и голос слышится - хоть кричи. Не за пана Ондрюшка, седоусого красавца, что сватался к ней тогда, десять годов назад, вышла бы она замуж, кабы иная судьба... Нет, не за пана! Борецкого Марфа уважала, гордилась Исаком Андреичем. Муж был на двадцать лет старше ее. Когда муж, когда учитель, наставник. А с Васильем Степанычем они были, почитай, в равных годах. Он весь был светлый, яркий, ярый. В двадцать лет - степенной посадник, в Совете вершил со стариками, и слушали его первого. Посольские дела ведал лучше всех. Ездил в Москву к Шемяке, Дмитрию Юрьевичу, спорил с тверским князем, рубился под Русой. И вдруг круто поворотил своею судьбой. С той же страстью, с какою брался за всякое дело, отдался духовному подвигу. У себя, на Ваге. Там, на Ваге, и познакомились. И все в нем нравилось ей. И как он, молодой, обличал неправедный суд, говорил о том, что государство крушится, когда его законы менее справедливы, чем обычаи и нравы простого народа: "У нас мужик уедет, избу не запрет, взаймы один у другого емлют без грамоты и отдают всегда по совести, а тиуны да приставы новгородские и по грамотам чужое добро емлют. В суде кто силен, тот и прав!" Они спорили тогда с Исаком Андреичем, и Исак Андреич, старший, относился к Василью как к равному. Нравился Марфе его голос и взгляд, нравилось и его презрение к богатству, которое Своеземцев имел и, более того, умел создавать. Нищих проповедников, что развелось в Новгороде, презирающих "блага земные", Марфа не понимала, брезговала даже, да и не верила им: неумехи и притворы! Нехитро презирать то, чего тебе не дадено! А Василий, тот был как-то выше весь, не уходил, пятясь, а за собой оставлял. И читать навыкла от него. То была все в хозяйстве, к которому имела вкус с ранних лет, а вот летописи читать или Амартола, да рассуждать, да сравнивать минувшее с нынешним - этому научил Своеземцев. Уже когда познакомились, Василий Степаныч был женат, и ни слова, да и ни взгляда не было меж ними, такого - ничего. Он был выше этого, и она бы себе не позволила: мужняя жена! Однажды только... Они стояли вдвоем над обрывом, над Вагой, он впереди, она назади, всего в полшаге за ним. Внизу рубилась новая церква, шатром, белая, и вокруг нее было бело от щепы. За рекою раскинулись орамые пашни, а за полями густели и синели до самого края леса. И облака, как белые корабли, наплывали из дали-далекой бесконечною вереницей по безмерному окоему неба. И он говорил, не оборачиваясь, не глядя на нее, говорил прямо в отверстое небо, с гневом и болью изливал душу свою. - ...Добились! Каждый боярин стал посадником! А по волостям наезды и поборы и грабежи от своих же ябедниц и позовниц. От голода дети мрут на торгу, гражане иноземным гостям, жидам да бесерменам из хлеба себя продают! В селах вопль и стенания от нашей неправды! Верно писано: стали мы притчей и посмешищем соседям, сущим окрест! И кто не проклянет старейшин нашего града, зане нет в нас ни милости, ни правого суда? Исак Андреич думает, что-то можно изменить, взяв власть. Ну, он добьется своего, уже добился. Кому достанется его власть после смерти? Как тот распорядится властью? Даже не знает, сыну ли, невесть кому передаст! Знает лишь, что великому боярину, только это! Колесо! - Что? - переспросила она, не поняв. - Колесо, говорю! Обернется колесо, и те спицы, что внизу, станут вверху. Когда во главе страны горсть господ, имущих власть безраздельную, но причем никто из них в отдельности не ответственен за неудачу власти, то такая господа скоро погубит страну и погибнет сама. Так же, как пал Царьград от неверных, когда вельможи его усобицами истощили землю свою... Василий Степаныч как-то первый узнал в ту пору о взятии Царьграда безбожным Магметом. Достал повесть, что привезли на Русь греческие попы, и читал у Борецких. И дивно и горестно было слушать про тысячи убиенных, про тщетное богатырство стратига Зустунея и самого царя греческого и конечное жалостное падение преславного града. И в тот памятный день, стоя над рекой на круче, под небом в чередах бесконечно наплывающих облачных парусов, говорил Василий о том, что Русь одна осталась оплотом православной веры, и еще многое, и о судьбе, и о том, как надо понимать конец мира... Иное было непонятно, но жарко кружилась голова, и - сделать шаг, стать рядом, и так идти вместе до края неба, до конца дней! Она не сделала этого шага ни тогда, ни после. Когда овдовел Василий Степаныч, был жив Борецкий. Когда умер Исак Андреич, Василия Степаныча уже не было, был инок Варлаам, удалившийся от мира... Молодые нынце понимают ле, что оно: долг? "Боль - не укор"! А долг? А крест, от рождения данный? А правда? А Бог? А Новгород? Тогда, в пятьдесят третьем, когда король Казимир с лестью присылывал, они не согласились, и Василий Степаныч тоже. А сейчас? - Нет другого пути у нас, Василий, нет! Но тогда и поставление Пимен должен принять от литовского митрополита, а, значит, все толки о том, что они отступают от православия... Как ей решить, как вести себя в тягостном разговоре с Пименом? Он, Василий, один мог посоветовать, остеречь, направить. Он - в земле. Пимена Марфа приняла в том же своем особом покое, тесном от дорогой утвари, где разговаривала с сыном, подале от лишних глаз. Окна были уже занавешаны тафтяным покрывалом, зажжены свечи ярого воску в кованых высоких ставниках. В их легко колеблемом свете мерцали кованые чаши новгородской работы, серебряные узкогорлые кавказские кувшины и поливная персидская глазурь на полице, мерцал тяжелый полог из той же пестроцветной тафты над резной кроватью, скрывавший пышную постель боярыни с грудою подушек и соболиным одеялом. Пламя свечей отражалось и в жженых золотом узорах на кружевной железной оковке дубовых и кипарисовых сундуков, золотило изразчатую муравленую печь и украшенную самоцветами скань древних окладов небольшой палатной божницы. По стенам стояли, кроме того, расписные закрытые поставцы с книгами, а близ постели - точеный налой для чтения и письма. Читала Борецкая обычно вечерами, отходя ко сну, и потому книги держала у себя, в спальном покое. Марфа сидела в своем резном выгнутом кресле, кутаясь в невесомый широкий плат, привезенный из Индийской земли. Другое резное кресло ожидало Пимена. На стольце перед нею стоял, уже приготовленный, столовый прибор на двоих из тонкого черненого серебра, серебряные двоезубые вилки, лжицы и ножи с костяными рукоятками в виде рыб, мед и малиновый квас в кувшинах, засахаренные фрукты, тонко нарезанная копченая севрюга на тарели, масло, хлеб, сыр, свежая морошка и яблоки. Подавала, тоже чтоб избежать лишних глаз, одна Пиша. Пимен вошел стремительный, невесомый. Благословив боярыню, уселся в предложенное кресло. Ополоснув руки под серебряным рукомоем, приступили к трапезе. Закусывая, всесильный ключник зорко приглядывался к Борецкой чем-то озабочена! Сперва перемолвили об Ионе. Владыка не вставал, но все не хотел умирать и, о сю пору, уже на одре смертном, не мог решиться назначить Пимена восприемником. ("А ежели и не назначит? Нет, быть того не должно, не может Иона пойти на такое! Ведь не пораз уже и оставлял за себя Пимена. Все дела сейчас ведет всесильный ключник. Захоти, и то - некого боле!") - С королем литовским как порешили бояре? - спросил Пимен, остро взглянув на Борецкую. ("Да, некого больше! А Пимена не нужно и уговаривать. Сам рвется к власти. Сам враг Москвы. Пимен - друг".) Марфа ответила просто: - Молодым сказано. Приняли. Старейших сама соберу. Надо, чтобы вече решило, и черные люди... - Деньги? - понял Пимен. - Да. - Много? - Селезнев с Арзубьевым говорят: тысячу рублев. - Владыку не уговорить... Придется брать своей волей, мне самому, из софийской казны! - Будущему архиепископу проститце! - А ежели нет? ("Боишься!" - подумала Марфа, усмехаясь.) - Все мы один жеребий мечем: паки ли московськой меч, а наши головы! Митрополита Филиппа послание чла, - возвысила голос Марфа, выпрямляясь в кресле. - Обвиняет нас в отпадении от истинной веры! Ты-то что скажешь? Глаза Пимена загорелись темным огнем: - Истинная вера! Московская митрополия в руке великого князя, что тот скажет, то и будет! И о Флорентийском соборе не митрополит, а Василий Василич решал. Доколь был Григорий митрополитом Волынским и Киевским, пото был Литве митрополит, а ныне митрополитом русским наречен от самого патриарха цареградского! А и сама церковь новгородская издревле истинного православия свет поведает! Еще апостол Андрей, пребывая в пределах северных и дивяхуся баням новгородским, предрек величие духовное не московской, но нашей земле! София новгородская первой после Софии киевской созиждена. В ней же имамы гробы князей великих, Владимира Ярославича и инех, одержавших и боронивших землю Русскую, а такожде чудотворящие гробы иерархов преславных! Чем была Москва, и чем был Новгород при Великом Владимире, иже крести землю Русскую, при великих князьях - Ярославле и Мономахе? Достоит и то спросить, законно ли, что митрополит русский не во Владимире, а на Москве вселилсе? Архиепископ Василий ризы крещатые и белый клобук получил от самого патриарха цареградского, и владыка Моисей тож! - Послание митрополита Филиппа читают по церквам? - вопросила Марфа. Пимен насупился. Невзирая на его прещения многократные, послание Филиппа все же чли, и ропот в простецах, неискушенных в тайностях богословия, возбуждался. - Еще с тем приидох, дабы пособила обуздать мирскую властью тех попов, что власти духовной не приемлют и к нашему увещеванию глухи! отвечал Пимен. Он назвал особо дерзостных, и Борецкая обещала добиться, чтобы им перестали давать ругу - жалованье от города. - За прилежание к Москве пущай Москва и платит, а не Господин Великий Новгород! - Еще хотел сказать о Зосиме, старце соловецком. Марфа усмехнулась недобро: - И у тебя был? - Был и у самого владыки, был и у иных многих! Архимандрит Феодосий молит за него. - Он-то почто? - Монастыри - опора дома Святой Софии. Многие из тех, кто утеснитель был монашеству, под старость приют находили в утесняемых ими обителях! Не одною властью, но и верой утверждается Новгород! Марфа молчала. - Не одни духовные лица, но и бояре многие сим озабочены! - прибавил Пимен. - Захария, поди? - И Захарий Григорьевич тоже. - Захарий любит дарить, коли не свое! Поди, и весь Новгород Ивану подарит, свои бы вотчииы оборонить! - Во дни, когда нужно единение граду, отпихивать от себя обители божьи неразумно! Архимандрит Феодосий стоит за хиротонисанье Зосимы. Когда же сей станет игуменом Соловецкой обители, достойно ли его отгонять от порога?! - Иван-то Лукинич что сказал ему? - Как владельцы земель решат. - Ин добро, что без меня мое покуда дарить не хотят! - Мой кроткий совет - примириться! Всякий дар церкви - угоден Господу! А деньги будут. Возьму своею волей из софийской казны. - Ладно, подумаю. Может, и созову на пир. ("Выходил свое, "угодник"! Захару, и тому угодил!") - При великом деле и малый камень на пути помеха. Лучше с дороги убрать, чем споткнуться о него! - прибавил Пимен, подымаясь. Перед сном Марфа прошла в иконный покой, помолилась: "...Дух добр созижди во мне и очисти разум мой от всякия скверны, и гнева, и нелюбия к ближнему своему..." Уже укладываясь в постель, она придержала Пишу, помогавшую ей разоболокаться. - Что, государыня моя? - Опросинья еще у тебя? - Отослали. - Митя не был у нее? - Нет, Митрий Исакович уехал до того и не возвращалсе. ("Хоть тут-то послушался матери!") - Ты, старая, тоже за старца? Говори правду! - А как сказать! Старец божий, грех ить прогнать от порога, нищего не гоним! Марфа тяжело вздохнула, поворотилась в постели, подумала: "В самом деле, грех! Жалко, а придется подарить острова..." Глава 7 Отвезти Опросинью в Кострицу приказано было Тимофею, или Тимохе Язю, одинокому мужику из дворовых, которого и до того почасту посылали то туда, то сюда с разными поручениями. Тимоху вызвал ключник, Иев Потапыч, и угрюмо приказал: - Собирайся! Лодья идет в Кострицу, едешь. Девку свезти нать, Опросинью, со сеней. Мотри, сторожко вези! Тамо Демиду сдашь. И вот ето, куль тут. Да ищо возьми у Сидорки сбрую и седло, да зендяни постав, да два куля с товаром, то все в Березовец. Грамотку самому Онкифу отдай, ключнику, в его руки! Тимоха рад был поручению. Развлечение да к тому же оттоль было рукой подать до его родной деревни, и, хоть ему и велели никак не задерживаться, он решил, что уж дома-то, у родной тетки, материной сестры, побывает беспременно. Девку, зареванную, замотанную по-дорожному в плат, вывела к Язю сама Олимпиада Тимофеевна. Еще раз наказала беречь дорогой и передала увесистый сундучок с рухлядью, а также четыре гривны серебра, на первое обзаведение Опросинье. Еще гривну Олимпиада Тимофеевна вручила самому Язю: - Поберегай девку, Тимоша. Бог тебя наградит за все! И вот они уже плывут, подняв желтоватый холстинный парус. Пахнет смолой и речной сырью, северный ветер холодит спину, и мимо и назад уходят башни и терема Новгорода, хоромы и церкви Городца, величавый Юрьев, сады и леса, золотящиеся березки, красные осины, Перынь, в окружении извитых, заклятых еще богом Перуном сосен, и все шире, все неогляднее открывается впереди, обнимая лодью, простор Ильменя. Тимофей пробовал заговаривать с девкой, но она отмалчивалась, неотрывно провожая взглядом далекий, уже не видный златоверхий терем на круче, заслоненный башнями Детинца, снова было выплывший малой сияющей точкой и вовсе погасший в тумане. Мимо, то отставая, то обгоняя их, плыли малые и большие паузки и учаны. Корабельные переговаривались друг с другом, и Язь, скоро оставя девку в покое, стал глядеть по сторонам, а там завел речь с лодейником о погоде, о том, что стало ждать дождей, что сено уж все убрано, и теперь дожди как раз нужны, смочить озимые. Пожилой лодейник, однако, тоже не мастер был баять; мужики-гребцы, их было четверо, кто занимался своим делом, кто улегся спать, благо ветер работал за них, и Тимоха, исчерпав все темы разговора, тоже улегся на мешках, мерно покачиваясь в лад судну. Он еще раз сделал попытку привлечь внимание девки, предлагая повалиться рядом с ним, но, не добившись ответа, окончательно оставил ее в покое и задремал. Опрося сидела недвижимо. Солнце низилось. Вот оно пролилось красными лучами по сизым облакам, погорело и закатилось. Только по-прежнему булькала и шипела вода, огибая борта, и струи бежали и бежали, свиваясь за кормой, так что от их бесконечного вращения кружилась голова. Пустота. Огромное спокойствие и тишина. Будто прежде всю ее били, били, и все грохотало кругом, а тут стихло. Даже проститься не пришел! А она ждала, так ждала! Уже ничего боле и не надо было. То - отошло, отпало. Она же не дура, понимает все! И Марфу Ивановну не винит. Только не думалось прежде, ой, не думалось! Как в угаре была. Руки его ласковые, очи его соколиные, уста горячие, жадные. Митя, Митенька! Так и назвать не смела ни которого разу, все "Митрием Исаковицем". Робела перед ним, ноги ему целовала! Не пришел, не проводил. Думала, хоть на пристани, хоть издали взглянет, хоть на кони проскачет на Великий мост! Ничего! И не надо уже ничего. Вот так и покончить, и не страшно. И не холодно будет даже. Она уже было приподнялась, чтобы сунуться в воду, за борт лодьи, как ее, испугав до боли в сердце, тронул за плечо старик лодейник. - Али не слышишь, девка? Вон там повались! Вались, вались, не скоро еще станем! Дай-ко, укрою, а то на воде издрогнешь. Грубыми руками, но ласково, по-отечески, он повалил ее в ямку между мешков, натянул поверх твердую, густо пахнущую дегтем толстину, кинул сверху еще что-то тяжелое и мягкое. Стало темно и тихо. Опрося почувствовала вдруг, как озябла, сидючи. Дрожь пошла по всему телу, и вместе с тем она начала согреваться под укровом, и снова ощутила в сердце прежнюю надсадную боль, боль жизни, и снова заплакала. Так и заснула, тихо плача во сне. Проснулась она в темноте. Услышала окрики. Лодья уже не колыхалась, а ровно качалась с боку на бок. Опрося отогнула толстину. Прямо над нею покачивались звезды. Сырой туман ударил в лицо. Она вытянулась побольше. В тумане мерцал костер. Окликали с лодьи. С берега, наконец, долетел ответный зов. Тогда мужики в темноте разобрали весла. Кто-то, проходя неловко, наступил ей на ноги. Лодейник стал на носу, и тихо, все время перекликаясь, лодью повели к берегу, означенному одною неясною размытою по краям чернотой. Вот лодья ткнулась во что-то твердое, и кто-то пробежал мимо Опроси по борту, с веревкой в руках. - Заводи, заводи! Отдай! Ослабь маленько! - перекликались в темноте. Наконец лодью привязали. - Девку потерял? Тут она! Сказали у нее над самым ухом, и кто-то, не Тимофей, взял ее за руку и повел. Со сна у нее онемели ноги. Оступаясь, по склизкому от росы бревенчатому причалу вышли на берег. Она сразу же замерзла и, брошенная мужиком, который воротился в лодью, стояла, озираясь по сторонам. В тумане выступали лохматые деревья. От разгоравшегося костра по их ветвям бежали тени, и казалось, деревья, разбуженные, недовольно шевелят лапами. В расширившемся круге огня выросла приземистая избушка с плоской кровлей-накатом из нетолстых бревешек, обложенных сверху дерниной. От избушки к костру ковылял дед, не то хромой, не то вовсе без ноги, на деревяшке, не понять было. Поеживаясь, Опрося отошла от мужиков за кусты. У самого берега, опять до смерти испугав ее, громко плеснула рыба. Она умылась, воротилась к костру. - Бредешком прошел, будто знал, что гостей Бог даст! - говорил дед, улыбаясь. В котле булькала уха. Ватажники уже все сидели у костра. - Мы те хлеба привезли, дед! - Вот спаси Бог, мужики! Бегучее пламя освещало спокойные морщинистые лица лодейника, трех старших мужиков и гладкое простогубое лицо четвертого гребца, молодого парня. Тимоха, когда их позвали хлебать уху, вынул круглый хлеб, передал дружине. Мужики приняли каравай бережно - хлеб! Старшой тут же нарезал его ломтями, роздал всем, не минуя никого. Опрося неловко опустилась рядом с Тимофеем. Тот сунул ей, обтерев, ложку. Горячая уха обжигала, и Опросинья, наконец, стала согреваться. На огонь летели с тонким писком комары. Какие-то ночные бабочки кружились и падали, вспыхивая, в костер. Мужики неспешно переговаривались: - Комар отощал! - Да, силу потерял комар! - Бывалоча, летом здесь его - не продохнуть! - О середка лета, говорят, - подтвердил дед, шлепая себя по щеке, комара убьешь, дак решетом прибывает, а нынце уж убьешь комара - решетом убывает ихнего племени. - Темно. - Осенна пора, дак! - С какого ето, с Успенья ли, считают, уже белого коня за огородой не видать? - Ну, мужики, спать! - возгласил старшой, когда покончили с ухой и дочиста съели хлеб, подобрав все крошки. Ватажники один по одному забрались в низкие двери, скорее лаз, занавешенный вместо дощатого створа рядниной. Тимоха Язь, который прежде тщетно лез в разговор мужиков, тут, в темноте кромешной, стал было, растопырив руки, звать Опросю к себе. Старшой, как бы нехотя, остановил его: - Не замай девку. Видишь, ей не до тебя! Ложись тута, - потянул он Опросю за рукав, - вот сюда, тут тебе и тепло и спокой будет. Дед снаружи притоптал остатки костра, залил угли. Слышно было, как шипел умирающий огонь. Приподняв рядно, отчего на миг снова показались голубые холодные звезды, он залез в избушку. Пошарив в темноте, нащупал сухой шершавой рукою Опросины ноги и, не удивляясь и ничего не спрашивая, натянул на нее край старого тулупа. Сам дед улегся рядом, спиною к ней. От деда пахло дымом, старостью и не то сухими водорослями, не то сушеной рыбой, а от тулупа - душновато овчиной. Все запахи были знакомые, от детства, от родного полузабытого деревенского дома, покинутого много лет назад, когда большой мор унес всех ее родных, и Опросю, оставшуюся сиротой, взяли на боярский двор. И даже дед чем-то напомнил отца, за широкой спиной которого они, бывало, спали у себя на полатях. От воспоминаний Опросе стало хорошо, несмотря на то, что колючие еловые лапы лезли к ней из-под сухой травы, и какие-то мошки бегали по лицу, щекоча кожу. - Ты, дед, давно живешь тута, дак с водяной нечистью, верно, знаиссе! - раздалось из темноты. - Не знаешь, водяник есть ли, нет ли? Царь водяной? - А вот я сам не видал, - откашлявшись, начал дед, - врать не буду, а слыхом слыхал. Был у нас, на устье, старичок, Никанор Ермолаев, ему было лет пятнадцать в те поры, и теперь лет бы сто было, если бы был жив. Значит, тому лет осемьдесят пять времени. Тут у нас, знашь, от Липны верст пятнадцать в тую сторону, там завсегда по льду ловят, рыба ходит. Ну, и осенью дело было, уже и озеро покрылось ледом. Мне-ка сам покойный Никанор ето все сказывал. Ну, невод собрали у них отцы, старики, пролубы сделали и потянули скрозь озеро, то есть под ледом пропихивать стали норилом. Ну, ты знаешь, сам рыбак, как зимой ловят! Ну и вот, невод етот протянули, а когда стали матицу выбирать, чуют: тяжело, ну, думают, рыба будет! И вот когда они вытащили всю матицу, а в матице не рыба, а паренек лет восьми оказалсе, жив. - Живой?! - Ну. В малицы в такой из оленных шкурок и в оленьих тобаках, в лосиных ли... Вытянули, он из невода вышел и стоит, и старики смотрят: что за чудо? И парень жив. И стоит, плацет: "Вот, мама мне говорила, ты по улицам не ходи, не бегай, вот теперь меня вытянули старики на лед! Что я буду теперя делать!" Старики отскочили, сами между собой в уми рассуждают: что мы будем с етим мальциком делать? Один старик взял тогда норило, и етим норилом направил, и ткнул мальцика в грудь, паренька. И паренек упал, откуда выволокли, в тот Иордан, и пошел камушком на дно, и нынце там ходит... Вот ето старик сказывал нам, Никанор Ермолаич, тако было событие. А место то мы знаем, такое темное, грубое. Шест сажени три сунешь, а куды-то там идет, недоставает. - Врут, может? - неуверенно протянул кто-то из ватажных. - Может, и врут! - охотно откликнулся дед. - А Никанор, тот верный был старичок. Мужики примолкли. Парень так даже вздохнул во всю грудь. - Вот как! Стало, у них там и жило, и все как у нас! - А вот еще какой случай. Парня одного женили, - начал дед другорядную бывальщину. - А дело было по осени... Опрося засыпала, проваливалась в дрему. Говорок деда долетал до нее глухо, словно издалека: - И кажну ночь из реки голос раздаетце... Наконец Опрося тоже как в воду ушла - заснула. - Спите, мужики? - спросил, перебив сам себя, дед. Из углов ему отвечал заливистый храп. x x x Проснулась Опрося от ударов по камню. Дед снаружи кресалом высекал огонь. Она поднялась, вышла. Над озером лежал плотный белый туман. Руку протянешь - руки не видать. Ни лодьи, ни деревьев, ничего. - В воду не оступись, девка! - окликнул ее дед. Опрося умылась и принялась помогать деду разводить костер. Скоро поднялись и мужики. Позавтракав, ощупью - все еще было ничего не видать - начали заводить лодью в устье Мсты. Старшой, стоя на носу, следил выплывающие из поредевшего тумана вехи. - Легче, легче, мужики! - то и дело окликал он. - Здесь на мель сести, нашу лодью и не спихнуть будет! Началось долгое речное плаванье. Где гребли, где пихались, где волоком вели, где, ловя ветер, подымали парус. Лес то подходит к берегу, наклоняясь над самой водой, справа и слева, как бесконечно раскрывающиеся ворота, то отступает, открывая поля, деревню, окруженную скирдами сжатого хлеба, и опять кусты сбегают к самой воде. Опрося уже освоилась, стряпала ватажникам, и хотелось ей только одного, чтобы так и шло: река, неторопливые речи мужиков, встречные деревни, то маленькие, в два-три двора, то большие, на красе, на возвышенном месте, с храмами, боярскими дворами, где у пристаней толпились купеческие лодьи с товаром, а на берегу, под навесами, шла бойкая торговля. Миновали Ям и Бронницы. Дожди, наконец, пошли. За долгий день ватажники вымокали насквозь. Сушились в дымных избах, спали на полу, на соломе. Опрося часто просыпалась и слушала шорохи соломы, хлопотливое шнырянье мышей, вздохи телка в закуте и однообразный шорох дождя. Горе не таяло в ней, но как-то успокаивалось, становилось привычнее. Тимоха Язь, еще два-три раза подбивавшийся было к Опросинье, теперь уже мало обращал на нее внимания. Да и недосуг было, сам работал наравне с другими и уставал до одурения. Тимофей был мужик простой, хоть иногда любил и прихвастнуть, что у самой Марфы Ивановны Борецкой во дворе служит, но не злой и не настырный. Попробовал, бывает, что и отломится с боярского стола кусок, тут уж не зевай! Но зря не лез, и видя, что не клюет, оставил девку в покое. Постепенно с него слезала городская развязность и охота прихвастнуть. Здесь это ни на кого не действовало, раза два его даже вышучивали, впрочем, незлобиво. Чем ближе подвигались к Кострице, тем все больше Язь думал о доме, о тетке, мечтал о бане своей, деревенской. С работы до поту да с ночевок в одежде, на соломе, все тело зудело у мужиков. Но всему на свете наступает конец. Уже остались позади Боровичи и волость Березовец, родовое владение Борецкой. На рассвете дождливого субботнего дня лодья подошла к Дмитровскому - главному селу второй Марфиной волости, Кострицы. Накануне чуть не всю ночь пихались, старшой знал тут реку наизусть и торопился доправить лодью до места. За излуком реки открывался обширный пойменный луг и за ним, на пологом холме, белая каменная церковь с зеленою черепичной маковицей и кровлями, окруженная боярским двором, избами, ригами, сараями, амбарами и банями, сбегающими к самой воде. С неба сеялось и сеялось на расстеленные под осенним дождем льны. По раскисшей дороге они поднялись в гору. Опрося тоскливо озирала место своей будущей жизни. Подбежала мокрая собака, обнюхала всех и завиляла хвостом. Потом показалась баба, в коротком кожухе, с подоткнутым подолом и босая. Остановилась, любопытно разглядывая Опросинью. На вопрос старшого быстро закивала головой. - Тута Демид Иваныч, туточки! Сейцас скличу! Баба убежала, шлепая по лужам и раскидывая врозь пятки. Демид встретил их на крыльце господского дома. Он не улыбался уже, как в Новгороде, был важен и деловит. Тотчас распорядился накормить прибывших и скликать народ, чтобы разгружали лодью. Чувствовалось, что здесь - он хозяин. Тимоха низко поклонился, подходя. Демид перевел глаза с него на Опросю, приказал: - Девку Маланья примет, а ты отдохнешь, - скачи в Новгород. - Демид Иваныч! - взмолился Тимоха. - Допусти своих проведать! Хошь до завтрева дня! - Ну... - поколебался Демид, - беру грех на душу. Только запоздашь, сам пеняй! Радостный, Тимофей живо сбегал за Опросиной укладкой, торопливо поел и, сердечно распростясь с нею и с лодейными мужиками, зашагал по знакомой дороге на Перевожу, откуда до родного Коняева было всего четыре версты. Дождик перестал, и среди волглых серо-синих, низко бегущих облаков стало кое-где проглядывать небо. Тимофей, все набавляя и набавляя шаг, прошел лесом, миновал подросшую за время его отсутствия березовую рощицу, всю в пожухлом осеннем золоте, мимоходом подосадовав, что не успеет сходить по грибы, поднялся на угор, спустился в низинку и уже почти бежал, когда показалась поскотина и начались коняевские сенокосные пожни. Втягивая ноздрями близкий запах дыма, он предвкушал баню. Суббота, тетка уж, поди, затопила! И вот - последний угор, за угором речка, за речкой, на берегу, знакомые крыши родной деревни. Лодка-перевозка была на месте. Тимоха, натужась, спихнул ее в воду и с наслаждением влег в весла. Дома! Баня, однако, была нетоплена. Тетка лежала, у нее болела голова, и даже не очень обрадовалась Тимофею. Не унывая, он нарубил дров, наносил воды. Тетка тогда уже поднялась, повязав голову, и затопила. Пока дотапливалась баня, она охая, отыскала для него чистые исподники и рубаху покойного мужа, слазала на подволоку за веником. Наконец-то истомившийся Тимофей смог скинуть залубеневшие от грязи порты и выпариться. С острым удовольствием он хлестался веником, все поддавая и поддавая на каменку, так что пар начал обжигать ему пятки. Немного ошалев, Язь вывалился из бани, со стоном окунулся в речку и, взбодренный, снова полез париться. Устал и, лежа на полке, почувствовал вдруг сирость, ровно Опраксея. Бахвалиться-то он бахвалится, а ни дома у него, ни семьи. Что он кому? Одна тетка, да и та хворая, не ровен час умрет! Тогда хоть на Двину подавайся... Тимофей принялся вновь, уже яростно, хлестать себя по бокам. Вышел, скинув усталость, снова бодрым, бывалым, городским. Тетке, что все жаловалась на боли в голове, подарил сбереженную гривну, кусок бухарской крашенины, что привез для нее из города, и лакомства: горсть изюму и кулек сорочинского пшена. Тетка смягчилась. Уже не жалуясь, живее захлопотала по хозяйству. Пока Язь уплетал щи с кашею, выполоскала в бане его лопотину, выжала и повесила прямь печи, просушить. Она еще возилась, а наевшийся Тимофей отдыхал на лавке, как забежала соседка: - Архиповна! Лодья с товаром пришла! Увидав Тимофея, всплеснула руками: - Гость у тя! А я и не кумекаю! Поздоровались. Тетка тут же похвасталась подарком. Потом обе засобирались: - Нать поглядеть, что привез купечь! У лодьи, у причала, где приезжий купец раскладывал товар, толпилась уже вся деревня: трое мужиков-хозяев - деревня считалась в три двора, старики, бабы, детвора: с лишком два десятка душ. Были тут и две бабы из Кикина, соседней, в версте, однодворной деревни. Тимофей кивнул бабам, степенно поздоровался с мужиками. Купец, хожалый новгородец - тонкий нос с горбинкой, внимательные глаза, светлая бородка, сам среднего роста, подбористый, обходительный. Наметанным глазом окидывая негустую толпу, он легко, но без лишней развязности, перешучивался с бабами, уважительно расспрашивал мужиков. Помнил всех, походя тут же вызнавал, кто умер, женился. Язя он заметил сразу: - Ктой-то новый у вас? Овдотьи сестрич? А, Тимофей, Кузьмы покойного сын! У Марфы Ивановны? Давно из Новгорода? Не слыхал, с Москвой чего? Кажется, все на свете знал купец! Руки его за разговором почти не задерживались. Он давал, принимал, взвешивал, цепляя безменом. Принимал шкурки, овчину, кожи, коноплю, масло, холсты, яйца и сыр. Торговля шла больше меновая. Тут же купец развернул штуку глазастой хлопчатой ткани и отрез городского сукна. По рукам пошли цветные праздничные выступки. - Кого уж, старуха! Молодым наряжатьце! - сожалительно толковали бабы, передавая алые изузоренные выступки одна другой. В лодье было всего понемногу. Высокая тощая старуха, известная деревенская охальница и переводница, взяла кусок мыла и, развеселясь, выкрикнула: - Ж... да голову вымыть! - Ну, ты не лезь, Марья! - одергивали ее бабы. Для мужиков купец привез рыболовные крючки, наконечники для охотничьих стрел и копий, медвежью рогатину, насадки к лопатам, гвозди, наральники и прочий железный товар. Мужики натащили ему шкурок хорьков, горносталей, зайцев, один приволок лису, другой - бобра. Купец за шкурки расплачивался солью, за бобра, без спора, выложил серебро. Серебром платил чаще он сам - Марфа брала часть оброка деньгами, и крестьяне старались поболе продать, чтобы выручить хоть малую толику оброчных денег. Купец, однако, серебром платил далеко не за все. Лису и ту долго вертел так и эдак, встряхивая пушистую шкуру. - Зимняя! - успокаивал его охотник. Бабы брали краску, иголки, ленты, цапахи - бить шерсть. В обмен нанесли своего вязанья: цветных носков, рукавиц, поясов. Купец, прищуриваясь, мгновенно оценивал, ладен ли узор, а рукою тут же выщупывал, плотна ли вязка, и или брал, или возвращал назад. Со стороны казалось, что он играет, балуется, перебрасываясь товаром. - Льну не продаете, мужики? Серебром заплачу! - негромко спрашивал купец. Те мялись, нерешительно поглядывая на Тимофея. Язь, чтобы не мешать торговле, отошел в сторону. Выделанный лен, по закону, должен был весь идти в оброк боярыне, и потому продавали его хоронясь, из-под полы. - Чегой-то мало нынце у вас товару! - притворно журил купец, приканчивая торговлю. - Редко ездишь! - кричали ему. - Бывай чаще, мы все тебе нанесем, никому больше! - Река обсохла, эко забрались, не всякий год и заедешь! - возражал купец. Отоварившись, селяне дружно помогли ему спихнуть лодью с мелководья и еще кричали вслед, прощались и благодарили. И только уж когда купец скрылся за излуком берега, пошли сожалительные замечания: - А поди, знай, сколь оно стоит! - Уж себя не омманет! Баба, купившая алые выступки, теперь вязалась к Тимофею: - Тимофей, ты знаешь новгородские цены-ти, почем таки выступки в Новом Городи? - Ладно, Таньша, не журись! - остановила ее подруга. - Ему ить провоз стоит, да без выгоды кто к нам сюда заберетце! - Гости! - хлопнул Язя по плечу один из мужиков. - Поведай-ко, какие новости в Новом Городи! Тимофей не стал отказываться. Он и тетка, и другие два хозяина, и бабы - почитай всей деревней - пошли к соседу. Заполнили всю избу. Хозяйка поставила на стол деревянное блюдо с калитками, огурцы, масло. Нацедила пива из глиняного горшка с носиком и затычкой. Дед Ондрей, до прихода мужиков вязавший сети, поздоровался, но за стол не сел, продолжал вязать, объясняя вполголоса внучонку: - Вот едак клешицей продернешь и добро, а когда низом пустишь, не свяжетце! Так же вот и Язь учился когда-то у этого самого деда. Он хотел было напомнить, но не успел. - Тимоха, забыл, поди, как сети вязать? - сам напомнил дед. Выпили. Закусили огурцом. Тимофей разломил горячую вкусную калитку с просяной кашей. - Ну, чего, Тимоха, привез, сказывай! - подторопили его мужики. - Как там Москва? - Бают, воевать собралисе? - С войной погодить надоть! - подала голос хозяйка от печи. - Репу еще не собрали. Репу соберем, тогда можно воевать! - Врут ли, правду молвят, что литовскому королю хотят задаватьце? - А нас в ляцкую веру крестить? - Не, ето нет! - Ну, нам все едино... - Война-то пойдет, через наши места покатитце! Не разорили бы вдосталь! - За болотами отсидимсе... Спорили, пересуживали, а все казалось даже и самому Тимофею, будто понарошку это, так здесь далеко ото всех, - и от Москвы, и от Литвы. И разговоры скоро перешли на свое, домашнее. Каков урожай, резать ли быка, кто из баб больше собрал брусницы... - Я шесть баранов забил, хватит ле на зиму? Сигов уловил, да... - Окунь осенной пошел, в саки имать хорошо! - Мы на озере окуней, да плотиц, да щук ловим. Поясняли Тимофею, как постороннему. Хозяйка в очередной раз наливала пива. Дед запел несильным голосом с хрипотцой старину, продолжая плести сеть: Как во стольном городи, во Киеви, Чтой у ласкова князя, у Владимера, Заводилось пированьице - поцестен пир. Чтой про всех князей-бояр толстобрюхиих, Чтой про всех гостей-купцей богатыих, Чтой про всех крестиян да православныих, Чтой про сильныих, могучиих богатырей... Тимофей за всеми этими хозяйственными разговорами почувствовал вновь, что он отрезанный ломоть, и, посидев еще немного и вспомнив, что завтра ему в дорогу: "Не проспишь зори вечерней, проспишь зорю утренну", собрался домой. Тетка ушла еще раньше и уже приготовила ему место на хозяйской деревянной кровати, застелив взбитый сенник чистым рядном и накрыв его сверху духовитой овчиной. Тимофей спал и чувствовал себя мальцом. Так же в трубе жаловался ветер, так же стонал домовой, ворочалась корова в хлеву. Только он был ростом до стола и дальше Дмитровского с его каменной церковью, что казалось ему громадной, не ведал он мира, и некому было завидовать, не перед кем унижаться тогда. Было темно и рано, но тетка уже затопила и осторожно побуживала Язя: - Тимоша, пора! Демид прогневаетце! Она и сама побаивалась Демида, так как по болезни мало напряла, и потому не хотела лишних покоров из-за племянника. Чуть светлело небо и звезды начинали бледнеть, когда тетка перекрестила Тимофея и дала ему в руки кулек с теплыми подорожниками. В полдень он уже выехал из Дмитровского, спрятав за пазуху грамотки и затвердив поручения Демида, а утром третьего дня подъезжал к Новгороду. - Приехал? - встретил его на пороге молодечной Коста Вяхирь. - Тут у нас такие дела! Весь Новгород в брани, одни за короля хотят, другие за Москву! Жри скорей! - промолвил он, отбирая Демидовы грамоты. - Нужен будешь. А то все в разгоне сейчас. Коня не расседлывай! Тимоха, чаявший получить отгул, мысленно подосадовал на Вяхиря, но делать было нечего. Он еще понадеялся, что Вяхирь забудет, но не успел выхлебнуть щей, как его уже вызвали: - Скачи в Плотники с берестом, грамотку передашь. Панфилу Селифонтовичу. Знашь его? Только самому, никому больше! Тимоха вздохнул и полез в седло. Опять начиналась служба. Глава 8 Панфил изругался. Артельным мужикам волю дай - готовы шкуру содрать. "На диво осень стояла, да и то проволоклись! А нынче засиверило, дожди льют, а обозы не поспели, лес не вывезен, анбар хлебный опеть не сведен. Закрывать-ить нать до дождей! И енти: ни стыда, ни совести! То литки справить, то разгонную, управы нет! И на кой она, торговля! Земли накуплено, люди уважают, кажной год уличанским старостой кладут бессменно. Да и возраст почтенный, пора пожить для себя, для спокою. Сам давно в житьи записан, а сын. Марко, все в купечестве. В иваньские старосты ладитце, мало ему! Когда-то за отцом тянулся, а таперича - я за ним!" Панфил отер рукавом мокрое лицо - дождило бесперечь. Мимо волочили, разбрызгивая грязь, матичное бревно. Панфил посторонился и тотчас поглядел на небо, по которому бежали упорные, тянутой чередою, серые волглые облака. "Эх, Марко, Марко! Не ведал ты доброй поры, за Камень не хаживал! По Волге нонь торговлю Нижний держит, да Кострома, на Кафинский путь, на Сурож и не сунешься, москвичи-сурожане забивают. Устюг, и тот ладитце закамский ход перенять... ...Корабли нать свои! Опеть от Ганзы ходу нет. Может, и впрямь легче будет с Литвой дело иметь! Смоленским путем, по Днепру... Там опеть все налажать наново! Дворы заводить, анбары ставить, приказчиков сажать... Охо-хо-хо-хо! ...Давеча Киприян Арзубьев баял, что затеяли совсем от Москвы отлагатьце. То дело круто забрали! На говорке Панфил согласился сразу, а теперь было неспокойно на сердце. Опеть Русу пограбят, как в ту войну, а у меня там товару... А поддатьце - земли отберут. Для спокою прикупал, для спокою в житьи писался. Вот он, спокой! Земли боле ста обеж. Ее обиходить нать, а теперь еще и оборонить! Целиком на землю бы осесть... И земля держит, и торговое дело держит. Ну, тут Марко поведет, а землю - надежна ли? Большие бояра тоже на землю зарятце!" - Куда, куда! Держи! - заорал Панфил, усмотрев угрожающий крен готовой сорваться матицы. - Раззявы, тупари вислоухие, плехи, мать вашу! Охрипнув, он метался внизу, грозил. Чуток не сронили склизкого бревна! Было бы им, да и ему... Полорукие! Плотники, взъерошенные, мокрые до нитки и злые, скупо отругивались. Сзади подошел приказчик: - Панфил Селифонтыч, тебя сынок зачем-то просит, послал в поиски! - А, Марко прибыл! - обрадовался Панфил. - Пригляди тута, Антипыч, построжи