окли в Баллон навстречу смерти. Чего я не знала и, вероятно, никогда не узнаю, это принимали ли мой брат и муж участие в расправе над ними. Я, наконец, уснула, оттого, что все внутри у меня онемело, а когда проснулась, рядом со мной был Франсуа, он умолял простить его, ему было так стыдно за вчерашнее, за то, что он напился, и мне ничего не оставалось делать - только обнять его и утешить. Я не собиралась его расспрашивать, но он сам охотно все рассказал, ему, наверное, очень хотелось избавиться от необходимости скрывать что-то от меня. Я угадала правильно: они были в Нуане. Их патруль вышел далеко за пределы установленных для него границ, подгоняемый слухами о заговоре аристократов. Весь район к югу от Мамера, вплоть до самого Баллона и Боннетабля был охвачен паникой, причем никто толком не знал, что это за слухи - кто-то им сказал, что в лесу рыщут разбойники, переодетые монахами - все та же старая история, что мы слышали на дорогах. - Когда Мишель услышал про этих вооруженных монахов, которые врываются в деревни и пугают людей, - рассказывал Франсуа, - он просто обезумел. Нам было известно, что кюре Бенар из Нуана - скупщик зерна и что он поехал в Париж за оружием и боеприпасами, чтобы привезти все это в шато и потом использовать против своих же прихожан. Поэтому мы отправились в шато Ноан. Туда уже ворвалась толпа, они схватили Кюро и его зятя в качестве заложников. Мы за ними не пошли. - А ты знаешь, что с ними случилось потом? - спросила я. Франсуа молчал. - Да, - сказал он, наконец. - Да, мы слышали. - Потом, приподнявшись на локте и склонившись надо мной, он добавил: Мы не принимали никакого участия в убийстве. Эти люди словно лишились рассудка. Им нужна была жертва. Здесь нельзя винить никого в отдельности, их всех охватило какое-то безумие, словно мгновенно распространившаяся зараза. Точно такое же безумие охватило толпу возле Се-Винсенского аббатства, и в результате там под копытами лошадей погибла женщина. В его власти оказалась и моя сестра Эдме, она забыла своего мужа, свой дом. - Франсуа, - сказала я, - если так поцдет дальше, если начнутся грабежи и убийства, и можно будет отнимать у человека жизнь и имущество, то наступит конец закону и порядку, и мы вернемся к варварству. Неужели это и есть создание нового общества, о котором толкует Пьер? - Это одно из условий достижения цели, - ответил он. - Во всяком случае, так говорит Мишель. Прежде, чем что-нибудь построить, нужно сначала разрушить, по крайней мере, расчистить место. Те люди, Софи, которых... которые погибли в Баллоне, они же устраивали заговоры против народа. Они бы, не задумываясь, всех перестреляли, если бы только у них в шато было оружие. Они заслужили смерть, их надо было убить в назидание другим, в качестве примера. Мишель нам все это объяснил, ведь наши люди тоже задавали ему вопросы. Мишель сказал... Мишель объяснил... Все было, как прежде. Мой муж шел за своим другом, за своим вождем. - Значит, вы взяли в шато все, что хотели, и вернулись домой? - спросила я. - Можно сказать и так, - ответил он. - Мишель говорит, что человек, который голодал и холодал целую зиму, имеет право получить за это компенсацию. И люди, конечно, против этого не возражали, как ты можешь себе представить. Четыре ночи подряд мы ночевали в лесу, одидая, чтобы все успокоилось. Еды и питья у нас было достаточно, как видишь. Тогда-то я... - ...и напился, чтобы успокоить свою совесть, - закончила я за него. Потом мы еще немного полежали, не говоря ни слова. В течение этой недели, с того момента, как мы расстались, каждый из нас проделал огромный путь, - не по расстоянию, а по времени. Если это новое общество действительно такое, к нему нелегко будет приспособиться. - Не будь ко мне слишком суровой, - вдруг сказал он. - Я не знаю, как это случилось. Мы развели костер в лесу, пили и ели, мы с Мишелем все время находились рядом с нашими людьми. Это было очень странное чувство - были только мы, все остальное не имело никакого значения, у нас не было мыслей о вчерашнем дне, не думали мы и о завтрашнем. Мишель все повторял: "Это все кончено... это все кончено... Старое ушло навсегда. Страна принадлежит нам". Я уже говорил тебе, нас охватило безумие... Потом он заснул, положив голову на мою согнутую руку, а позднее, когда он снова проснулся, и мы оделись и сошли вниз, в гостиной все было чисто и прибрано, стол по-прежнему стоял посередине комнаты, и единственным изменением было то, что за обедом у нас на столе было великолепное серебро: вилки и ножи с монограммами и серебряная сахарница. - Интересно, - сказала я мадам Верделе, чтобы испытать ее, - что сказала бы матушка, если бы видела все это. Мы стояли возле буфета в кухне, рассматривая остальное серебро, аккуратно разложенное и расставленное на полках. Мадам Верделе взяла в руки огромный подсвечник, подышала на него, потерла, чтобы он блестел, и снова поставила на место. - Она бы сделала то же, что и я, - ответила она. - Приняла бы за благо этот дар и не стала бы задавать вопросов. Как говорит мсье Мишель, человек, который обладает такими сокровищами и морит голодом тех, кто на него работает, заслуживает, чтобы у него все отобрали. Это удобная философия, но я не совсем понимала, почему отобранным должны воспользоваться мы. Знаю только одно: по мере того, как шло время, я начала привыкать к виду серебра с монограммами на нашем столе, а через неделю уже сама помогала мадам Верделе укоротить парчовые портьеры, чтобы их можно было повесить у нас в гостиной, где окна не такие высокие, как в шато. О разбойниках больше разговора не было. Великий страх, который прокатился по всей Франции после взятия Бастилии, захватив и нас тоже, рассеялся и канул в вечность. Рожденная слухами, подхваченная нашими собственными страхами паника возникла мгновенно и так же быстро исчезла, оставив, однако, неизгладимый отпечаток на всей последующей жизни. В каждом из нас проснулось что-то, о чем мы и не подозревали: смутные мечты, желания и сомнения, пробужденные к жизни этими самыми слухами, пустили корни и расцвели пышным цветом. Всех изменило это время, никто не остался прежним. Робер, Мишель, Франсуа, Эдме, я сама - все как-то незаметно переменились. Слухи, верные или ложные, раскрыли, обнажили, подняли на поверхность то, что прежде было скрыто, таилось в глубине - страхи и надежды, которые отныне будут составлять часть нашей повседневной жизни. Единственный из нас, кто радовался от души, кого не тронули, не испортили текущие события, был Пьер. Это он на второй неделе августа рассказал нам о великом решении, принятом в ночь на четвертое Национальным Собранием в Париже. В Ле-Мане услышали эту новость двумя днами раньше, и он воспользовался первой же возможностью для того, чтобы прискакать к нам на лошади и сообщить об этом. Виконт де Ноайль, шурин генерала Лафайета, представлявший аристократов, которые придерживались прогрессивных взглядов, выдвинул предложение, адресованное всему Собранию, согласно которому отменяются все феодальные права, и все люди объявляются равными, независимо от рождения и положения. Все титулы отменяются, и каждый человек может молиться Богу так, как он того пожелает. Что же касается привилегий, то они отменяются навечно. Все члены Собрания поднялись на ноги, как один человек, чтобы приветствовать предложение депутата. Многие плакали. Те депутаты от аристократии, которые разделяли взгляды Ноайля, поднимались один за другим и приносили торжественную клятву, отказываясь от прав, которыми они пользовались на протяжении веков. По словам Пьера, там, в Версале, вдруг случилось чудо: все Собрание, все, кто там собрались, - аристократия, духовенство, Третье сословие, - словно по мановению волшебного жезла, слились в одно целое. - Наступил конец несправедливости и тирании, - говорил Пьер. - Это начало новой Франции. Я помню, как он стоял в нашей большой гостиной, рассказывая нам эти новости, и вдруг разразился слезами - Пьер, которого я никогда не видела плачущим, только один раз, ребенком, когда погиб наш котенок, - и через мгновение мы все плакали, смеялись и обнимали друг друга. Из кухни пришла мадам Верделе, пришла ее племянница, которая помогала ей по хозяйству. Мишель выскочил из комнаты и помчался на заводской двор звонить в колокол, чтобы собрать всех рабочих и сообщить им, что отныне он и Франсуа, Робер и Пьер и все они - братья. - С-старым законам к-конец, - кричал он. - Все люди равны. Все обновилось и родилось заново. Ничего подобного мы не испытывали с самого Троициного дня. Мы были счастливы, мы стремились к добру, казалось, что сам Господь возложил свою руку на каждого из нас. Робер, возбужденный, с блестящими от волнения глазами, говорил, что за всем этим стоит герцог Орлеанский, ведь сам виконт де Ноайль никогда бы до этого не додумался. - Да кроме того, - добавил он мне на ухо, - у де Ноайля и отдавать-то нечего, у него ничего нет, и он по уши в долгах. Вот если бы вместе с привилегиями были отменены все долги, тогда действительно наступил бы золотой век. Он уже строил планы возвращения в Ле-Ман вместе с Пьером, с тем чтобы на следующий же день сесть в дилижанс, отправляющийся в Париж. Заводской колокол продолжал звонить, на сей раз, слава Богу, это был не набат, а благовест. Рабочие вместе с женами и детьми потянулись в дом, сначала робко, а потом смелее, мы радостно встречали их, пожимали им руки. Угощения у нас никакого не было, но вином удалось оделить всех, и вскоре детишки, позабыв свою робость, с вечелыми криками гонялись друг за другом по заводскому двору. - Сегодня в-все разрешается, - сказал Мишель. - Власть взрослых отменяется вместе с феодальными правами. Я видела, как Франсуа посмотрел на него с улыбкой, и в первый раз не ощутила ревности. Перст Божий коснулся и меня тоже. О неделях, которые за этим последовали, у меня не сохранилось особых воспоминаний. Помню только, что урожай мы убрали благополучно, стекловарня снова заработала, а Эдме приехала ко мне, и когда двадцать шестого сентября знаменательного года родился мой сын, она была со мной. Это был прелестный малютка, как говорила Эдме, первый плод революции. Он принес нам добрые вести, и поэтому я назвала его Габриэлем. Он прожил всего две недели... К этому времени наше праздничное настроение уже прошло. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ LES ENRAGES* Глава двенадцатая Мое горе не имеет отношения к этой истории. Многие женщины теряют первого ребенка. Моя матушка, в те дни, когда меня еще не было на свете, потеряла двоих на протяжении двух лет. Дважды это случилось с Кэти, третий ребенок унес ее собственную жизнь. Мужчины называют нас слабым полом. Однако нести в себе другую жизнь, как это делаем мы, чувствовать, как она растет, развивается и, наконец, выходит из тебя как оформленное живое существо, отделяется, оставаясь все равно частью тебя, а потом видеть, как она хиреет и угасает - это требует немалой силы и душевной стойкости. Мужчины держатся от этого в стороне, они беспомощны в таких делах, если и пытаются что-то сделать, у них ничего не получается, словно они понимают - и это совершенно верно, - что в данном случае их роль с самого начала была второстепенной. Если говорить о двух моих мужчинах, мастерах-стеклодувах, то я больше полагаюсь на своего брата Мишеля. Он обращался со мной с грубоватой нежностью, больше разбирался в практических делах - это он вынес из комнаты колыбельку моего сына, чтобы она не напоминала мне о нем. Он также рассказал мне о своих детских страхах - я уже слышала эту историю от матушки, - как он боялся, что его маленький братец и сестричка умерли от того, что он для забавы снимал с них одеяльца. Франсуа был со мной слишком робок, и поэтому не мог стать мне утешением. У него был такой убитый и смущенный вид, словно он сам был виноват в смерти нашего малютки, и поэтому разговаривал шепотом и ходил по комнатам на цыпочках. Со мной он обращался чуть ли не подобострастно, и это выводило меня из себя. Он видел по моему лицу и слышал по тону моего голоса, что раздражает меня - я ничего не могла с собой поделать, но это только еще больше угнетало его, а я злилась все сильнее. Я нисколько его не жалела и не подпускала к себе с полгода, а то и больше, а потом, когда уступила, это было - кто знает? - вероятно, скорее от апатии, чем по склонности. Говорят, когда женщина теряет ребенка, ей все равно требуется полный срок для того, чтобы оправиться. Тем временем Декларация прав человека сделала всех если не братьями, то равными, однако уже через неделю после принятия закона в Ле-Мане, а также в Париже начались беспорядки - ведь цены на хлеб не снизились, а безработица осталась прежней. В городах владельцев булочных обвиняли в том, что они слишком дорого берут за четырехфунтовую буханку хлеба, а те, в свою очередь, обвиняли торговцев зерном - словом, все были виноваты, кроме тех, кто высказывал эти обвинения. Жители Ле-Мана по-прежнему были разделены на два лагеря: одни считали, что убийцы серебряника Кюро и его зятя должны быть наказаны, другие же были за то, чтобы отпустить их на свободу, и в связи с этим тоже начались волнения: люди выходили на улицу, вооружившись ножами и камнями, чтобы использовать их против гражданской милиции, которая теперь называлась Национальной гвардией, и кричали: "Отпустите на свободу баллонцев!". Я так и не знаю, была ли среди них Эдме. Сен-Винсенское аббатство было занято шартрскими драгунами, а что до мсье Помара, мужа Эдме, то его звание "сборщика налогов для монахов" было упразднено, так же как многие другие профессии и привилегии. Он уехал из города, но куда, мне неизвестно, поскольку Эдме с ним не поехала. В ее доме были расквартированы драгуны, и она перешла жить к Пьеру. Муниципальные власти проявили твердость по отношению к баллонским убийцам, один из них был приговорен к смертной казни, а другого отправили на галеры. Третий, как мне кажется, сбежал. Таким образом, анархия, которой опасался Пьер, была задушена. В те немногие разы, что я бывала в Ле-Мане, наше распрекрасное равенство было не так уж заметно, разве что торговки на рынке стали вести себя более нахально, да еще некоторые из них, у кого нашелся для этого материал, украсили свои лавки трехцветными полотнищами. В Париже тем временем прошел еще один День взятия Бастилии, на этот раз без кровопролития. Толпа людей, наполовину состоящая из женщин, - рыбные торговки, как назвал их Робер, сообщивший нам эти сведения, и я вспомнила мадам Марго, которая помогла мне при родах Кэти в тот злополучный день, - отправилась пятого октября в Версаль и целую ночь простояла там во дворе, требуя, чтобы к ним вышли члены королевской семьи. Их было не меньше тысячи, они готовы были все разгромить, и только благодаря вмешательству Лафайета и Национальной гвардии этот день не закончился катастрофой, а, наоборот, превратился в триумф. Короля и королеву, вместе с двумя детьми и сестрой короля, мадам Элизабет, уговорили, можно сказать, заставили покинуть Версаль и сделать своей резиденцией дворец Тюильри в Париже, и процессия, которая шествовала из одного дворца в другой, представляла собой, как писал Робер, самое фантастическое зрелище, какое только можно себе вообразить. Королевская карета, эскортируемая Лафайетом и национальными гвардейцами, набранными из разных районов Парижа, вышла из Версаля в сопровождении пестрой толпы горожан, численность которой составляла не менее семи тысяч человек. Они несли мушкеты, колья, ломы, метлы, они пели и орали во весь голос: "Да здравствуют Бейкер и бейкеровы отродья!". "Они находились в дороге шесть часов, - писал нам Робер, - и мне довелось увидеть этот цирк в самом конце, когда процессия завернула на площадь Людовика XIV. Это напоминало зверинец в Древнем Риме, не хватало только одного: не было львов. Женщины, некоторые из них полуобнаженные, сидели верхом на пушках, словно ехали на слонах; по пути они обрывали ветви с деревьев, чтобы украсить пушки зеленой листвой. Старые ведьмы из предместий, рыбные торговки с центрального рынка, уличные девки, все еще размалеванные, не смывшие краски с лица, и даже добропорядочные жены лавочников, принаряженные в лучшие свои воскресные платья и шляпки - можно было подумать, что это менады* на празднике Диониса. Все обошлось без жертв, если не считать одного несчастного случая, происшежшего, когда шествие выходило из Версаля. Один из телохранителей короля выстрелил - надо же, какая глупость! - в парнишку-гвардейца и убил его. В результате его самого, этого телохранителя и его товарища толпа разорвала на части. Их головы, надетые на пики, двигались в авангарде процессии, направляющейся в Париж". Мишель, которому было адресовано это письмо, читал его вслух. Они с Франсуа находили все это очень интересным и забавным, они-то не видели, как видела я, лиц парижан накануне бунта, они не ощущали тяжелого запаха, царившего на улицах после того, как дело было сделано. Я выхватила письмо у Мишеля, потому что из-за его смеха и заикания нельзя было понять, что он читает. В письме дальше говорилось, что теперь, когда король находится в Париже среди своего народа, все успокоится, хлеба будет больше, и честные торговцы вроде него смогут спать спокойно, не боясь, что у них разобьют стекла. "Я, конечно, состою в Национальной гвардии, - писал он, - охраняющей нашу секцию Пале-Рояля. Обязанности у меня не слишком сложные: мы просто патрулируем улицы в полном вооружении, надев на шляпы кокарды, а на грудь гвардейский значок. Когдя появляется эта сволочь - а они теперь постоянно выползают из каждой щели, наглые, как тараканы, - нам достаточно пригрозить им штыком, и они тут же исчезают. Женщины теперь носят исключительно трехцветные ленты, а нас они находят неотразимыми. Стоит лишь взглянуть, и они тут же вешаются на шею. Я бы веселился от души, если бы не то обстоятельство, что торговля практически умерла". Во всем письме ни слова о Лакло или о герцоге Орлеанском. Героем дня был Лафайет, так по крайней мере казалось. А потом - это мы узнали не из писем Робера, а от Пьера, который прочел эту новость в журнале, а после каким-то образом нашел подтверждение, - нам стало известно, что герцог Орлеанский вместе с Лакло, своим адъютантом Кларком и мадам де Бюффон, своей любовницей, четырнадцатого числа бежали из Парижа и находятся в Булони, направляясь в Англию. В качестве предлога приводилось поручение, которое он должен был выполниь в Англии. - Однако, - добавил Пьер, - граф де Валанс, драгунский полковник в Шартре и друг герцога Орлеанского, пустил такой слух, будто бы Лафайет и другие члены Национального Собрания считают, что именно герцог был инициатором марша в Версаль, что он практически был виновником всех этих беспорядков, и что для всех заинтересованных лиц было бы желательно, чтобы герцог на время исчез из поля зрения. Итак, любимец публики отправился в Лондон, и, как говорят, очень доволен этим обстоятельством - ведь скачки в Англии гораздо лучше, чем во Франции! Я вспомнила экипаж, который выезжал из Пале-Рояля по направлению к Венсену, двух любовников, уютно устроившихся на мягких сиденьях кареты, ленивый приветственный жест руки. Неужели Робер поставил не на ту лошадь? Прошел ноябрь, а от него не было ни слова. Мишель и Франсуа были заняты работой на заводе, которая, слава Богу, понемногу возобновилась, однако шла довольно вяло: пока не будут приняты новые законы, никто не знал, как они отразятся на торговле и промышленности. Затем, в начале ноября, пришло письмо от Робера, адресованное мне. "У меня снова крупные неприятности, почти такие же, как те, что постигли меня в восьмидесятом и восемьдесят пятом годах". Он, конечно, имел в виду свое банкротство. Возможно, и тюремное заключение. "Для меня было страшным ударом, как ты понимаешь, - продолжал он, - то, что герцог Орлеанский вместе с Лакло покинули Париж, ни слова не сказав тем людям, которые, так же, как и я, верой и правдой служили им в течение последних пятнадцати месяцев. Я не помню, кто это сказал: "Не доверяйся принцам". Возможно, всему этому есть какое-то объяснение, которого пока еще никто не знает. Поскольку я оптимист, я живу надеждой. Но если говорить о моих финансовых делах, то мне остается один-единственный выход. Я не могу писать об этом в письме, так же как и о других делах, касающихся моего будущего. Я хочу, чтобы ты приехала в Париж. Пожалуйста, не отказывай мне". Я ничего никому не говорила, обдумывая все обстоятельства про себя. Письмо было написано мне, в нем не было ни слова о Пьере или Мишеле. Матушка была далеко, иначе я непременно бы с ней посоветовалась, Естественнее всего было бы обратиться к Пьеру, поскольку он знал законы, но мне было известно, что он очень занят муниципальными делами и не может позволить себе уехать из Ле-Мана. Кроме того, именно то обстоятельство, что Пьер юрист, может заставить Робера отнестись к нему с осторожностью. Я без конца обдумывала это дело, прикидывая, как мне лучше поступить, и, наконец, пришла с письмом к Мишелю. - К-конечно, ты должна ехать, - сказал он без малейшего колебания. - Франсуа я все объясню. - В этом нет необходимости, - сказала я. Прошло два месяца с тех пор, как умер Габриэль, а мой муж все еще был в немилости. Я знала, что это пройдет, но пока просто не могла на него смотреть. Будет лучше для нас обоих, если я проведу несколько месяцев вдали от него, не думая о том, что я перед ним виновата, что я его обижаю. Но потом, вспомнив последнюю поездку в Париж, и то, как мне было там плохо, я попросила Мишеля: - Поедем со мной. Если не считать нескольких лет ученичества в Берри, Мишель никогда не покидал нашу глушь, никогда не бывал в более крупном городе, вем Ле-Ман. В прежние времена я никогда не предложила бы ему такой поездки; у него был вид типичного рабочего, каким он на самом деле и был: черный, как углежог, и такой же дремучий и неотесанный. Однако теперь, когда все стали равными, когда революция стерла между людьми все различия, неужели теперь мой брат не имеет права ходить по парижским мостовым и даже попросить посторониться какого-нибудь парижанина? Возможно, у него возникли такие же мысли. Он улыбнулся мне совершенно так же, как, наверное, улыбался, когда ему позволили в первый раз встать к печи рядом со взрослыми. - От-тлично, - сказал он. - Я с уд-довольствием поеду. Мы отправились в Париж через два или три дня. Единственной уступкой моде и современным вкусам со стороны Мишеля было то, что он постригся у парикмахера в Монмирайле и купил пару башмаков; что же касается всего остального, то он решил, что вполне сойдет его воскресное платье: кафтан и панталоны. - Кабы мне з-знать пять месяцев тому назад, что придется служить эскортом, - сказал он мне, конфузясь, - я бы порылся как следует в сундуках шато Ноана, разоделся бы, как павлин. Первое, что бросилось мне в глаза, когда дилижанс въезжал в столицу, было то, что в городе стало гораздо меньше карет, улицы были почти пусты, если не считать телег и повозок. На многих нарядных кафе и лавках, которые я помнила, висели объявления: "Продается" или "Сдается внаем", и хотя на тротуарах людей было довольно много, праздношатающихся среди них не было; большинство прохожих шли явно по делу, и одеты были бедно и скромно, так же, как и мы сами. Правда, в последний раз я была здесь в апреле, а теперь стоял декабрь, мрачный и дождливый, но все равно, что-то исчезло из парижской жизни, чего-то в ней не хватало, только трудно сказать, чего именно. Раньше великлепные кареты и те, кто в них ехал - мужчины и женщины, роскошно, хотя зачастую нелепо разодетые, придавали столице некий волшебный блеск, делали ее похожей на сказку. Теперь же Париж походил на самый обыкновенный город, и Мишель, который, не отрываясь, смотрел в окно дилижанса, пытаясь что-то разглядеть в унылом пасмурном мраке, заметил, что здания, конечно, великолепны, но в общем все это не слишком отличается от Ле-Мана. На улице дю Буле не было ни одного фиакра, который мог бы отвезти нас в гостиницу, и слуга, хлопотавший возле нашего багажа, сообщил нам, что кучерам нынче не выгодно дожидаться пассажиров. Теперь большинство из них предпочитали служить у депутатов. - Деньги в наши дни есть только у них, - заметил он, подмигнув. - Наймись кучером или курьером к депутату Национального Собрания и всем твоим заботам конец. Ведь депутаты, почитай, все из провинции, и стричь такого все одно, что ягненочка. Мишель взвалил на плечи наши вещи, и вскоре мы уже находились в "Красной Лошади" на улице Сен-Дени. Я считала, что будет неудобно, если мы нагрянем к Роберу без предупреждения, а кроме этой гостиницы ничего в Париже не знала. Тех стариков, что владели "Красной Лошадью" во времена моих родителей, уже не было, теперь хозяином был их сын, но он помнил нашу семью и встретил нас достаточно приветливо. Лучшую комнату в гостинице, ту самую, в которой некогда останавливались матушка с отцом, занимал депутат с женой, и новый хозяин очень этим гордился, поскольку они были самыми лучшими его постояльцами. Мы потом встретили их на лестнице, депутат был дородный мужчина с простоватым лицом, он надувался от важности, словно зобатый голубь; в жене его не было ничего примечательного. Эта особа готовила всю пищу в своих комнатах, поскольку повару она не доверяла. Депутат был раньше нотариусом где-то в Вогезах, и до тех пор, пока его не избрали в Национальное Собрание, никаогда в жизни не бывал в Париже. Нам подали обед, состоявший из супа и говядины, далеко не так хорошо приготовленный, как это обычно делалось у нас в доме, и хозяин, который подсел к нам поболтать, пожаловался, что после взятия Бастилии стало совершенно невозможно держать слуг: они каждую минуту ожидали, что их сделают господами, и поэтому не задерживались на одном месте дольше, чем на неделю. - Пока депутаты находятся в Париже, я еще продержусь, не буду закрываться, - говорил он. - Но вот когда они разъедутся, - хозяин пожал плечами, - тогда это, наверное, уже не будет иметь смысла. Придется мне, верно, купить небольшое именьице в провинции и держать постоялый двор. В Париж сейчас никто не ездит. Жизнь слишком дорога, да и времена уж очень беспокойные. Когда мы закончили есть, Мишель взглянул на потоки дождя, заливающие улицы, и покачал головой. - Яркие огни Пале-Рояля могут подождать, - сказал он. - Если это и есть столица, то по мне уж лучше огонек нашей стекловарни в Шен-Бидо. На следующее утро я поднялась рано и, заглянув в комнату Мишеля, увидела, что он еще спит. Я не стала его будить и оставила ему записку, объяснив, как добраться до Пале-Рояля. Я пошла туда одна, мне казалось, что будет лучше, если я сначала повидаюсь с Робером наедине и скажу ему, что вместе со мной приехал Мишель. По утрам на улицах Парижа всегда бывает людно: женщины идут на рынок, рабочие спешат на работу. И теперь все было, как прежде: обычные толкотня и ругань, которые я помнила по прошлым визитам в Париж. Новостью было только присутствие национальных гвардейцев, они парами патрулировали улицы, придавая окружающей обстановке военный вид. Ну что же, по крайней мере, это защищало от грабителей. В Пале-Рояле, когда я, наконец, туда добралась, царила унылая атмосфера нежилого места; она еще усугублялась из-за огромных размеров дворца. Все окна были закрыты ставнями, громадные ворота заперты. Открыты были только боковые калитки, через которые можно было войти в сады и торговые галереи. У калиток стояли часовые из национальных гвардейцев, но они пропустили меня, не задав ни одного вопроса, и мне подумалось, что от их присутствия здесь нет никакого толка. Стояло раннее утро, да и время года совсем не подходило для прогулок, поэтому в садах не было обычной толпы. Но то ли здесь сказалось отсутствие герцога Орлеанского, который вместе со всем своим двором переселился в Лондон, то ли по той простой причине - как писал мне мой брат, - что дела в торговле шли из рук вон плохо, но только сам Пале-Рояль выглядел совершенно иначе, чем прежде. Галереи имели скучный неряшливый зимний вид, на каменных плитах переходов скопились лужи воды. Все это напоминало ярмарочную площадь после того, как закроется ярмарка. Окна и двери многих лавок были забиты досками и снабжены красноречивыми табличками "Продается", а в витринах тех, что еще функционировали, были выставлены товары, которые, должно быть, находились там целыми неделями, а то и месяцами. Все торговцы так или иначе отдавали дань времени: витрины были задрапированы трехцветными полотнищами, а среди безделушек, выставленных на продажу, самое почетное место занимали изображения Бастилии, изготовленные из самых разнообразных материалов, начиная воском и кончая шоколадом. Добравшись до номера двести двадцать пять, я с болью в сердце, хотя и ожидая этого, увидела табличку "Продается", висящую на дверях. В витринах, хотя и не заколоченных, не было никаких признаков товара. Какие печальные перемены по сравнению с тем временем восемь месяцев тому назад, когда, несмотря на беспорядки, в затянутых черным бархатом витринах было выставлено с полдюжины наиболее интересных и пользующихся спросом "произведений искусства" Робера, привлекающих взоры возможных покупателей. "Никогда не загромождай витрину! - говаривал Робер. - Декорирование витрины - это такое же искусство, как и всякое другое. Один предмет, выставленный на витрине, привлекает внимание, заставляя предполагать, что в лавке имеются десятки таких же. Чем реже подвешены крючки, тем охотнее клюет рыба". А теперь там не было ничего, ни одной, даже самой скромной, кокарды. Я позвонила, без особой надежды на то, что кто-нибудь ответит на звонок, потому что верхние комнаты казались такими же безжизненными, как и лавка внизу. Однако вскоре в доме послышались шаги, кто-то отодвинул засов, и дверь открылась. - Прошу прощения, лавка закрыта. Чем я могу быть полезной? ГОлос был тихий и мелодичный, вид настороженный. Передо мной стояла женщина, примерно такого же возраста, как Эдме, может быть, немного моложе, и, несомненно, красивая; ее испуганные глаза говорили о том, что меньше всего на свете она ожидала увидеть особу женского пола, одетую для утреннего визита. - Могу я видеть мсье Бюссона? - спросила я. Женщина покачала головой. - Его здесь нет, - ответила она. - Он временно живет при лаборатории на улице Траверсьер, там в верхнем этаже есть жилые комнаты. Он, возможно, будет здесь сегодня утром, если вам угодно зайти попозже. Как о вас доложить? Я уже готова была сказать, что я сестра мсье Бюссона, но что-то меня удержало. - Несколько дней тому назад я получила от него письмо, - сказала я, - в котором он меня просил зайти и поговорить с ним по делу, если я буду в Париже. Я приехала только вчера вечером и пришла прямо из гостиницы. Она по-прежнему смотрела на меня с подозрением, придерживая рукой дверь. Удивительно то, что эта женщина каким-то неуловимым образом напоминала мне Кэти. Она была немного выше и стройнее, но глаза у нее были такие же огромные, а вот цвет лица несколько смугловат; а волосы были распущены по плечам, совершенно так же, как носила Кэти, когда только что вышла замуж за моего брата. - Простите за бесцеремонность, - сказала я, - но какое положение вы занимаете в этом доме? Вы консьержка? - Нет, - сказала она. - Я его жена. Она, должно быть, заметила, что я изменилась в лице. Я и сама это почувствовала, сердце у меня бешено колотилось, к щекам прилила кровь. - Прошу прощения, - пробормотала я. - Он никогда не говорил о том, что снова женился. - Снова? - Она приподняла брови и в первый раз улыбнулась. - Боюсь, что вы ошибаетесь, - сказала она мне. - Мсье Бюссон никогда до этого не был женат. Вы, должно быть, путаете его с братом, владельцем замка где-то между Ле-Маном и Анжером. Вот тот вдовец, насколько мне известно. Здесь была какая-то путаница. Я была настолько изумлена, что мне стало даже немного нехорошо. Она, должно быть, это почувствовала, потому что пододвинула мне стул, и я села. - Возможно, вы правы, - сказала я. - Братьев иногда путают. Теперь, глядя на нее снизу, я увидела, какая прелестная у нее улыбка. Не такая откровенно приветливая, как у Кэти, но очень молодая и безыскусная. - И давно вы поженились? - спросила я у нее. - Около полутора месяцев, - ответила она. - Сказать по правде, это пока еще держится в секрете. Насколько я понимаю, в кругу семьи его женитьба может встретить возражения. - Семьи? - Да. В особенности может быть недоволен его брат, тот, у которого замок. Мой муж - его наследник, и семья хотела, чтобы он женился на женщине его круга. А я сирота, у меня нет никакого состояния. Среди аристократии такие вещи считаются непростительными, даже в наши дни. Я начинала понемногу понимать, в чем дело. Робер снова принялся за старые штучки, снова фантазирует, выдумывает то, чего нет на самом деле. Совсем как раньше, когда он поступил в аркебузьеры или устраивал бал-маскарад в Шартре. Придется пустить в ход всю изобретательность, чтобы его обман не вышел наружу. - Где вы встретились? - спросила я, осмелев от любопытства. - В приюте для сирот в Севре, - сказала она. - Вы, может быть, знаете, там была большая стекольная мануфактура, только теперь она закрылась. К сожалению, мой муж в свое время потерял на этом много денег. Он встречался по делам с директором приюта - это было вскоре после падения Бастилии, - и они как-то договорились насчет меня. Вы понимаете, я, когда выросла, стала работать прислугой у директора и его жены. Одним словом, я приехала сюда, в лавку, и через несколько недель мы поженились. Она опустила глаза и посмотрела на свое обручальное кольцо; рядом с ним было и второе: великолепный рубин, который стоил, должно быть, моему брату целого состояния, если, конечно, он его не украл. - А вас не смущает, - спросила я, - что ваш муж почти вдвое старше вас? - Напротив, - ответила она, - это значит, что у человека есть жизненный опыт. На сей раз ее улыбка была еще прелестней. Я пожалела о Кэти, но брата едва ли можно было обвинять. - Я не понимаю, как это он решается оставлять вас одну по ночам. Она казалась удивленной. - Но ведь ставни закрыты, а дверь на засове. - Все равно... - Я махнула рукой, не закончив фразы. - Мы видимся днем, - прошептала она. - Он очень занят в своей лаборатории, да еще стряпчие и адвокаты, которые занимаются его делами, но он всегда выкраивает час-другой, чтобы побыть с женой. Мне показалось, что для девушки, воспитанной в приюте, она прекрасно во всем разбирается, хотя и поверила россказням моего братца о его происхождении. - Нисколько в этом не сомневаюсь, - ответила я, посмеявшись этому про себя, когда осознала, что в моем голосе появились такие же ледяные нотки, какие прозвучали бы в аналогичных обстоятельствах в голосе матушки. Однако мое веселое настроение продержалось недолго. Взглянув на лестницу, я сразу же вспомнила, как во время моего предыдущего визита помогала бедняжке Кэти подняться в комнату и дойти до кровати, которую она покинула только для того, чтобы лечь в гроб. И вот передо мной ее преемница, счастливая, довольная и безмятежная, не подозревающая о том, что у нее была предшественница, которая ступала по тем же ступеням меньше года тому назад. Если Робер способен об этом забыть, то я никак не могу. - Я должна идти, - сказала я, поднимаясь со стула. Мне вдруг стало все противно, хотя я и презирала себя за это. Видит Бог, думала я, если это поможет Роберу, скрасит его одиночество, так на здоровье. Она спросила, как сказать, кто приходил, и я назвала свою фамилию: Дюваль, мадам Дюваль. Мы попрощались друг с другом, и она закрыла за мной дверь лавки. Снова шел дождь, и листья в дворцовом саду, которые были еще в почках, когда я приходила сюда в прошлый раз, теперь валялись на земле и на дорожках. Я поспешила прочь от этого места, где витал призрак бедняжки покойницы Кэти, и мне вспоминался маленький Жак, который катил передо мной обруч. Забитые окна Пале-Рояля и глазеющие на меня часовые символизировали собой совсем иной мир по сравнению с тем, что окружал меня весной. В полном унынии я шла обратно, в сторону "Красной Лошади", и на пороге гостиницы увидела Мишеля, который уже собирался отправиться на поиски. Сама не зная, почему, скорее всего, инстинктивно, я ничего ему не сказала. Только то, что дверь лавки заперта, окна закрыты ставнями, и внутри никого нет. Он счел это вполне естественным. Если Робер снова находится на грани банкротства, лавка уйдет в первую очередь. - Пойдем, п-погуляем по улицам, - тащил меня Мишель со всем нетерпением провинциала, впервые попавшего в столицу. - Робера мы разыщем потом. Надеясь, что это поможет прогнать мрачное настроение, я позволила себя увести снова почти в том же направлении, что и ранним утром - мне было безразлично, куда идти. Мишель, конечно, ничего не подозревал. Наконец мы подошли к Тюильри, где теперь была резиденция короля и королевы. Мы смотрели на огромный дворец, на ту его часть, которая была видна в глубине двора, видели швейцарских гвардейцев, шагавших взад и вперед вдоль фасада, и думали, как, вероятно, многие провинциалы: а вдруг сейчас в эти окна на нас смотрят король и королева. - Подумать только, - говорил Мишель, - все эти комнаты, весь дом всего только для четырех человек. Ну, для пяти, если считать сестру короля. Как ты думаешь, что они там делают целыми днями? - Наверное, то же самое, что и мы, - предположила я. - После обеда король играет с сестрой в карты, а королева читает книжки своим детям. - Что? - удивился Мишель. - А все придворные стоят вокруг и смотрят? Кто может это знать? В сером свете декабря дворец казался мрачным и неприступным. Я вспомнила королеву, как она, более десяти лет тому назад, выходила из кареты, готовясь войти в здание оперы - фарфоровая статуэтка, которая могла разлететься вдребезги от одного лишь легкого дуновения, - опираясь на руку д'Артуа и окруженная пажами, готовыми исполнить любое ее приказание. Он теперь находился в эмиграции, можно сказать, в изгнании, а королева, которую все ненавидели, строила козни Собранию - нити тянулись из Тюильрийского дворца во все концы страны. Правда это или нет, неизвестно, достоверно только одно: дни оперы и маскарадов канули в вечность. - Он все равно, что мертвый, - вдруг сказал Мишель. - Смотришь на него - гробница да и только. Пойдем отсюда, пусть себе гниют дальше. Мы пошли назад, вернулись на набережную, где, как сказал Мишель, несмотря на вонь, чувствовались какая-то жизнь и работа - к берегу реки приткнулись плоскодонные баржи, груженные лесом, раздавались хриплые голоса лодочников. Здесь я могла не стесняться деревенского вида моего брата. В этой части Парижа не было ни одного человека, перед которым нужно было стыдиться. Всюду были нищие, и если бы я позволила Мишелю подавать каждому из них, у нас не осталось бы денег, чтобы заплатить за постой в гостинице. - Если Б-бастилию разгромили такие вот люди, - заметил Мишель, - их никак нельзя осуждать. Если бы я в это время был там, то заодно разрушил бы и Тюильри. Ему хотелось посмотреть то место, где стояла Бастилия, и мы, расспрашивая, как пр