дняя ипостась. Но как бы ни был он далек от продолжения рода, есть еще один монстр, несравненно более удачливый, чем он: это святой -- пример одновременно и завораживающий, и отталкивающий, по отношению к которому мы всегда находимся в ложном положении и всегда на полпути. Зато его собственная позиция весьма однозначна: никакой игры и никакого дилетантизма. Взобравшись на золотые вершины собственного отвращения к миру, являясь антиподом Творения, он создал из своего небытия некий ореол. Природа никогда не знала подобного бедствия: с точки зрения увековечения рода он знаменует собой абсолютный конец, предлагает радикальную развязку. Быть печальным, как Леон Блуа, оттого, что мы не являемся святыми, означает желать исчезновения человечества... во имя веры! Насколько же положительным по сравнению с ним кажется Дьявол, который, утверждая нас в нашем несовершенстве, невольно и вопреки его собственной сущности способствует тому, чтобы мы сохранились! Искорените грехи, и жизнь стремительно зачахнет. В один прекрасный день безумная тяга к продолжению рода исчезнет, причем скорее из-за усталости и скуки, чем из-за святости. Человек выбьется из сил не потому, что стремится к совершенству, а потому, что растратил себя попусту. Тогда он будет похож на пустосвята и окажется столь же далек от жизненной силы природы, как далек от нее этот образец законченности и бесплодия. Человек производит потомство, лишь оставаясь сопричастным общей для всех людей судьбе. Приближаясь же к сущности беса или ангела, он становится бесплодным или начинает порождать недоносков. Для Расколь-никова, Ивана Карамазова или Ставрогина любовь является лишь предлогом, ускоряющим их погибель; а вот для Кириллова этот предлог не нужен -- он соизмеряет себя уже не с людьми, но с Господом. Что же касается 105 Идиота или Алеши, то уже сам факт, что один подражает Христу, а другой -- ангелам, сразу ставит их в ряды импотентов... Но вырвать себя из цепи существ и отказаться от идеи восходящей и нисходящей линий родства тем не менее не означает соперничества со святым, гордыня которого не втискивается ни в какие земные масштабы. В сущности, под решительностью, с которой человек отрекается от всего, под непомерным подвижничеством такого вида смирения кроется демоническая страсть: отправная точка, с которой начинается движение в сторону святости, принимает вид вызова, брошенного всему роду человеческому. Потом святой взбирается все выше и выше по лестнице самоусовершенствования, начинает говорить о любви, о Боге, обращается к смиренным, возбуждает любопытство черни -- и раздражает нас. Он бросил нам перчатку... Ненависть к "роду человеческому" и его "духу" роднит нас с убийцами, безумцами, божествами и со всеми великими, обреченными на бесплодие людьми. Начиная с определенной степени одиночества, следовало бы, перестав любить, отвергать завораживающую грязь спаривания. Тот, кто хочет любой ценой увековечить себя в потомстве, почти ничем не отличается от пса: он еще не выделился из природы; и никогда не уразумеет, что можно подчиняться власти инстинктов и одновременно восставать против них, наслаждаться преимуществами собственного биологического вида и презирать их: для него отсутствие желаний -- этот конец расы -- не связано с отсутствием вкуса к жизни... Вот в чем внутренний конфликт того, кто поклоняется женщине и испытывает к ней отвращение, постоянно бросаясь из одной крайности в другую. Поэтому -- не доходя до полного отрицания рода человеческого -- он разрешает этот конфликт, грезя на женских грудях о пустыне и смешивая благоухание монастыря с острым запахом чересчур конкретного пота. Неискренность плоти приближает его к святым... Одиночество ненависти... Ощущение бога, занявшегося разрушением, попирающего сферы, оплевывающего лазурь и созвездия... бога неистового, нечистоплотного и вредного... Демиургия, выбрасывающая в космос рай за раем и сортир за сортиром, космогония белой горячки; апофеоз конвульсий, желчь поверх всех остальных стихий... Все твари, устремившиеся к первообразу безобразия и вздыхающие по идеалу уродства... Гримасничающее мироздание, ликование крота, гиены и вши... Никакого горизонта, простор только для монстров и паразитов. Все движется в сторону гнусности и гниения: земной шар гноится, а живущие на нем подставляют свои раны лучам светящегося шанкра... Эстет, пишущий Жития святых Чрезмерный интерес к жизни святых отнюдь не является знаком благословения. К этому наваждению подмешивается любовь к недугам и жажда извращенности. Святость начинает беспокоить человека только после того, как его разочаровали земные парадоксы. Тогда он начинает искать иного рода парадоксы, имеющие более необычный состав, сдобренные неведомыми 106 ароматами и истинами; тут есть надежда приобщиться к безумствам, отличным от безумств повседневности, к безумствам, чреватым небесной экзотикой; так происходит встреча со святыми, человек видит их деяния, их отвагу, их вселенную. Необычайное зрелище! И принимается твердое решение провести оставшуюся жизнь в состоянии отрешенности, исследовать ее со сладострастной самоотверженностью, полностью освободиться от прочих искушений, поскольку вот оно, подлинное и неслыханное искушение. Так эстет всецело посвящает себя описанию жизни святых... Он ввязывается в это дело, не подозревая, что это всего лишь прогулка и что в этом мире его разочаровывает все, даже святость... Ученик святых жен Было время, когда одно лишь имя какой-нибудь святой наполняло меня блаженством, когда я завидовал авторам монастырских хроник, очевидцам стольких несказуемых истерий, стольких прозрений и обмороков. Я считал, что быть секретарем какой-нибудь святой -- самое славное поприще из всех доступных смертным. И воображал себя в роли исповедника пламенных святых жен, и представлял себе все то, что утаил от нас Пьетро из Альваст-ры -- о жизни святой Бригитты, Генрих из Галле -- о Мехтильде Маглебургской, Раймунд Капуанский -- о Екатерине Сиенской, брат Арнольд -- об Анджеле из Фолиньо, Иоганн фон Мариенвердер -- о Доротее Монтауской, Брентано -- о Катарине Эммерих... Мне казалось, что какая-нибудь Диодата дельи Адемари или Диана из Андоло вознеслись на небо благодаря одной лишь красоте своих имен: они внушали мне чувственную любовь к иному миру. Когда я перебирал в памяти испытания, выпавшие на долю Розы Лимской, Лидвины Схиедамской, Екатерины из Риччи и многих других, когда я думал об их рафинированной жестокости по отношению к самим себе, об изощренных самоистязаниях, о добровольном попрании своей прелести и очарования, я преисполнялся ненависти к паразитировавшему на их смертных муках бессовестному Жениху, к этому ненасытному небесному Дон Жуану, всевластно царившему у них в сердцах. Измученный вздохами и потом земной любви, я обращался к ним уже только из-за их поисков иного способа любви. "Если бы одна-единственная капелька того, что я ощущаю, -- говорила Екатерина Генуэзская, -- упала в Ад, она тут же преобразила бы его в Рай". Я ожидал этой капли, которая, доведись ей упасть, может быть, задела бы на излете и меня... Повторяя про себя восклицания Тересы де Хесус, я слышал, как она, шестилетняя, кричит: "Вечность, вечность!" -- потом следил за эволюцией ее наваждений, восторгов, переживаний. Нет ничего пленительнее личных откровений, противоречащих догмам и приводящих Церковь в замешательство... Мне хотелось бы иметь дневник этих двусмысленных признаний, дабы насытиться их подозрительной ностальгией... Вершины сладострастия достигаются отнюдь не в глубине альковов: ну разве могут сравниться наши подлунные экстазы с тем, что угадывается за восторгами святых жен? Что же касается содержания их тайн, то нам приоткрыл его Бернини1 в одной из 107 своих римских статуи, где святая испанка наводит нас на самые разные мысли относительно двусмысленного характера ее обмороков... Когда я вновь задумываюсь о человеке, который, по моим предположениям, достиг вершин страсти, оказываясь во власти то чистейшего, то сомнительного трепета, впадая в беспамятство, от которого ночи озаряются заревом и все от ничтожнейшей былинки до небесных светил тает в ликующем судорожном голосе -- в длящейся мгновение бесконечности, раскаленной и звучной, такой, какая могла бы родиться лишь в воспаленном мозгу какого-нибудь блаженного и безумного бога, -- когда я задумываюсь обо всем этом, то в сознании возникает одно-единственное имя: Тересы де Хесус и слова одного из ее откровений, которые я себе повторял каждый день: "Ты должна теперь говорить не с людьми, а с ангелами". Я прожил многие годы под сенью святых жен, полагая, что с ними сравниться не может никто: ни мудрецы, ни сумасшедшие. В своем безмерном почитании этих святых жен я растратил весь мой пыл, все отпущенные мне запасы обожания, всю силу моих желаний, весь огонь моих грез. А потом... я перестал их любить. Мудрость и святость Из всех великих больных именно святые лучше всего умеют извлекать пользу из своих болезней. Натуры своевольные и яростные, они ловко и неистово пользуются собственной неуравновешенностью. Спаситель, которому они подражают, был образцом честолюбия и дерзости. Вкрадчивая сила этого непревзойденного воителя, его способность идентифицироваться с изъянами и пороками души позволили ему создать на земле царство, о котором не мог мечтать ни один генерал. В его страстях есть методичность: именно эта сноровка больше всего восхищает тех, кому он служит идеалом. Однако мудрец, презирающий и драматизм, и роскошь, ощущает, что он столь же далек от святого, как и от жуира, не обращает внимания на романные интриги жизни и из утраты иллюзий и нелюбознательности строит свое душевное равновесие. Паскаль1 -- это святой без темперамента: его болезнь сделала из него чуть больше, чем мудреца, и чуть меньше, чем святого. Этим объясняются и его колебания, и темный скепсис, которым сменяется его пыл. Изящный ум, погруженный в Неисцелимое... С точки зрения мудрецов, нет существ более нечистых, нежели святые; а с точки зрения последних, нет существ более пустых, нежели мудрецы. В этом -- вся разница между человеком понимающим и человеком стремящимся. Женщина и абсолют "Когда Господь наш говорил со мною, а я лицезрела Его чудную красоту, я замечала то кротость, то суровость, с коими уста Его, столь прекрасные и божественные, произносили речи. Мною овладело страстное желание узнать, каков цвет очей Его и каков рост Его, чтобы можно было говорить об 108 этом; но я так никогда и не удостоилась получить это знание. Всякие усилия познать сие напрасны" (святая Тереса). Цвет очей Его... Вот она, непристойность в женской святости! Вознести до небес бестактность, присущую женскому полу, -- тут есть отчего утешиться и не чувствовать себя обездоленными каждому мужчине, а особенно каждой женщине, оставшимся по сю сторону божественного приключения. Первый мужчина, первая женщина -- вот непременная основа Падения, которое никому и никогда не искупить -- ни гению, ни святости. Видели ли когда-нибудь на свете хотя бы одного обновленного человека, который бы во всех отношениях превосходил того, каким он был? Даже для самого Иисуса Преображение, возможно, явилось всего лишь мимолетным событием, неким оставшимся без последствий этапом... Стало быть, между святой Тересой и другими женщинами тоже скорее всего можно обнаружить лишь одну разницу, связанную со способностью первой бредить, с интенсивностью и направленностью ее капризов. Любовь, будь то человеческая или божественная, уравнивает всех: любовь к шлюхе или к Господу предполагает одно и то же движение души -- в обоих случаях это порыв биологического существа. Меняется лишь объект; но какое он имеет значение, коль скоро он является всего лишь поводом для потребности кого-нибудь обожать и коль скоро Бог оказывается всего лишь одной из отдушин среди многих других? Испания Каждый народ интерпретирует божественные атрибуты применительно к себе и на свой манер. И все-таки пыл, свойственный Испании, выглядит уникальным. Если бы можно было разделить этот пыл между остальными странами, Бог был бы исчерпан, опустошен и лишен самого себя. И вот именно для того, чтобы не пропасть -- в целях самозащиты, -- он работает над тем, чтобы в его странах процветал атеизм. Страшась пыла, вдохновителем которого был он сам, он борется с собственными чадами, с их буйством, которое его ослабляет; их любовь расшатывает его власть и его могущество. Только неверие оставляет его целым и невредимым; отнюдь не сомнения подтачивают Бога, а как раз вера. Вот уже много веков церковь делает его все более и более заурядной, доступной фигурой, готовит ему при помощи теологии смерть без загадок, агонию с комментариями и разъяснениями: и без того уже издерганный молитвами, он страдает еще и от экзегетики. Не меньше чем Испании боится он России и поэтому умножает в ней количество атеистов. Благодаря их нападкам он хотя бы сохраняет еще иллюзию всемогущества, спасая таким образом по крайней мере один из своих атрибутов. Уж эти верующие! Достоевский, Эль Греко -- ну были ли у Бога более нервные враги, чем они? А разве не предпочтет он Бодлера Хуану де ла Крус1? Он боится и тех, кто видит его, и тех, сквозь кого видит он сам. Всякая святость является в большей или меньшей степени испанской: и если бы Бог был циклопом, Испания служила бы ему оком. 109 Истерия вечности Я допускаю, что можно любить крест, но вот воспроизводить изо дня в день банальное событие, произошедшее на Голгофе, -- это уже из области чудодейственного, бессмысленного и глупого. Ведь если злоупотреблять очарованием Спасителя, то он наскучит, как и любой другой. Святые мужского пола были великими извращенцами, а святые жены -- потрясающими сладострастницами. Вместе они, помешавшись на одной идее, превратили крест в порок. "Глубина" -- это свойство тех, кто, не умея вносить разнообразие в свои мысли и желания, стимулируют постоянно одну и ту же область наслаждения и горя. Подметив, насколько переменчивы мелькающие мгновения, мы никак не можем допустить единого абсолютного события: не можем признать, что Иисус разделил историю надвое и что появление креста сломало беспристрастное течение времени. Религиозная мысль, являясь одной из форм навязчивой идеи, изымает из совокупности событий крошечный отрезок времени и наделяет его всеми свойствами бесконечного. Только так стали возможными боги и их сыновья... Жизнь -- это область моих пристрастий: все, что я беру из безразличия, я почти тотчас туда же и возвращаю. А вот у святых подход совсем иной: они делают выбор раз и навсегда. Я живу, чтобы освобождаться от всего, что люблю; они же -- чтобы пристраститься к одному-единственному объекту; я вкушаю вечность, а они проваливаются в ее пучину. Земные -- а тем более небесные -- чудеса являются следствием долговременной истерии. Святость -- это землетрясение сердца, самоуничтожение в порыве веры, вершинное выражение фанатической чувственности, трансцендентное уродство... Между визионером и недоумком больше общего, чем между визионером и скептиком. Целая пропасть отделяет веру от познания без надежды, от существования без результата. Ступени гордыни Случается, что, приобщаясь к безумию святых, вы забываете о границах своих возможностей, о цепях, о тяжком бремени и восклицаете: "Я -- душа мироздания; я питаю своим пламенем вселенную. Отныне ночи не будет: я приготовил вечный праздник светил. В солнце отныне нет нужды -- все сияет и камни стали легче ангельских крыльев". Потом меж исступлением и сосредоточенностью тон меняется: "Если я и не являюсь Душой мира, то, по крайней мере, стремлюсь стать таковой. Разве я не даровал всем предметам свое собственное имя? Все говорит обо мне, от навоза до небосвода; разве я не являюсь молчанием и рокотом вещей?" ...И на последней стадии упоение проходит: -- могила искр, посмешище для червей, докучающая лазури падаль, карикатурный соперник небес, Ничто без права на вечное гниение. Какого же адского совершенства я достиг, что в сузившемся вдруг пространстве мне некуда даже упасть?" 110 Небо и гигиена Святость -- это самый совершенный плод болезни; пока пребываешь в добром здравии, она кажется в высшей степени чудовищной, непонятной и вредной. Но стоит автоматическому гамлетизму под названием "Невроз" заявить о своих правах, как небеса тут же резко очерчиваются, превращаясь в обрамление тревожной ситуации. От святости можно защищаться, заботясь о себе: ведь она возникает от чрезмерной неопрятности души и тела. Если бы то, что не поддается проверке, христианство заменило гигиеной, тщетны были бы попытки отыскать на протяжении всей его истории хотя бы одного святого. Однако оно не давало закрыться нашим ранам и мешало нам избавиться от нашей грязи, от ставшей нашей сущностью фосфоресцирующей грязи... Здоровье -- вот оружие, побеждающее религию. Изготовьте универсальный эликсир, и Бог безвозвратно исчезнет. Бесполезно пытаться соблазнять человека иными идеалами -- они слабее болезней. Бог -- это наша ржавчина, незаметно разъедающая нашу субстанцию. Когда он в нас проникает, нам кажется, что мы поднимаемся вверх, тогда как на самом деле мы падаем все ниже и ниже; когда же наступает наш срок, он подводит итог нашему падению и мы оказываемся навеки "спасенными". Зловещее суеверие, рак в нимбе, терзающий землю на протяжении многих тысячелетий... Я ненавижу всех богов; я недостаточно здоров, чтобы их презирать. Это великое унижение Безразличного. О некоторых видах одиночества Бывают такие сердца, в которые Бог не смог бы заглянуть, не лишившись невинности. Печаль -- это нечто независимое от творения; если бы Творец проник в глубины мира, он утратил бы душевное равновесие. Тот, кто считает, что мы все еще смертны, не изведал определенных видов одиночества, равно как и неизбежности бессмертия, увиденного в смертных муках... Для нас, современников, счастье заключается в том, что мы поместили ад внутрь самих себя; если бы мы сохранили его стародавний облик, то окаменели бы от страха, подпитываемого угрозами, которым уже две тысячи лет. Теперь все наши испуги имеют субъективную окраску: психология -- это наше спасение, наша лазейка. В прежние времена считали, что сей мир родился из зевка дьявола; сейчас мир считается всего лишь обманом чувств, предрассудком духа, изъяном в ощущениях. Отныне мы знаем, как обстоит дело с видением Страшного суда, возникшим у святой Хильдегарды, или же видением ада, возникшим у святой Тересы: и картины невероятных мучений, и картины мистического восторга идут в учебниках по психиатрии по разряду душевных болезней. Впрочем, хотя теперь наши недуги нам известны, от видений мы пока еще не освободились, однако мы им больше не верим. Погрузившись в химию таинств, мы объясняем все, вплоть до наших слез. Одного только не можем объяснить: если душа -- это такая малость, то откуда у нас это ощущение одиночества? И какое пространство оно занимает? И как ему удается внезапно заменять собой огромную исчезнувшую действительность? 111 Колебания Напрасно ты ищешь среди людей образец для себя: у тех, кто пошел дальше тебя, ты позаимствовал только их отрицательные, дурные свойства: у мудреца -- лень, у святого -- бессвязные речи, у эстета -- досаду, у поэта -- бесстыдство, а у всех, вместе взятых, -- разлад с самим собой, сомнительное поведение в повседневности и ненависть ко всему, что живет, чтобы жить. Когда ты чист, ты сожалеешь об отбросах, становясь порочным -- о целомудрии, погружаясь в грезы -- о грубости. Тебе суждено вечно быть лишь тем, кем ты никогда не станешь, и вечно суждено печалиться о том, что ты есть такой, какой ты есть. Из каких контрастов ты впитал свою субстанцию и какой гибридный дух приговорил тебя к пожизненной ссылке в этот мир? Остервенелый страх перед вырождением привел тебя к тому, что ты перенял у других их тягу к деградации: у такого-то музыканта -- такую-то болезнь, у такого-то пророка -- такой-то порок, а у женщин -- будь они поэтессы, распутницы или святые -- их меланхолию, их надрыв, их разложение во плоти и в мечтах. Горечь -- первопринцип, предопределяющий твою судьбу, поступки и форму миропонимания, является единственной устойчивой точкой в твоих колебаниях между отвращением к миру и жалостью к самому себе. Угроза, исходящая от святости Поскольку человек способен жить лишь по эту или по ту сторону жизни, он подвергается двум искушениям: слабоумию и святости. Он бывает то недочеловеком, то сверхчеловеком, но только не самим собой. При этом если он не очень боится стать меньше себя, то перспектива стать больше себя его ужасает. Привыкший к страданиям, он страшится их окончания: как ему решиться утонуть в бездне совершенства, ждущей его на пути святости, и в ней потерять контроль над собой? Сползать в сторону слабоумия или святости означает соглашаться выйти за пределы собственного "я". Странно, что потеря сознания, происходящая в случае помешательства, не пугает человека, в то время как перспектива приблизиться к совершенству -- очень. Мы выше Бога как раз в силу нашего несовершенства, а боязнь расстаться с нашим несовершенством заставляет нас бежать от святости. Мы страшимся такого будущего, при котором отчаяние покинет нас... и тогда, по окончании наших бедствий, появится еще одно бедствие, нежеланное, бедствие, называющееся спасением; мы страшимся стать святыми... Тот, кто поклоняется собственному несовершенству, тревожится, что в конце его страданий наступит преображение. Что несовершенство исчезнет в трансцендентном свете... Уж лучше продолжать двигаться по направлению к абсолюту сумеречности, к прелестям слабоумия... Накренившийся крест Христианство, эта возвышенная мешанина, чересчур глубоко, а главное, чересчур непристойно, чтобы еще сколько-нибудь продлиться: века его сочтены. С каждым днем Иисус становится все более пресным; его пропо- 112 веди, как и его кротость, вызывают раздражение; его чудеса и божественность вызывают усмешку. Крест накренился: из символа он опять превращается в материю... и вновь входит в режим распада, в котором движутся к погибели все без исключения вещи, как почтенные, так и недостойные. Два тысячелетия сплошных удач! Баснословная безропотность самого неугомонного из животных... Но нашему терпению подошел конец... Одна мысль о том, что я, как все, мог искренне быть, хотя бы одно мгновение, христианином, повергает меня в недоумение. Спаситель мне скучен. Я мечтаю о мироздании, свободном от интоксикации небесами, о вселенной без креста и веры. Как можно не задумываться о том моменте, когда религии не будет, а человек, протрезвевший и опустошенный, потеряет все слова, обозначающие его бездны? Неведомое станет столь же тусклым, как и познанное; все лишится и значения, и сочности. На руинах Познания могильная летаргия из всех нас сделает призраков, лунных героев Нелюбознательности... Теология Я в хорошем настроении -- Бог добр; я в плохом настроении -- он зол; я равнодушен -- он нейтрален. Мои состояния наделяют его соответствующими атрибутами: когда я люблю знание -- он всеведущ; когда я начинаю поклоняться силе, он делается всемогущим. Когда вещи кажутся мне существующими, то существует и он; когда они начинают казаться мне иллюзорными, он исчезает. Тысяча аргументов говорит в его пользу, другая тысяча аргументов его отрицает; мои восторги оживляют его, моя озлобленность душит его. Нам так и не удалось придумать для него более гибкого образа: то мы боимся его, как монстра, то давим, как насекомое; мы боготворим его -- и он становится Бытием; мы отталкиваем его, и тогда он превращается в ничто. Даже если бы Молитве удалось заменить собой Всемирное Тяготение, она все равно вряд ли обеспечила бы ему вечное вселенское существование: он так и остался бы во власти нашего настроения. Его судьбе было угодно сделать его неизменным лишь в глазах чересчур наивных или умственно отсталых людей. Анализ снимает с него все покровы: он -- ненужная первопричина, бессмысленный абсолют, покровитель простофиль, способ скоротать время для отшельников, безделица, когда он служит развлечением для нашего духа, и призрак, когда он является нам во время приступа лихорадки. Я великодушен -- он полон своих достоинств; я озлоблен -- и в нем нет ничего хорошего. Я воспринимал его во всех его формах: он не выдерживает ни любознательности, ни исследований; его таинственность и его бесконечность деградируют; сияние его тускнеет, престиж уменьшается. Это изношенный костюм, который нужно снять с себя как можно скорее: ну как можно так долго облачаться в какого-то бога, состоящего из лохмотьев? Его убогое существование, его агония растянулись на столетия, но он нас не переживет, ведь он стареет: его предсмертный хрип раздастся раньше нашего. Когда его атрибуты будут израсходованы, ни у кого уже не хватит сил придумать ему новые, и человек, который сначала их принимал, а потом отбросил, вскоре после этого отправится в небытие со своей самой интересной выдумкой -- с Творцом. 113 Метафизическое животное Если бы можно было стереть все, что вписано Неврозом в сердце и мозг, все оставленные им вредные для здоровья следы, все нечистые тени, которые его сопровождают! Все, что не является поверхностным, нечистоплотно. Бог -- это плод возмущения наших внутренностей, результат урчания наших идей... Одно лишь стремление к Пустоте в силах предохранить нас от упражнения по погружению в грязь, каковым является акт веры. Насколько прозрачно Искусство, озабоченное только внешними формами, безразличное к нашим целям и нашим бедам! А думать о Боге, тяготеть к нему, заклинать его и претерпевать его -- все это свойства поврежденного тела и обанкротившегося духа! Благородные в своей поверхностности эпохи -- Ренессанс, XVIII в. -- потешались над религией, презирая ее примитивные шалости. Но увы! Есть в нас и некая сволочная печаль, омрачающая и наш темперамент, и наши идеи. Напрасно грезим мы о вселенной в стиле рококо. Бог, вышедший из наших глубин и наших пороков, оскверняет эту прекрасную мечту. Мы являемся метафизическими животными благодаря имеющейся в нас гнили. История мысли -- это сумма моментов нашей несостоятельности; жизнь Духа -- череда помрачений нашего ума. Слабеет наше здоровье? Вселенная тоже от этого страдает, становясь все более ущербной по мере убывания нашей жизненной силы. Пережевывание всяких "почему" и "как", восхождение до Первопричины и прочих причин свидетельствуют о расстройстве функций и способностей организма, которое заканчивается "метафизическим бредом", когда у человека возникает прогрессирующее слабоумие от частых мыслей о бездне, когда он деградирует от тоски, став свидетелем беспримерного уродства таинств... Генезис печали Невозможно себе представить глубокую неудовлетворенность, которая не носила бы религиозного характера: наше вырождение объясняется нашей неспособностью мысленно представить себе рай и достаточно сильно захотеть туда попасть, а наши недомогания -- зыбкостью наших взаимоотношений с абсолютом. "Я являюсь неполноценным религиозным животным, и от всех недугов я страдаю вдвойне" -- вот присказка готового к погибели человека, который то и дело повторяет ее себе в утешение. Так и не утешившись, он взывает к морали, решая следовать ее совету, несмотря на риск показаться смешным. "Прими решение никогда не быть печальным", -- советует ему мораль. И он пытается войти во вселенную Добра и Надежды... ...Но усилия его оказываются тщетными, поскольку они противоестественны: печаль доходит до самых корней нашей ущербности... печаль -- это поэзия первородного греха... Разглагольствования в монастыре Для человека неверующего, расточительного и разбросанного не может быть зрелища более озадачивающего, чем эти жвачные животные, занятые абсолютом... Откуда у них такое упорство, чтобы проверить не поддающееся проверке, откуда столько внимания к неопределенному и столько пылкого желания понять 114 его? Я ничего не смыслю ни в их догмах, ни в их безмятежности. Они счастливы, и я их за это упрекаю. Вот если бы они себя ненавидели! Однако собственные "души" им дороже целой вселенной, и эта неверная оценка является причиной их жертвенности и самоотверженности, абсурдность которых не может не впечатлять. В то время как наши жизненные эксперименты получаются непоследовательными и бессистемными, зависящими от случая и от нашего настроения, они проводят всегда один и тот же эксперимент с неприятными нам монотонностью и старанием. Верно, что объектом этого эксперимента является Бог, но какой интерес еще они могут постоянно в нем находить? Ведь он всегда тождествен сам себе, всегда одинаково бесконечен и почти не способен к обновлению; я мог бы поразмыслить о нем мимоходом, но заполнять этим все свое время!.. ...Еще не рассвело. Из своей кельи я слышу голоса, одни и те же рефрены мирян, жертвоприношения банальному латинскому небу. Чуть раньше, ночью, слышались торопливые шаги идущих в церковь. Заутреня! Да окажись там Бог собственной персоной, явившийся поприсутствовать на литургии в свою честь, я ни за что не выйду из дому на такой холод! Однако, как бы там ни было, он должен существовать, потому что в противном случае жертвы этих существ из плоти и крови, преодолевающих свою лень, чтобы идти ему поклоняться, были бы настолько нелепыми, что рассудок помутился бы от одной мысли об этом. Все теологические доказательства кажутся пустяками в сравнении с этим переутомлением, которое вызывает недоумение у неверующего и заставляет придавать подобным усилиям хоть какой-то смысл и видеть в них хоть какую-то пользу. Если, конечно, не перевести все эти добровольные недосыпания в эстетическую перспективу и не постараться увидеть в суетности этих ночных бдений титаническое усилие, направленное на создание нового культа, культа Красоты абсурда и ужаса... Великолепие молитвы, которая ни к кому не обращена! Однако что-то все-таки должно существовать: ведь когда это Вероятное перерастает в уверенность, блаженство перестает быть пустым словом, тем более что единственный ответ на небытие располагается в области иллюзий. Как же им удалось заполучить эту иллюзию, которая на уровне абсолюта называется благодатью? Благодаря какому наитию научились они надеяться на то, чего даже в минимальной дозе не содержится ни в одной надежде мира? По какому праву они пытаются обосноваться в вечности, которую притом ничто не обещает? Ну а эти собственники -- единственные настоящие собственники из тех, которых я когда-либо встречал, -- с помощью каких уловок присвоили они себе таинство, чтобы им пользоваться? Бог принадлежит им, и было бы тщетно пытаться у них его отнять: они и сами не знают, благодаря какому ухищрению они завладели Богом. В один прекрасный день они поверили -- вот и все. Один, например, обратился в веру по простому зову: он верил сначала неосознанно, а когда осознал, постригся в монахи. А другой изведал все виды мук, которые прекратились, когда его внезапно озарило. Хотеть поверить невозможно. Вера, словно болезнь, либо постепенно вкрадывается в организм, либо поражает внезапно. Никто не в силах распоряжаться ею. Абсурдно желать стать верующим, если нет предрасположенности. Кто-то из нас верующий, а кто-то нет, подобно тому как кто-то бывает сумасшедшим, а кто-то нормальным. Я вот не могу ни поверить, ни пожелать себе поверить: вера -- это форма такого бреда, к которому я не предрасположен... Позиция неверующего столь же непостижима, как и позиция верующего. Я предаюсь удовольствию быть разочарованным -- таков смысл нашего века; выше Сомнения я ставлю разве что согласие, которое является его плодом... 115 И я отвечаю всем этим монахам с розовыми или бледными лицами: "Вы зря стараетесь. Я тоже смотрел в небо, но так ничего там и не увидел. Откажитесь от попыток убедить меня: если я порой и обретал Бога путем умозаключений, то в сердце моем я не находил его никогда. И даже если бы я его там нашел, я все равно не стал бы вам подражать -- мне смешны ваши поступки, ваши гримасы и особенно ваши балеты, называемые мессами. Нет ничего выше наслаждения праздностью; даже если бы наступил конец света, я не встал бы с постели в неурочный час: чего ради побежал бы я из дому темной ночью, неся свой сон на алтарь Сомнительного? Даже если бы мне затуманила голову благодать и я трясся в непрерывном экстазе, малой толики сарказма хватило бы, чтобы вывести меня из этого состояния. И ко всему прочему я опасаюсь, что, начав молиться, я не выдержал бы и рассмеялся, тем самым верой навлекая на себя более страшное проклятие, нежели неверием. Так избавьте же меня от излишних усилий: плечи мои и так слишком устали, чтобы еще поддерживать небосвод..." Практика непокорности О Господи, до чего же мне омерзительны гнусные дела рук твоих и эти тошнотворные уроды, которые кадят тебе и которые действительно созданы по твоему образу и подобию! Ненавидя тебя, я бежал от твоего конфетного царства и от россказней твоих марионеток. Ты -- гаситель наших порывов и усмиритель наших мятежей, пожарник нашего пламени, агент нашего слабоумия. Еще до того как я заключил тебя в формулу, я попирал твою алхимию, презирал твои проделки и все уловки, которые составляют твой наряд Необъяснимого. Как щедро оделил ты меня желчью, которую твое милосердие позволило тебе сэкономить на своих рабах. Поскольку нет лучшего отдыха, чем под сенью твоей никчемности, для спасения какой-нибудь твари достаточно положиться на тебя или на твои подделки. И я не знаю, кто заслуживает большего сочувствия: твои приспешники или я; мы все восходим по прямой линии к твоей некомпетентности, к тому, как ты творил, мастерил, изготовлял свои самоделки с кашей и сумятицей в голове. Из всего, что было извлечено из небытия, существует ли что-нибудь более ничтожное, чем этот мир или идея, предшествовавшая его рождению? Повсюду, где что-нибудь дышит, одним увечьем становится больше: нет такого сердцебиения, которое не подтверждало бы ущербности живого существа. Плоть меня ужасает: эти мужчины, эти женщины -- требуха, хрюкающая от спазмов. Не хочется признавать своего родства с этой планетой, ведь каждый миг -- это бюллетень, брошенный в урну моего отчаяния. Исчезнет ли твое творение или будет существовать долго -- не имеет значения! Твои подчиненные все равно не сумеют достойно завершить то, что ты начал строить, не имея таланта. Однако они, конечно, сбросят пелену ослепления, которую ты накинул им на глаза. Но хватит ли у них сил отомстить за себя, а у тебя -- защититься? Этот биологический вид насквозь прогнил, но ты прогнил еще больше. Оборачиваясь к твоему Врагу, я жду дня, когда он украдет твое солнце и повесит его в другой вселенной. 116 ОБРАМЛЕНИЕ ЗНАНИЯ Наши истины стоят не больше, чем истины наших пращуров. Заменив их мифы и символы рациональными понятиями, мы стали считать себя "передовыми", но те мифы и символы выражали едва ли меньше, чем наши понятия. Древо Жизни, Змий, Ева и Рай обозначают столько же, сколько Жизнь, Познание, Искушение, Бессознательное. Мифологические персонификации Добра и Зла как инструменты освоения действительности не уступают категориям добра и зла в этике. Знание -- в глубинных своих чертах -- остается неизменным: варьируется лишь его "обрамление". Любовь продолжается без Венеры, война -- без Марса, и, хотя боги больше не вмешиваются в ход событий, события от этого не становятся ни более объяснимыми, ни менее озадачивающими. Тяжелый багаж формул заменил помпезность древних легенд, а вот константы человеческой жизни так и не изменились, поскольку наука постигает их почти на том же уровне, на каком это делали поэтические рассказы. Самонадеянность современного человека беспредельна: мы считаем себя просвещеннее и проницательнее всех живших в минувшие столетия людей, забывая о том, что учение, например Будды, поставило проблему небытия перед миллионами живущих на земле существ. Мы же вообразили, что открыли эту проблему сами, поскольку сформулировали ее в новых терминах и приправили крохами эрудиции. Хотя какой мыслитель Запада выдержит сравнение с буддийским монахом? Мы теряемся среди текстов и терминов: медитация -- понятие неведомое современной философии. Если мы хотим соблюсти интеллектуальную благопристойность, нам следует изгнать из нашего духа восторги по поводу цивилизации, равно как и суеверие по имени История. Что же касается великих проблем, то у нас нет и тени превосходства над нашими давними и недавними предками: человечество всегда все знало, по крайней мере о том, что касается наиболее Существенного; современная философия ничего не добавляет ни к древнекитайской философии, ни к древнеиндийской, ни к древнегреческой. Впрочем, никаких новых проблем и не может быть, несмотря на то что наша наивность или наше тщеславие хотели бы убедить нас в обратном. Ну кому под силу соревноваться в игре идей с греческим или китайским софистом, кто в состоянии столь же дерзко, как они, оперировать абстракциями? Все вершины мысли были покорены давным-давно, причем во всех цивилизациях. Соблазненные демоном Несказанного, мы слишком быстро забываем, что являемся всего лишь эпигонами первого питекантропа, который начал размышлять. Самую большую ответственность за современный оптимизм несет Гегель. Как же это он не разглядел, что сознание меняет лишь свои формы и модальности, но совершенно не прогрессирует? Становление исключает возможность абсолютной завершенности, как исключает оно и цель: приключение времени развертывается при отсутствии какой бы то ни было вневременной задачи и закончится, когда исчерпаются его возможности идти 117 вперед. Качество сознания меняется вместе с эпохами, но количество его при смене эпох не растет. У нас сознания не больше, чем в греко-романском мире, в эпоху Ренессанса или в XVIII в.; каждая эпоха совершенна сама по себе -- и обречена на смерть. Бывают такие особые моменты, когда сознание напрягается до предела, но такого помрачения ума, чтобы человек не знал, как подступиться к своим важнейшим проблемам, не было еще никогда. Проблемы нужно решать постоянно, потому что история -- это вечный кризис1 и вечное преодоление наивности. Негативные состояния, которые как раз и интенсифицируют работу сознания, распределены по истории неравномерно, но присутствуют во всех периодах. Когда они уравновешенные и "счастливые", то влекут за собой Скуку -- естественный термин для обозначения счастья. А когда торжествует хаос, то они заканчиваются Отчаянием, за которым следуют религиозные кризисы. Идея земного Рая была составлена из разных элементов, не совместимых как с Историей, так и с заполненным негативными состояниями пространством. Все пути, все методы познания в одинаковой степени пригодны: логика, интуиция, отвраще