анным на цоколе: "Любимому пауку -- благодарная паутина". L Стон балалайки, треск атмосферных разрядов. Рука вертит ручку настройки приемника с "глазком". Место действия: Москва, Россия, где-то между 1963 и 1988 годом. Опять балалайка, опять помехи. Потом первые такты "Лиллибулеро" и честный женский голос: "Говорит всемирная служба Би-би-си. Передаем последние известия. Текст читает..." Наверное, ей за тридцать. Чисто вымытое лицо, почти без косметики. Шифоновая блузка. Белая. И кардиган с пуговицами. Скорее всего, бежевый -- чай с молоком. Юбка тонкого сукна до колен. Черная или темно-синяя, как вечернее небо за окном. Или серая, но -- до колен. До колен -- до колен -- до колен. И потом -- комбинация. Охохохохохо... В пустыне взорвали еще один "боинг". Пол Пот, Пном-Пень. Господин -- неуловимая пауза -- Мугабе. До колен. Главное -- с кружевом. Хрупким и узорчатым, вроде иносказания. И с крошечными точками-цветочками. Никогда не видевшими света дня. И поэтому они такие беленькие. Ах, черт! Сианук, Пиночет, Руди Дучке. Чили, Чили, Чили, Чили. Бледные анютины глазки, совершенно задушенные прозрачными колготками из магазина в Ислингтоне. Вот до чего докатился мир. От поэтапного метода, от системы "тряпочка-кожа-резинка-бенц!" до "или-или" колготок. Детант, сигинт, МБР. Новые трюки, только собака состарилась. Для новых, конечно; но и старые забываются. Да, похоже на то... И, скорее всего, здесь и закончишь свои дни. Жалко. Ну, всех не одолеешь. Еще виски, да? "Повторяем краткую сводку..." Да, наверное, свои тридцать, и полная. И вообще пора ужинать. Древен был Мафусаил, но подснежники любил. Древен был Мафусаил... Самое главное в этой жизни -- чтоб паутина пережила паука. Как там у этого -- как его? -- Тютчева! Тютчев его зовут! Как это у него... Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется, И нам сочувствие дается, Как нам дается благодать. -- Dushen'ka! Dushen'ka! Что у нас на ужин? -- Ах, дарлинг, я подумала: давай сегодня поужинаем по-английски. Вареное мясо. 1991 * Перевод с английского А. Сумеркина, с обширной авторской правкой -------- Нескромное предложение Еще час назад сцена, на которой я сейчас нахожусь, так же, как и ваши кресла, была пустой. И через час они опять опустеют. Большую часть дня, я полагаю, здесь никого нет; пустота -- обычное состояние этого помещения. Будь оно наделено сознанием, оно бы расценивало наше присутствие как помеху. И это не хуже, чем что-либо другое, демонстрирует значимость происходящего, во всяком случае, важность нашего собрания. Вне зависимости от того, что привело нас сюда, соотношение не в нашу пользу. Хотя мы и можем быть довольны своим числом, в категориях пространства это бесконечно малая величина. Что справедливо, по-видимому, и в отношении любого человеческого сборища; когда же дело касается поэзии, в голову приходят специфические соображения. Начать с того, что поэзия, ее сочинение или чтение, -- разъединяющее искусство, куда менее общественное, нежели музыка или живопись. К тому же поэзия имеет некоторый вкус к пустоте, начиная, скажем, с пустоты бесконечности. Но еще важней, что в исторической ретроспективе соотношение поэтической аудитории и остального общества не в пользу первой. Таким образом, нам следует быть довольными друг другом, хотя бы потому, что наше присутствие здесь, при всей его кажущейся незначительности, -- продолжение той самой истории, которая, по некоторым слухам, доходящим до нас, закончилась. На протяжении того, что называется документированной историей, поэтическая аудитория, кажется, никогда не превышала одного процента от всего населения. Оценка эта не опирается на какое-то определенное исследование,-- лишь на уровень интеллектуального состояния мира, в котором мы живем. В самом деле, общая атмосфера нередко оказывалась такой, что приведенная цифра представляется даже несколько завышенной. Ни греческая, ни римская эпоха, ни славное Возрождение, ни Просвещение не убеждают нас в том, что поэзия собирала громадные аудитории, и уж вовсе нет оснований говорить о каких-то легионах или армиях ее читателей. Они никогда не были многочисленны. Те, кого мы называем классиками, обязаны своей репутацией не современникам, а потомству. Из этого не следует, что потомки -- это количественный эквивалент ценности. Они лишь обеспечивают классиков, хотя задним числом и с некоторой натяжкой, количеством читателей, на которое те вправе претендовать с самого начала. В сущности, реальные их обстоятельства были не столь блестящи; они искали покровителей или стекались ко двору подобно тому, как сегодняшние поэты гнездятся в университетах. Несомненно, это было связано с надеждой на великодушие, но также подогревалось и поисками аудитории. Грамотность оставалась привилегией немногих, и где еще певец мог рассчитывать на сочувственный слух или внимательный взгляд для своих строк? Цитадели власти часто оказывались цитаделями культуры; яства здесь были лучше, компания менее серая и более любезная, чем где-либо, включая монастыри. Прошли века. Цитадели власти и цитадели культуры расстались, и, кажется, навсегда. Конечно, это плата за демократию, за власть народа, народу, для народа, лишь один процент которого читает стихи. Если есть у современного поэта что-то общее с его ренессансным коллегой, то это в первую очередь жалкий тираж его сочинений. В зависимости от темперамента можно найти удовольствие в рассмотрении архетипических аспектов этого затруднения, гордиться собой как средством передачи священной традиции или обрести утешение в своей, имевшей так много прецедентов покорности судьбе. Нет ничего психологически более приятного, чем связывать себя со славным прошлым, хотя бы потому, что оно более понятно, чем настоящее, не говоря уже о будущем. Поэт всегда может найти выход на словах из тупика; в конце концов, это его призвание. И я здесь не для того, чтобы говорить о затруднениях поэта, который, если разобраться, никогда не бывает жертвой обстоятельств. Я здесь для того, чтобы поговорить об участи аудитории, о вашей, так сказать, судьбе. Поскольку в этом году я на зарплате у Библиотеки Конгресса, то отношусь к своей работе на манер госслужащего, и никак иначе. Вот почему меня заботит поэтическая аудитория в этой стране; и чиновник, сидящий во мне, находит существующее соотношение в один процент чудовищным, скандальным, чтобы не сказать трагичным. Ни мой темперамент, ни уколы авторскому самолюбию, причиненные ничтожными тиражами, здесь ни при чем. Стандартный тираж первой или второй книги любого поэта у нас колеблется между двумя и десятью тысячами (я говорю только о больших издательствах). В последней переписи, виденной мною, зафиксировано 250 млн. населения Соединенных Штатов. Следовательно, издательства, публикуя того или иного автора, его первую или вторую книгу, рассчитывают только на 0,001 процента от всей нации. По-моему это абсурд. Что веками стояло на пути приобщения народа к поэзии, так это отсутствие печатного станка и недостаточная грамотность. Теперь, при наличии того и другого, указанное выше соотношение не имеет оправдания. В сущности, даже если бы мы придерживались одного процента, следовало бы печатать не от двух до десяти тысяч, но два с половиной миллиона экземпляров каждой книги. Есть ли такое количество читателей в стране? Я полагаю, что есть, и даже намного больше. Сколько именно, можно определить, конечно, с помощью рыночных исследований, но как раз этого делать не следует. Ибо изучение спроса сужает его по определению. Как и любое социологическое дробление народонаселения на группы, классы и категории. Все это предполагает наличие неких общих характеристик, присущих той или иной социальной группе, предписывая определенное обращение с нею. Что запросто ведет к ограничению духовных потребностей людей, к их интеллектуальному расслоению. Завсегдатаями поэтического рынка принято считать людей с университетским образованием, именно на них ориентируется издатель. Считается, что голубым воротничкам ни к чему Гораций и фермеру в комбинезоне не нужны Монтале или Марвелл. От политика, если на то пошло, не ждут знания назубок Джерарда Мэнли Хопкинса или Элизабет Бишоп. В этом мне видится опасное тупоумие. Но об этом немного позже. Сейчас я только хочу заметить, что распространение поэзии нельзя измерить рыночным спросом, поскольку любое его исследование не способно оценить имеющиеся возможности. Когда речь идет о поэзии, конечный результат такого изучения, несмотря на все его компьютеры, заведомо средневековый. Все мы грамотны, и поэтому любой из нас является потенциальным читателем поэзии: на этот постулат должна опираться книготорговля, а не на зауженное представление о спросе. Ибо в делах культуры не спрос рождает предложение, а наоборот. Вы читаете Данте потому, что он написал "Божественную комедию", а не потому, что вы ощутили такую потребность: вам бы никогда не приснился ни этот человек, ни его поэма. Поэзия должна быть представлена публике в гораздо большем объеме, чем сейчас. Она должна быть так же повсеместна, как окружающая нас природа, у которой поэт заимствует свои метафоры, и так же необходима, как бензоколонки, если не сами автомобили. Книжные магазины следует открывать не только при университетах или на главных улицах, но и у заводской проходной. Издания в мягких обложках тех, кого мы зовем классиками, должны быть дешевыми и продаваться в супермаркетах. В конце концов, мы и впрямь живем в стране массового производства, и почему бы то, что возможно для автомобилей, не сделать и для сборников стихов, которые завезут вас намного дальше. Или намного дальше вам ни к чему? Пусть так, но если это и правда, то лишь потому, что у вас нет подходящих средств передвижения, а не потому, что расстояния и пункты назначения, о которых я толкую, не существуют. Даже сочувственному слуху все это может показаться блажью или заскоком. Но это не так; здесь есть здравый экономический смысл. Поэтическая книга тиражом 2,5 млн экземпляров и по цене, скажем, в два доллара окажется прибыльней, чем десятитысячный тираж по цене 20 долларов за штуку. Придется столкнуться, конечно, с проблемой складирования, но, с другой стороны, потребуется охватить всю страну. Кроме того, если правительство признает, что собирание библиотеки так же важно для вашей внутренней жизни, как бизнес-ланч для внешней, налоговые льготы могут быть предоставлены тем, кто читает, пишет, издает поэзию. В проигрыше, правда, окажутся бразильские дождевые леса. Впрочем, надеюсь, что дерево, выбирая меж книгой стихов и грудой канцелярских бумаг, предпочтет первое. Книга проходит длинный путь. Перепроизводство в культурной сфере необходимо, поскольку противоположная тенденция ведет к поражению независимо от того, насколько хорошо изучен спрос. Вполне уместно, не беспокоясь о том, к кому я обращаюсь с этой трибуны, предположить, что при нынешней дешевой технологии открывается возможность превратить наше общество в просвещенную демократию. Думаю, что возможностью этой следует воспользоваться до того, как грамотность превратится в видеотизм. Я предлагаю начать с поэзии не только потому, что так мы повторим развитие нашей цивилизации: песнь предшествовала рассказу, -- но также потому, что стихи потребуют меньших затрат. Начнем с дюжины славных имен. В книжном шкафу рядового читателя поэзии стоят, мне кажется, тридцать-пятьдесят томиков стихов. Половину этого количества можно поставить на одну полку, или на камин, или, в худшем случае, на подоконник в каждом американском доме. Цена дюжины стихотворных книжек в мягкой обложке приближается сегодня, самое большее, к четверти стоимости телевизора. И если такой книжной полки еще нет, то связано это не с отсутствием вкуса к поэзии в народе, а с очевидной невозможностью развить его ввиду недоступности книг. На мой взгляд, книги должны приходить к каждому крыльцу, как электричество, как молоко в Англии, наподобие коммунальных удобств, а цена должна быть минимальной. И в любом случае стихи должны продаваться в аптеках (хотя бы потому, что они скрасят счет, от которого вы в ужасе). И уж конечно, антология американской поэзии должна лежать в тумбочке каждого гостиничного номера рядом с Библией, которая не станет возражать против такой близости, не жалуется же она на соседство телефонного справочника. Все это осуществимо, и тем более в Америке. Ибо, помимо всего прочего, американская поэзия -- лучшее, что есть в стране. Требуется взгляд со стороны, чтобы увидеть некоторые вещи ясно; перед нами одна из таких вещей, и я именно тот, кто может посмотреть со стороны. Количество стихов, созданных на этой земле за последние полтора столетия, затмевает сходное предприятие в какой-либо другой литературе, и если на то пошло, и наш джаз, и наше кино, которыми справедливо восхищаются во всем мире. То же относится, рискну сказать, и к их качеству, поскольку эта поэзия пронизана духом личной ответственности. Нет ничего более чуждого американской поэзии, чем европейская специализация на психологии жертвы с ее указующим на чью-то вину перстом; чередование взлетов и падений, прометеева аффектация и вечное нытье. То правда, что в американской поэзии есть свои изъяны: обилие провинциальных визионеров и многословных невротиков. И все же она превосходное лекарство, а метод однопроцентного распределения плохо сказывается на здоровье нации, которая могла бы гордиться поэзией не меньше, чем свободой. Поэзия, по определению, глубоко индивидуалистическое искусство, и в каком-то смысле эта страна -- не случайное ее пристанище. И уж, наверное, не случайно, что в этой стране индивидуализм дошел до своей эксцентрической крайности, как в модернистах, так и в традиционалистах (он же и породил модернизм). На мой взгляд, а также и на мой слух, американская поэзия -- бескомпромиссная и неутомимая проповедь обособленности человеческого бытия, песня атома, если угодно, отвергающая цепную реакцию. Ей присущи бодрость и самообладание, умение глядеть на худшее, не моргая. Ее глаза широко открыты не от удивления или в предвкушении разгадки бытия, но на случай опасности. В ней мало утешения (любимый конек европейской поэзии, особенно русской); изобилие отчетливых подробностей; отсутствие тоски по какому-то золотому веку; она учит твердости в поисках выхода. Если подбирать для нее девиз, я бы предложил строку Фроста из "Слуги служителей": "Наилучший выход всегда насквозь". Позволяю себе говорить об американской поэзии в целом не по причине монолитности и однородности ее корпуса, а потому, что ее путь к читателю -- моя тема. Следует заметить, что известная сентенция о роли поэта и его долге перед обществом ставит проблему с ног на голову. Уж если говорить об общественном назначении того, кто сам себя нанимает, то социальная функция поэта -- сочинение стихов, и он это делает не по призыву общества, а по собственному призванию. Хорошо писать -- вот единственный его долг, долг перед языком. Его стихи, написанные на языке его народа, -- это и есть шаг навстречу обществу. А задача общества -- выйти ему навстречу, то есть открыть книгу и прочесть ее. Если и можно говорить об уклонении от обязанностей, то не по вине поэта, поскольку он не прекращает писать. Итак, поэзия -- самая высшая форма высказывания в любой культуре. Отказавшись от чтения стихов, общество обрекает себя на низшие речевые стереотипы в устах политика, бизнесмена или шарлатана, т.е. на собственные речевые возможности. Другими словами, оно лишается своего эволюционного потенциала, ибо то, что отличает нас от животных, -- это дар речи. Обвинения, то и дело предъявляемые поэзии, что она трудна, темна, герметична и что там еще, говорят не столько о состоянии поэзии, сколько о том, на какой низкой эволюционной ступени задержалось общество. Поскольку поэтический-то разговор никогда не прерывался; кроме того, он избегает клише и тавтологии. Отсутствие этих вещей как раз и придает ускорение искусству и отличает его от жизни, чей главный стилистический прием, если можно так сказать, именно клише и тавтология, так как жизнь каждый раз все начинает сначала. Неудивительно, что общество нынче, сталкиваясь с поэзией, пребывает в растерянности, как будто надо вскочить в поезд на ходу. Мне уже случалось говорить, что поэзия -- не развлечение и в определенном смысле даже не искусство, но наша антропологическая, генетическая цель, эволюционный и лингвистический путеводитель. Кажется, мы ощущаем это в детстве, когда, впитывая и запоминая стихи, овладеваем языком. Но очень скоро, повзрослев, отказываемся от этой прекрасной практики, убежденные в том, что мы его освоили. Хотя освоили мы всего лишь стереотипы, достаточные для того, чтобы перехитрить врага, что-то продать, добиться того, чтобы с вами переспали, получить повышение по службе, но не способные вылечить от тоски или вызвать радость. Пока не научишься набивать предложение смыслом, как фургон, или различать в любимых чертах "душу-странницу", пока не поймешь, что "Память о блеске былом и значенье /Не отменяет тщету и забвенье, /Ужас конца и твое униженье", пока все это не впиталось в твою кровь, ты все еще прозябаешь среди безъязыких. И таких большинство, если в этом есть утешение. Во всяком случае, чтение поэзии развивает замечательную лингвистическую интуицию. И поэзия также наиболее эффективная форма душевного ускорения. На крохотном пространстве настоящее стихотворение преодолевает колоссальное душевное расстояние и к своему концу нередко предлагает вам благую весть или откровение. Это происходит потому, что в процессе сочинения поэт использует, по большей части неосознанно, оба основных способа познания, доступных человечеству: западный и восточный. (Разумеется, то и другое водится в обоих полушариях, но преобладание одного из них зависит от традиции.) Первый основывается на рациональном, точном анализе. В общепринятых представлениях он ассоциируется с мужской самоуверенностью и обычно иллюстрируется декартовым cogito ergo sum1. Второй опирается на интуитивный синтез, требует самоотрицания и лучше всего персонифицируется Буддой. Иными словами, поэзия предлагает вам образец совмещенного непредвзятого человеческого ума в работе. В этом и заключается главная привлекательность поэзии, помимо использования ритмических и фонетических свойств языка, которые и сами по себе достаточно выразительны. Стихотворение как бы говорит читателю: "Будь как я". И в момент чтения вы становитесь тем, что вы читаете, вы совпадаете с состоянием языка, которое зафиксировано в стихотворении, и благая весть, и откровение, скрытые в нем, -- теперь ваши. Они все еще ваши и после того, как вы захлопнули книгу, поскольку вы не можете вернуться к тому положению, когда вы ее еще не открывали. В этом смысл эволюции. А цель эволюции -- выживание не супермена и не пораженца. Если бы это был первый, мы бы остановились на Арнольде Шварценеггере; будь это второй, что этически более приемлемо, нам бы пришлось довольствоваться Вуди Алленом. Цель эволюции, согласны вы с этим или нет, все-таки красота, которая всех переживет и окажется единственной правдой в силу того, что представляет собой сплав духовного и чувственного. Существуя лишь в глазах наблюдателя, идеально она может быть выражена только в словах: тут-то и выходит на сцену стихотворение, семантически столь же безукоризненное, как и фонетически. Никакой другой язык не вобрал в себя так много смысла и благозвучия, как английский. Родиться в нем или быть усыновленным им -- лучшая участь, которая может достаться человеку. Препятствовать его носителям получить к нему неограниченный доступ -- антропологическое преступление, а ведь именно к этому и сводится нынешняя система распределения поэзии. Не знаю, право, что хуже: сжигать книги или не читать их; думаю, однако, что издание поэзии символическими тиражами -- это что-то промежуточное между тем и другим. Не пристало выражаться столь радикально, но когда подумаешь о великих поэтических произведениях, по которым проехал каток забвения, а затем вспомнишь о чудовищных демографических перспективах, на ум невольно приходит мысль о близости удручающего культурного регресса. И даже не так меня беспокоит судьба культуры, великих и малых поэтических трудов, сколько человек, не способный выразить себя адекватно и потому обращающийся к действию. А так как возможности такого действия ограничены мускулатурой, он обращается к насилию, применяя оружие там, где мог бы помочь эпитет. Короче, привычная старая практика должна быть отвергнута. Необходимо всеобщее распространение поэзии, как классической, так и современной. Оно должно быть передано, по-видимому, в частные руки, но пользоваться поддержкой государства. Ориентироваться следует на всех, кому больше четырнадцати. Упор должен быть сделан на американскую классику, а что до того, кого и как издавать, пусть это решают два-три сведущих человека, т.е. сами поэты. Литературоведов с их идеологической перебранкой лучше держать на расстоянии, ибо в этой области нет другого диктата, кроме вкуса. Красоту и ее спутницу истину нельзя подчинить какой-либо философской, политической и даже нравственной догме, поскольку эстетика -- мать этики, а не наоборот. Если вы думаете иначе, попробуйте припомнить обстоятельства, при которых вы влюблялись. О чем, однако, не следует забывать, так это о стремлении общества назначать на роль большого поэта кого-нибудь одного -- на некий период, а то и на целое столетие. Делается это с тем, чтобы уклониться от чтения других и даже этого, назначенного, если его или ее темперамент не совпадает с вашим, тогда как в любую эпоху в любой литературе есть несколько равновеликих поэтов, по чьим огням вы можете ориентироваться в пути. В конечном счете, так или иначе будут представлены всем известные темпераменты, ибо иначе и быть не может: отсюда и поэтические различия. Милостью языка поэты приходят, чтобы дать обществу иерархию эстетических норм, чтобы им могли подражать, игнорировать их или считаться с ними. При этом поэты не столько образцы для подражания, сколько духовные пастыри, понимают они это или нет -- и лучше, когда не понимают. Общество нуждается в каждом из них; если меры, о которых я говорю, будут приняты, не должно быть никаких предпочтений. Поскольку на этих высотах нет табели о рангах, фанфары должны звучать для всех одинаково. Я полагаю, что общество останавливается на одном, потому что с одним легче справиться, чем с несколькими. Обществом с несколькими поэтами в качестве светских святых труднее манипулировать, потому что политику придется изобрести систему ценностей, не говоря уже о форме выражения, соответствующую, по крайней мере, предлагаемой поэтами: систему ценностей и форму выражения, которые уже не покажутся исключительными. Такое общество будет более справедливой демократией, чем то, что мы знали до сих пор. Ибо цель демократии -- не демократия сама по себе, что было бы тавтологией. Демократия должна быть просвещенной. Демократия без просвещения -- это в лучшем случае хорошо патрулируемые полицией джунгли с одним поэтом, назначенным на должность Тарзана. Я здесь говорю о джунглях -- не о Тарзанах. Для поэта быть забытым -- не такая уж большая трагедия, такие вещи случаются, он может себе их позволить. В отличие от общества, у подлинного поэта всегда есть будущее, и его стихи в некотором роде приглашают нас в него войти. И последнее, может быть, лучшее, что можно о нас сказать, это то, что мы -- будущее Роберта Фроста, Мариан Мур, Уоллеса Стивенса, Элизабет Бишоп, назову лишь нескольких... Каждое поколение, живущее на земле, это отчасти будущее тех, кто сошел со сцены, и когда мы читаем стихи, мы понимаем, что писавшие их знали нас, что поэзия, предшествовавшая нам, -- это, в сущности, наш генетический источник. Мы должны время от времени сверяться с ним, а не слепо следовать ему. Повторяю: поэт никогда не в убытке, он знает, что другие придут ему на смену и подберут нить там, где он ее оставил. (Именно растущее число других, энергичных и громкоголосых, требующих внимания, становится причиной его забвения.) Он способен это пережить так же, как и то, что его считают маменькиным сынком. Но общество как раз и не может позволить себе быть беспамятным, оно по сравнению с духовной прочностью настоящего поэта как раз и оказывается маменькиным сынком и часто остается в проигрыше. Для общества, чья основная функция состоит в собственном воспроизводстве, лишиться поэта -- то же самое, что утратить клетку мозга. Это ведет к нарушению речи, заставляет мычать там, где требуется эстетический выбор, заполоняет речь сорняками, превращая вас в благодарных слушателей демагогии или просто шума. Физиология воспроизводства при этом не страдает. Очень мало лекарств от наследственных недугов (возможно, неразличимых в индивиде, но явных в толпе), и то, что я предлагаю здесь, тоже не панацея. Просто я надеюсь, что это предложение, будучи принятым, несколько замедлит распространение культурного упадка в следущем поколении. Как уже было сказано, я взялся за эту работу с рвением госслужащего, и, наверное, зарплата от Библиотеки Конгресса в Вашингтоне повлияла на мой разум. Возможно, я похож на министра здравоохранения, прилепляющего ярлычок на современную упаковку поэзии, наподобие сигаретной пачки. Что-то вроде: такой способ ведения дел опасен для здоровья. Мы живы, но это еще не значит, что мы здоровы. Кажется, Сантаяна впервые сказал, что не помнящие истории обречены на ее повторение. Поэзия не имеет таких претензий. И все же у нее есть нечто общее с историей: она обращается к памяти и пригождается будущему, не говоря уже о настоящем. Разумеется, она не может справиться с нищетой, но может справиться с невежеством. А также это единственное средство против черствости человеческого сердца. Поэтому поэзия должна быть доступна всякому в этой стране, должна продаваться по низким ценам. Пятидесятимиллионный тираж антологии американской поэзии по два доллара за экземпляр может быть продан в стране с населением 250 миллионов человек. Возможно, не сразу, но постепенно, в течение десятилетия, она разойдется. Книги находят своих читателей. А если не разойдется, позвольте ей валяться повсюду, собирать пыль, истлевать и разлагаться. Всегда найдется дитя, которое выудит книгу из мусорной кучи. Я был таким ребенком, хорошо это или плохо, и, возможно, некоторые из вас -- тоже. Четверть столетия назад, в моем предыдущем воплощении, я знал человека, переводившего Роберта Фроста на русский язык. Я познакомился с ним благодаря его переводам: то были замечательные русские стихи, и мне захотелось увидеть переводчика так же сильно, как прочесть стихи в оригинале. Он показал мне издание в твердой обложке (кажется, это был Holt), которое раскрылось на странице со стихами: "Счастье добирает высотой / То, чего по длительности мы / Недополучили..." На странице отпечатался большой, двенадцатого размера след солдатского сапога. На титульном листе книги стоял штемпель: STALAG No. 3B, что означало немецкий концентрационный лагерь для военнопленных где-то во Франции во время второй мировой войны. Вот пример поэтической книги, нашедшей своих читателей. От нее лишь потребовалось оказаться на дороге. Иначе бы на нее не наступили, тем более не подобрали. Октябрь 1991 Перевел с английского Дмитрий Чекалов * Лекция, прочитанная автором в Библиотеке Конгресса в октябре 1991 г. 1 Мыслю -- следовательно, существую (лат.). * "Знамя" N 9, 1999 г. -------- О Сереже Довлатове "Мир уродлив, и люди грустны" За год, прошедший со дня его смерти, можно, казалось бы, немного привыкнуть к его отсутствию. Тем более, что виделись мы с ним не так уж часто: в Нью-Йорке, во всяком случае. В родном городе еще можно столкнуться с человеком на улице, в очереди перед кинотеатром, в одном из двух-трех приличных кафе. Что и происходило, не говоря уже о квартирах знакомых, общих подругах, помещениях тех немногих журналов, куда нас пускали. В родном городе, включая его окраины, топография литератора была постижимой, и, полагаю, три четверти адресов и телефонных номеров в записных книжках у нас совпадали. В Новом Свете, при всех наших взаимных усилиях, совпадала в лучшем случае одна десятая. Тем не менее к отсутствию его привыкнуть все еще не удается. Может быть, я не так уж привык к его присутствию -- особенно принимая во внимание вышесказанное? Склонность подозревать за собой худшее может заставить ответить на этот вопрос утвердительно. У солипсизма есть, однако, свои пределы; жизнь человека даже близкого может их и избежать; смерть заставляет вас опомниться. Представить, что он все еще существует, только не звонит и не пишет, при всей своей привлекательности и даже доказательности -- ибо его книги до сих пор продолжают выходить -- немыслимо: я знал его до того, как он стал писателем. Писатели, особенно замечательные, в конце концов не умирают; они забываются, выходят из моды, переиздаются. Постольку, поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует. В момент чтения читатель становится тем, что он читает, и ему в принципе безразлично, где находится автор, каковы его обстоятельства. Ему приятно узнать, разумеется, что автор является его современником, но его не особенно огорчит, если это не так. Писателей, даже замечательных, на душу населения приходится довольно много. Больше, во всяком случае, чем людей, которые вам действительно дороги. Люди, однако, умирают. Можно подойти к полке и снять с нее одну из его книг. На обложке стоит его полное имя, но для меня он всегда был Сережей. Писателя уменьшительным именем не зовут; писатель -- это всегда фамилия, а если он классик -- то еще и имя и отчество. Лет через десять-двадцать так это и будет, но я -- я никогда не знал его отчества. Тридцать лет назад, когда мы познакомились, ни об обложках, ни о литературе вообще речи не было. Мы были Сережей и Иосифом; сверх того, мы обращались друг к другу на "вы", и изменить эту возвышенно-ироническую, слегка отстраненную -- от самих себя -- форму общения и обращения оказалось не под силу ни алкоголю, ни нелепым прыжкам судьбы. Теперь ее уже не изменит ничто. Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ -- ныне он профессор того же факультета в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много. Это была зима то ли 1959-го, то ли 1960 года, и мы осаждали тогда одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то на Песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислять, осаду эту мне пришлось вскоре снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала. Мне всегда казалось, что при гигантском его росте отношения с нашей приземистой белобрысой реальностью должны были складываться у него довольно своеобразным образом. Он всегда был заметен издалека, особенно учитывая безупречные перспективы родного города, и невольно оказывался центром внимания в любом его помещении. Думаю, что это его несколько тяготило, особенно в юности, и его манерам и речи была свойственна некая ироническая предупредительность, как бы оправдывавшая и извинявшая его физическую избыточность. Думаю, что отчасти поэтому он и взялся впоследствии за перо: ощущение граничащей с абсурдом парадоксальности всего происходящего -- как вовне, так и внутри его сознания -- присуще практически всему, из-под пера его вышедшему. С другой стороны, исключительность его облика избавляла его от чрезмерных забот о своей наружности. Всю жизнь, сколько я его помню, он проходил с одной и той же прической: я не помню его ни длинновласым, ни бородатым. В его массе была определенная законченность, более присущая, как правило, брюнетам, чем блондинам; темноволосый человек всегда более конкретен, даже в зеркале, филологические девушки называли его "наш араб" -- из-за отдаленного сходства Сережи с появившимся тогда впервые на наших экранах Омаром Шарифом. Мне же он всегда смутно напоминал императора Петра -- хотя лицо его начисто было лишено петровской кошачести, -- ибо перспективы родного города (как мне представлялось) хранят память об этой неугомонной шагающей версте, и кто-то должен время от времени заполнять оставленный ею в воздухе вакуум. Потом он исчез с улицы, потому что загремел в армию. Вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде. Почему он притащил их мне, было не очень понятно, поскольку я писал стихи, С другой стороны, я был на пару лет старше, а в молодости разница в два года весьма значительна: сказывается инерция средней школы, комплекс старшеклассника; если вы пишете стихи, вы еще и в большей мере старшеклассник по отношению к прозаику. Следуя этой инерции, показывал он рассказы свои еще и Найману, который был еще в большей мере старшеклассник, От обоих нас тогда ему сильно досталось: показывать их нам он, однако, не перестал, поскольку не прекращал их сочинять. Это отношение к пишущим стихи сохранилось у него на всю жизнь. Не берусь гадать, какая от наших, в те годы преимущественно снисходительно-иронических, оценок и рассуждений была ему польза. Безусловно одно -- двигало им вполне бессознательное ощущение, что проза должна мериться стихом. За этим стояло, безусловно, нечто большее: представление о существовании душ более совершенных, нежели его собственная. Неважно, годились ли мы на эту роль или нет, -- скорей всего, что нет; важно, что представление это существовало; в итоге, думаю, никто не оказался внакладе. Оглядываясь теперь назад, ясно, что он стремился на бумаге к лаконичности, к лапидарности, присущей поэтической речи: к предельной емкости выражения. Выражающийся таким образом по-русски всегда дорого расплачивается за свою стилистику. Мы -- нация многословная и многосложная; мы -- люди придаточного предложения, завихряющихся прилагательных. Говорящий кратко, тем более -- кратко пишущий, обескураживает и как бы компрометирует словесную нашу избыточность. Собеседник, отношения с людьми вообще начинают восприниматься балластом, мертвым грузом -- и сам собеседник первый, кто это чувствует. Даже если он и настраивается на вашу частоту, хватает его ненадолго. Зависимость реальности от стандартов, предлагаемых литературой, -- явление чрезвычайно редкое. Стремление реальности навязать себя литературе -- куда более распространенное. Все обходится благополучно, если писатель -- просто повествователь, рассказывающий истории, случаи из жизни и т.п. Из такого повествования всегда можно выкинуть кусок, подрезать фабулу, переставить события, изменить имена героев и место действия. Если же писатель -- стилист, неизбежна катастрофа: не только с его произведениями, но и житейская. Сережа был прежде всего замечательным стилистом. Рассказы его держатся более всего на ритме фразы; на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них имеет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование, и возможность собеседника для человека с таким голосом и слухом, возможность дуэта -- большая редкость. Собеседник начинает чувствовать, что у него -- каша во рту, и так это на деле и оказывается. Жизнь превращается действительно в соло на ундервуде, ибо рано или поздно человек в писателе впадает в зависимость от писателя в человеке, не от сюжета, но от стиля. При всей его природной мягкости и добросердечности несовместимость его с окружающей средой, прежде всего -- с литературной, была неизбежной и очевидной. Писатель в том смысле творец, что он создает тип сознания, тип мироощущения, дотоле не существовавший или не описанный. Он отражает действительность, но не как зеркало, а как объект, на который она нападает; Сережа при этом еще и улыбался. Образ человека, возникающий из его рассказов, -- образ с русской литературной традицией не совпадающий и, конечно же, весьма автобиографический. Это -- человек, не оправдывающий действительность или себя самого; это человек, от нее отмахивающийся: выходящий из помещения, нежели пытающийся навести в нем порядок или усмотреть в его загаженности глубинный смысл, руку провидения. Куда он из помещения этого выходит -- в распивочную, на край света, за тридевять земель -- дело десятое. Этот писатель не устраивает из происходящего с ним драмы, ибо драма его не устраивает: ни физическая, ни психологическая. Он замечателен в первую очередь именно отказом от трагической традиции (что есть всегда благородное имя инерции) русской литературы, равно как и от ее утешительного пафоса. Тональность его прозы -- насмешливо-сдержанная, при всей отчаянности существования, им описываемого. Разговоры о его литературных корнях, влияниях и т. п. бессмысленны, ибо писатель -- то дерево, которое отталкивается от почвы. Скажу только, что одним из самых любимых его авторов всегда был Шервуд Андерсон, "Историю рассказчика" которого Сережа берег пуще всего на свете. Читать его легко. Он как бы не требует к себе внимания, не настаивает на своих умозаключениях или наблюдениях над человеческой природой, не навязывает себя читателю. Я проглатывал его книги в среднем за три-четыре часа непрерывного чтения: потому что именно от этой ненавязчивости его тона трудно было оторваться. Неизменная реакция на его рассказы и повести -- признательность за отсутствие претензии, за трезвость взгляда на вещи, за эту негромкую музыку здравого смысла, звучащую в любом его абзаце. Тон его речи воспитывает в читателе сдержанность и действует отрезвляюще: вы становитесь им, и это лучшая терапия, которая может быть предложена современнику, не говоря -- потомку. Неуспех его в отечестве не случаен, хотя, полагаю, временен. Успех его у американского читателя в равной мере естественен и, думается, непреходящ, Его оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику. Решающую роль, однако, сыграла, конечно, узнаваемая любым членом демократического общества тональность -- отдельного человека, не позволяющего навязать себе статус жертвы, свободного от комплекса исключительности. Этот человек говорит как равный с равными о равных: он смотрит на людей не снизу вверх, не сверху вниз, но как бы со стороны. Произведениям его -- если они когда-нибудь выйдут полным собранием, можно будет с полным правом предпослать в качестве эпиграфа строчку замечательного американского поэта Уоллеса Стивенса; "Мир уродлив, и люди грустны". Это подходит к ним по содержанию, это и звучит по-Сережиному. Не следует думать, будто он стремился стать американским писателем, что был "подвержен влияниям", что нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь -- великую и грус