайной чашки, сует мне финички, - "ягодки
свои растерял...". Приходит со свечкой  Горкин  и говорит:  "в  детскую его,
Серега... жар у него, стошнило..."


     Открываю глаза  - все ночь. Клин, в шубе,  сидит  на  моей постельке  и
говорит  - хрипит:  "жарок, и в горле  что-то...  завтра, на  свете, буду  -
увидеть лучше, а пока..."  Спрашивает  меня,  - глотать не  больно? - "Детей
пока не пускать, буду - увидеть завтра..." Проваливается, в темное...
     Сидит Горкин... идет  куда-то...  сидит около  меня, и  все  темнеет. И
вдруг светлеет, я вспоминаю что-то в спрашиваю: "вчера?"... Он говорит:
     "...и вчера певчие старались... "
     И я опять спрашиваю -  "вчера?..". Не могу понять: вчера?.. меня Сергей
оттуда принес... сейчас принес...
     - Цельные сутки, косатик, проспал...  Велел тебя поднять Эраст Эрастыч,
глотку на свету глядел, а ты как гусенок талый. Ничего в глотке, миндального
молочка велел... и чтобы лежать велел. С расстройства, говорит... принимаешь
шибко.  А мы-то как напужались, беда  за  бедой... Меня-то напужал, ноги  не
ходят.
     В  кухне,  подо мной, стучат  ножами.  Это повара  готовят для поминок,
завтра.
     - Па-ра-дные поминки  будут. Дядя Егор, как папашенька покойный, любит,
чтобы все первый сорт... да и не  за свои денежки. Гор-рдый человек. Говорит
теперь все: "уж раз я взя-лся... ка-кой  человек-то был!.." Теперь проникся,
какой человек ушел. И  меня, слышь, жаловать стал...  все меня так - "золото
ненаходное"!  Со  мной советуется.  Папашенька  так  внушил. "Вы, говорит, с
Сережей  нищую  братию  жаловали, да-к я та-кие  ей поминки  закажу,  бу-дут
помнить!" Каждому чтоб по два блина, бо-лыпих, "в солнце", говорит,  чтоб...
и  помаслить! и киселю там, и  по  бутылке ме-ду!.. ме-ду, косатик, слышь?..
ме-ду,   говорит...  "услажу  им   память  Сережи!.."   а?..   Да,   "золото
ненаходное..." А "золото-то ненаходное"  только одно и  было у нас... у-шло,
косатик, золото-то наше...
     Он трясется головой в платочек.
     -  Оба они папашеньку жалеют... теперь-то... и крестный.  По-няли... не
станут  нас разорять, сирот. Дядя-то Егор вашего  роду, го-ряч... и на  руку
скор,  с  народом,  а ничего,  отходчив.  Папашенька  ни-когда, косатик,  не
дрался,  а  только  обложит сгоряча когда... и  всегда повинится,  серебреца
нашарит...  всегда у него в жилеточке звенело. А кре-стный... уж, жох! А тут
и он помягчел. Вексельки давеча...  при дяде Егоре... вызвал меня, при мне и
переписал  на дальний срок... и  про-центу  не  прибавил! Господь и  зачтет,
сиротские  слезы пожалел.  Много  от  него  плакались... Ну,  как,  милок...
головка  не  болит?..  Ну,  и  хорошо,  отлежись  маненько,  в постельке  уж
помолишься за папашеньку... погода-то  - дождь  холодный  с  крупой, к  зиме
пошло. А Михал-Иванов-то наш, уголь  да  венички-то нам возит... цельный воз
можжевельнику привез, от себя... и денег не возьмет. Всю улицу застелим, и у
Казанской,  как  на Пасху  будет. Можжевелка,  она  круглый  год зеленая, не
отмирает...
     - Она... бессмертная, да?
     - Будто так. И на Пасху можжевелка, и  под  гробик,  как  выносить. Как
премудро-то положено... ишь, подгадал ты как, - бессмертная!
     -  Это не  я, ты  сказывал...  как  плотника  Мартына  несли..  ты  под
Мартынушку все кидал... две тачки...
     - Ишь, все-то упомнил. А плачешь-то чего? ра-до-ваться об таких усопших
надоть,   а  ты...   Бессмертный...  Господи,  Святый-Боже,  Святый-Крепкий,
Святый-Бессмертный... Все души бессмертныи, не отмирают...
     - А телеса... воскреснут?.. и ...жизни будущего века, да?..
     - Обязательно, воскреснут! Никак меня?.. Ужо поосвобожусь - приду.
     Пришла Анна Ивановна: Егор Василич зовут.
     -  С  тобой посижу, милюньчик.  Бульонцу тебе  и миндального молочка  с
сухариком, доктор кушать велит.
     Я  рад, что  Анна  Ивановна со мной. Она  с ложечки  меня кормит  будто
Катюшу нашу.
     -  Упал  у  гробика  вчерась,   всех   напугал.   Даже  крестный   твой
затревожился, сам ягодки твои с полу пособрал. Все даже  подивились.  Никого
не жалел...  а вот, пожалел. На-ка, съешь одну ягодку. Да-а... не я-годки...
финички. Кре-стный подарил... Все говорят, гостинчика тебе привез, сам.
     Финички  сладкие,  как сахар, слаже.  Я даю Анне  Ивановне и  всем... А
никто не хочет, все говорят; "это в утешеньице тебе, сам кушай".
     Даже голова не кружится, только вот ножки слабы.


     Только-только  светает  -  просыпаюсь.   Анна  Ивановна  дает  сладкого
лекарства, как молочко  миндальное. Говорит - жарок  маленький, доктор никак
не дозволяет на похороны, - дождь  проливной, холодный. Слышу,  как  воет  в
печке, стегает дождем в окна...
     Дремлю - и слышу... -

     "Святы-ый... Бо-о-о-же-е-е-э...
     "Свя-а-ты-ый... Кре-э-э...пкий...
     "Свя-а-а-ты-ый... Бес-сме-э-э-а-ртный...

     Выносят  Животворящий  Крест?.. Животворящий Крест, в чудесных  цветах,
живых... Молюсь про себя и плачу... тихо плачу... не зная, что  это вынос...
что это выносят гроб.


     -  Ро-дненький  ты  мой,  голубо-чек... дай  я  тебя одену...  -  слышу
покоющий, болезный голос, - оде-ну я тебя, поглядишь хоть через око-шечки, -
в за-льце тебя снесу...
     Анна Ивановна!.. Я хочу поцеловать ей руку, но она  не дает поцеловать:
"у  мамашеньки  только,  у  батюшки..."  Я не  знаю,  на  что  погляжу через
окошечки.  Она меня одевает, закутывает в одеяльчико  и несет.  Я слаб, ноги
меня не держат. Зала наша... - она совсем другая! будто обед парадный, гости
сейчас приедут.  Длинные-длинные столы...  с красивыми  новыми тарелками,  с
закусками,  стаканами, графинами,  стаканчиками и рюмками, всех цветов...  -
так и блестит все новым. Фирсанов, в парадном сюртуке, официанты, во фраках,
устраивают "горку" для закусок... - ну, будто все это  - как  в прошлом году
на именинах. И пахнет  именинами, чем-то таким  приятным. сладким... цветами
пахнет?..  кажется мне, -  цветами. А  нет цветов. Но  я так тонко  слышу...
гиацинты!.. как на Пасхе!..
     Анна Ивановна говорит жалостно, как у постельки:
     - Как хорошо случилось-то!.. папашенька на другой День Ангела отошел, а
нонче  мамашенька  именинница,  пироги  приносят для  поздравления...  а  мы
папашеньку хороним.  А погляди-ка на улицу, сколько можжевельвичку насыпано,
камушков  не   видать,  мягко,  тихо...   А-а,  вон  ка-ак...  не  отмирает,
бессме-ртный...  во-он  что-о. Все-то  ты  знаешь, умница моя...  и душенька
бессмертная! Верно, брссмертная. А, слышь?.. никак уж благовестят?..
     Зимние рамы еще не вставили, - или их  выставили  в зале? Слышен унылый
благовест -  бо-ом...  бо-о-омм... будто это  Чистый  Понедельник,  будто  к
вечерням это: "помни... по-мни-и..."
     - А это, значит, отпевание кончилось, это из церкви вынесли... - шепчет
Анна  Ивановна.  - Крестись,  милюньчик...  сла-денький  ты  мой, у-мница...
крестись-помолись за упокой души папеньки... - и сама крестится.
     И я крещусь, молюсь за упокой души...
     -  Ручоночки-то  зазябли  как,  посинели...  и  губеночка-то  дрожит...
мальчо-ночек ты мой неутешный... у, сладенький!..
     Анна Ивановна нежно меня целует, и так хорошо от этого.
     -  Сейчас,  милый, и  к  дому поднесут,  литию петь,  проститься. Ты  и
простишься, через окошечко. А потом в Донской монастырь, на кладбище...
     Сильный дождь, струйки  текут по стеклам, так и хлещет-стегает  ветром.
Холодно от окошка даже.. Что-то, вдруг, сзади - хлоп!.. как испугало!..
     Я оглядываюсь - и вижу: это официант откупоривает бутылки, "ланинскую".
Под иконой "Всех Праздников" - низенький  столик, под белоснежной скатертью,
на нем большие сияющие  подносы, уставленные хрустальными  стаканчиками. Сам
Фирсанов   р