бисером и кружевами. - Яко на иконе написано! - перешептывались в восхищении русичи за спиною Алексия, любуясь хором. Алексий кивнул. Его самого дивило обилие иноземцев во храме. Римляне и испанцы, фряги из Флоренции и Галаты, веницейские фряги и угры - кого тут только не было! При этом каждый язык стоял в особину, знаменуясь своим одеянием - в багряных и вишневых бархатах, иные в темно-синих и черных, отороченных белым кружевом, кто в расшитом жемчугом нагруднике, кто с золотым обручем или цепью на шее, - каждый по навычаю и достоинству своей земли. Под хорами возвышалось царское место, закрытое алым черевчатым бархатом, приуготовленное для Матвея. В первом часу дня Матвей, в роскошном скарамангии, сопровождаемый двенадцатью телохранителями в железной броне и с обнаженными секирами на плечах, главными, царскими дверями вступил в храм. Перед ним, в алом, шли знаменосцы, а перед ними - приставы с посохами, украшенными жемчугом, расчищавшие путь. Хор дивно звучал, звуки лились, словно стройные волны, наполняя храм. Матвей выступал медленно, и торжественная процессия - ежели бы не обнаженное начищенное железо - напоминала церковную. Перед тем как начать всходить по ступеням, он, прихмурясь, оглядел слитную толпу, узрел отца и мать на золотых тронах, чуть дрогнул бровью, измерил взглядом путь к предназначенному для него золотому седалищу и начал тяжело восходить по ступеням, словно жданная корона уже и не радовала его. Впрочем, быть может, так показалось одному Алексию? Матвей восходил, и волны согласного пения возносили его все выше и выше, и звучала радость в голосах хора, и тихо волновалась скованная ожиданием толпа. Вот Матвея начали облачать в багряницу и диадиму, вот вынесли царский венец и положили на возвышение рядом с золотым троном, на который опустился Матвей. Началась литургия. Алексий понял, что Филофей старается изо всех сил - как-никак, а это его первое столь торжественное патриаршье служение! Длилась служба, вздымал свои голоса хор. В алтаре совершалось таинство проскомидии, иноземцы стояли смирно и лишь по времени отирали потные лица шелковыми платами. Творилось древнее, повторяемое уже тысячу лет, величавое действо, а Алексий вспоминал живой рассказ Станяты и ужасался тому, сколь по тонкому льду ступает сегодня новый ромейский император... Наконец подошло время выхода. Два великих архидиакона с уставной неторопливостью приступили к Матвею, сотворив малый поклон. Матвей шел к алтарю, по-прежнему в сопровождении вооруженной охраны и знаменосцев. Они так и встали, развернувшись, перед алтарной оградою, когда Матвей вступил в алтарь, где на него надели священный фелонец, тоже багряный, и дали ему в руки свечу. Филофей взошел на амвон. Склоняя головы, слуги, одетые в белые стихари, вынесли царский венец на блюде, закинутый шелковым покровом. Церковь примолкла. Вот Филофей - сам в золотых ризах и патриаршей митре - перекрестил склонившего голову Матвея. Вот вложил ему в руку крест. Вот поднял с блюда засверкавший венец и водрузил его с благословением на голову Матвея. Увенчан! Теперь Матвей, очень прямо держа голову, движется назад, к золотому трону, опять в сопровождении своей бронированной дружины. И длится служба. Когда кончается Херувимская песнь, новый царь, опять вызванный архидьяконами, снова вступает в алтарь и идет с горящею свечою в руках уставным медленным шагом впереди великого собора, впереди златотканого шествия со святыми дарами и хоругвями. И звучит Херувимская, и движется, шествует из алтаря и в алтарь священная процессия во главе с царем. Там, в алтаре, Матвей будет кадить у престола и причащаться святых тайн. И затем причащается Кантакузин, и затем Ирина, которую для причастия вводят в алтарное крыло. А уже в соборе, теснясь, сошедшие на торжество горожане разрывают на куски, делят червленый занавес престола, кто сколько сумел ухватить, уничтожая временное Матвеево седалище. И странно, и безлепо зреть свалку во храме, хоть и то идет от седой, старопрежней старины. Наконец Филофей Коккин в патриаршем облачении выходит из алтаря (Алексию все еще дивно видеть его в парчовом великолепии риз), садится на резной патриарший престол. Матвей в багрянице и диадиме подходит к нему для заключительного благословения. Отчетисто в замершей тишине звучат слова Коккина, наказующего Матвею неколебимо соблюдать заветы православия, блюсти уставы, не захватывать чужого, стяжать в себе прежде всего страх Божий и помнить о смерти. "Якоже земля еси и паки в землю отыдеши". Все - как надлежит и надлежало по древним уставам. И только одного - мрамора для будущей гробницы не показывают Матвею. (Да мрамор ему и ни к чему! Меньше чем через три года он, схваченный сербами и выданный Палеологу, вынужден будет отречься от престола.) Тотчас после патриаршего благословения начали подходить к сыну Кантакузина патрикии и чины, стратилаты, ипаты и воины, всякие вельможи двора, и было их много, очень много, гораздо более, чем надобно, чтобы отбить у турок Галлиполи! И потом был выход из церкви. И осыпание нового царя золотыми номисмами и серебром. И безобразная свалка горожан, расхватывающих даровые монеты... Поставление самого Алексия состоялось только в июле. Кантакузин не отступил от своих обещаний, и вот Алексию, помазанному и облаченному в митру, в соборе Господней Мудрости вручили драгоценную грамоту - решение константинопольской патриархии о переводе митрополичьей кафедры из Киева во Владимир, - воистину драгоценную грамоту! Ибо с ее помочью Алексий намерен утвердить Русь и справиться с Литвой. И не беда, что далеко не все грамоты еще утверждены и подписаны, и не беда, что само решение патриарха потребует тьмы дополнений и уточнений, что в секретах патриархии его еще будут томить и томить... Он победил! И Русь, его Русь ныне получит своего, русского заступника и ходатая, и уж престол из Владимира в Киев, к Ольгерду, больше не перенесут, об этом позаботится он при жизни своей! И - какая слепительная судьба открывается ныне пред русскою церковью и землею! Вы, покойные - крестный мой, Иван, коему при гробе обещал я вздеть этот крест на себя и не ослабеть в трудах, и ты, Симеоне! Видеши оттоле днесь славу родимой земли? Господи! Верую! Верую в помочь твою всякому, прилагающему труд свой на добро ради земли своея и не ослабевающему в усилиях! Вечером того дня они сидели за трапезою всею дружиной. Алексий во главе стола, бояре и клирики по сторонам и далее - все до последнего русского слуги. С ними был и Агафон, сбирающийся ехать на Русь и поэтому тоже свой. Дементий Давыдыч весь сиял, любовно оглядывая Алексия, Артемий Коробьин буйно выкликал здравицы, Семен Михалыч расчувствовался до слез, и его утешали всем хором, воскресший Василий тоже плакал и ходил лобызаться с Алексием, шумела дружина, ликовал клир, и лица светились, и сейчас, не разбирая чинов, все они были в одно - малый остров на чужой, раздираемой смутами земле, малый остров надежды и веры, веры в Грядущее и в то, что оно светло. x x x Тут бы и ехать домой! Но по Цареграду бродил Роман, судьба василевса была очень неясной, и Алексий положил себе довершить все дела митрополии до отъезда. Добивался полного оформления и отсылки грамот, утверждения актов патриархии, дабы неможно стало что-либо перерешить или поиначить наново. В хлопотах проводили сентябрь. Меж тем попытка Кантакузина отбить Тенедос не удалась. Императору явно начало изменять его всегдашнее военное счастье. Турки не соглашались и за сорок тысяч золотых покинуть Галлиполи. Кантакузин решился на отчаянный шаг. Сам поехал в Никомидию, к Урхану. Но и тут судьба изменила ему. Урхан, ссылаясь на болезнь, попросту не принял ромейского императора. - Я не понимаю твоего отца! - кричал он, брызгая слюною, Феодоре, пытавшейся хлопотать перед мужем за старого родителя своего, оказавшегося впервые в унизительной роли просителя. - Я не понимаю твоего отца! Он хочет отдать престол Палеологу? Пусть даст! Зачем мне ему помогать? Хочет взять сам? Зачем тогда Палеолог?! Я посылал ему моего палача! Убей - и владей! Я не могу помочь теперь твоему отцу, коли он сам себе не хотел помощи! Пускай идет в монастырь! Я не могу сдержать Сулеймана! Он молод! Он мой сын! Я уже отхожу! Молодые живут! Да! Твой отец дервиш? Пусть идет в монастырь! Он губит себя и своих детей! Иоанн Палеолог расправится с ними, как его предок Михаил расправился с сыном Ласкаря! И деньги пропадут зря, что деньги? Их заберет воин в бою, а греки перестали быть воинами! Прости, ты сама гречанка, и тебе тяжело слышать правду... Но я не приму твоего отца. Мне нечего ему сказать теперь, когда он сам отрекся от власти! Власть - это кровь, да! Он не переступил через кровь, и что теперь? Я был честен с ним. Но за сына, взрослого сына, я отвечать не могу и не буду. Сулейман был во Фракии по зову твоего отца. Он рвется туда опять. В конце концов, греки сами бежали из Галлиполи! Плод, падающий с дерева при дороге, подбирает любой! Мне нечего сказать твоему отцу. Передай, что Урхан болен тяжело. Я не приму его. Я сказал! Алексий еще раз сумел повидаться с императором. Василевс принимал его келейно, в своем покое, в присутствии немногих близких друзей. Алексий углядел новые пряди седины в волосах царя, появившиеся после трудной поездки к Урхану. И взгляд явился иной: взгляд не от мира сего. Долго ли продержится он на престоле империи? Пожалев царя, Алексий не стал спрашивать его о судьбе Паламы, доныне пребывавшего в турецком плену. И в радость близкого возвращения вливалась печаль, как чуялось, последней встречи с царем и тревога о том, что может совершиться в великом городе, ежели Кантакузин не устоит. Минул октябрь. Ноябрь уже был на исходе. Наступала вторая цареградская зима. Почти все было сделано, и хотя отплывать в эту пору, когда на море свирепствовали ветра, представлялось опасным, русичи деятельно готовились к отплытию. Алексий в эти последние недели заканчивал свой, отложенный было за хлопотами, перевод Евангелия и ныне сидел над главами Иоанна, живописующими последние дни жизни Спасителя. Одиноко теплился огонек глиняного светильника. Мрачные тени наполняли покой. В кое-как заложенное окно несло холодом. Верно, там, в Иерусалиме, была в ту пору такая же, как и здесь, в Константинополе, безлепица и кутерьма. Те же нищие на улицах великого города и у дверей храма; римские стражники и чванные фарисеи в одеждах из виссона, умащенные аравийскими благовониями, с золотыми кольцами на руках... Шумный, богатый, крикливый город в канун Пасхи! И тайная трапеза верных, среди коих один - Иуда. Который предаст. И бденье в Гефсиманском саду, наполнившемся вдруг гулом и криками и шумною толпою стражей. И такая же тьма, и холод, и треск факелов, и костры... Весь еще во власти древних речений, он, услыша шум за окном и топот ног, мгновением решил было, что это воскресла та самая ночь и что за стенами каменного терема сейчас будут брать живым Учителя истины. Он слепо выбежал на глядень катихумений. Мокрый ветр с Пропонтиды разом облепил одежду, хлестнул в лицо. Спустя минуту рядом с ним возник встрепанный со сна Станята. Тут, с открытой галереи, и видно, и слышно было лучше. В темноте творилось неясное шевеление теней, мелькали огоньки факелов. Качались черные очерки мачт за Одигитрийскими воротами, и тяжело и гулко било в берег смятенное море. Кто-то выбежал с фонарем из нижних покоев и размахивал, подавая знаки кораблям. Приглушенно звучали возгласы, и согласный топот многих ног не давал ошибиться в том, что проходили вооруженные воины. Алексий все еще не в силах был постичь до конца, что это - не из святой книги и предают уже не Спасителя, а кого-то иного. Он оборотил беспомощный взгляд к Станяте. Из-под низких лохматых туч на мгновение вынырнула быстро бегущая луна, и Станькин лик в резких тенях, в черных западинах щек под скулами, показался незнакомо-строгим. Поворотя к Алексию мрачное лицо, он молвил вполголоса: "Кантакузина! - И ладонью черкнул по горлу. - И наши дела..." - Не докончил, отмахнул рукой. Луна провалилась в облако, и вновь стало совсем темно, и только внизу все хрустело и хрустело под ногами пробегающих воинов. Видимо, кто-то из патриаршей челяди или, скорее, из клира впустил их в ворота крепости и в здание арсенала Эптаскалона, где сейчас что-то гремело и лязгало и роились торопливо перебегающие огни. - Вота што! - вдруг решительно произнес Станята, крепко беря Алексия за предплечье. - Счас ступай в келью, владыко, и, тово, залежись, не открывай никому! А я вызнаю, да и наших упредить надо! Алексий не успел ни опамятовать, ни возразить. Станька решительно почти выволок его с галереи, втолкнул в келью, приладил засов, переобулся по-годному, схватил шапку, суконную свиту и исчез. Алексий долго прислушивался, но ни крика, ни возни внизу не услыхал. Значит, Станька проскользнул невредимо. Он плотно закрыл дверь кельи, потушил светильник и во мраке, едва разбавленном лампадою, опустился на колени перед божницей. Так он и ждал весь остаток этой дурной и бессонной ночи, то представляя себе Учителя перед толпою стражей и рабов Каифы, то вспоминая лицо Кантакузина в вечер последней встречи... Конечно, Кантакузин не Христос! Но сколько предательств объяснено именно этим: что тот, и иной, и третий - далеко не Христос! Да и само предательство Учителя не тем же ли, в сущности, оправдывали, говоря, что-де он не истинный мессия! И он молился. И вновь совмещались две ночи, разделенные бездною в тринадцать столетий. "Господи, стали ли люди хоть немного лучше с той давней поры? Господи, укрепи меня в вере моей!" В исходе ночи он услыхал осторожный стук в дверь и голоса - своих, русичей: - Владыко! Это мы, не боись! Вошли поп Савва, Михайло Гречин и Парамша с могутным Долгушею. Оба последних прятали под свитами широкие хлебные ножи. - Пойди, владыко! - торопливо вымолвил Парамша. - Артемий с молодшими на дворе тебя ждут, проводят к нашим, а мы тут постережем. Книги, да иконы, да узорочье... Ежели чего, не дадимся вдруг! Спускаясь наружною лестницей, Алексий украдкою вытер невесть с чего явившуюся в уголке глаза слезу. На дворе его тихо окликнули. Артемий подошел близ, перекрестился. - Слава Богу, владыко! А мы уж... струхнули маненько! Весь город на дыбах! Слышно, бьются у Золотых ворот альбо во Влахернах! Семеро кто чем оборуженных кметей плотно окружили Алексия и быстрым шагом повели в монастырь, "до кучи", как сказал один из русичей. Добрались без беды. Дружина москвичей успела устроить настоящий укреп в монастырских стенах, и теперь, встретя Алексия живого и невредимого, обрадовались донельзя. Отсутствовали трое. Дементий Давыдыч с ночи пошел по знакомым вельможам выяснять, что к чему, и еще не ворочался. Не было Агафона, и Станька, как отбыл, так и пропал невестимо. Посылать кого за ними было нелепо и некуда. Приходилось ждать. Дементий Давыдыч со Станятой явились уже на полном свету оба вдруг, едва не столкнувшись в дверях нос к носу, хотя были в разных местах, даже в разных концах города. Дементий отпил виноградного квасу, уселся, покрутил головой, оглянул весело: - Ратитьце удумали? Не с кем вроде! - И, уставя кулаки в колени, рек: - Ну, так! Ты, Станька, видел с улицы, дак, почитай, ничего не ведашь, тебя опосле послушаем! Дело таково створилось: Иван Палеолог вошел в город. Приняли ево! До рати с Кантакузином не дошло у их и не дойдет. Нынче мирятся, слышь, Кантакузин своим приказал сдаться. Родичи все же, тесть... Теперь неясно, то ли он будет при Палеологе, то ли нет, а только все, почитай, от царя уже отшатнулись. Сам Дмитрий Кидонис - и тот! Да и народишко... Ты видал, Станька, сказывай! Станькин, прерванный поначалу, рассказ был невесел. В городе открыто ликовали, и в возок Кантакузина, когда он утром с зятем выехал из ворот, швыряли камни, крича: - Долой Кантакузина! Слава Палеологу! - Озлобились на царя! - заключил отец Василий, свеся голову. - А что ж еговые ратные? - Дак... дружина-то царская - испанцы с турками - у Золотых ворот стояла! Некак было и послать за нею! - А Матвей? - спросил Семен Михалыч. - Матвей в Андрианополе сейчас! - отозвался Дементий. - Стало, будет еще война? - Другой-то сын еговый, Мануил, в Мистре сидит? - Поглядим, увидим! - заключил Дементий Давыдыч. Агафанкел явился ближе к вечеру и, разом покончив со всеми слухами, один другого нелепее, которые доходили до монастыря, поведал, что Кантакузин сам, добровольно, сложил с себя власть и ныне будет постригаться в монахи. Переправил Палеолога, оказывается, богатый генуэзец Франческо Гаттилусий, сам от себя плававший на двух галерах в поисках приключений по греческим морям. И, конечно, ежели бы не предательство и не общая нелюбовь к Кантакузину, Иоанн Палеолог добиться ничего не сумел бы. Когда Влахернский замок был окружен, Кантакузин сам вышел к воинам в царской далматике, повелел опустить оружие и стоял недвижимо. Ринувшие было на него воины отступили, и тогда он произнес громко и спокойно: - Я жду императора! Лишь после этого Иоанн Пятый решился сам показаться из-за спин ратников и подойти к нему. Начались переговоры, причем оробевший было Палеолог предложил тестю соправительство. Но когда горожане начали бросать камни в возок василевса, Кантакузин решительно отвергся власти и порешил уйти в монастырь. Причем Кантакузин тем же утром остановил могущее быть кровопролитие, приказав гвардии у Золотых ворот, которая могла и хотела вновь захватить город, сложить оружие, оскорбив тем своих верных латинян. Уже спустя несколько дней, когда о пострижении Кантакузина под именем Иоасафа в Манганском монастыре стало известно всему городу, свидетели пересказали последние горькие слова супруги императора василиссы Ирины (она тоже постриглась под именем Евгении в монастыре Святой Марфы), обращенные к мужу в тот скорбный последний день: "Если бы я некогда обороняла Дидимотику, как вы обороняли Константинополь, вот мы уже двенадцать лет спасали бы наши души!" Кидонис в тот самый день, когда Алексий отсиживался в монастыре, говорил речь с амвона Святой Софии, обращаясь к народу: - Проклято время наше, и неслыханны грабежи постоянно призываемых полчищ Омарбек и Урхана! Наступило время Божьего заступничества, ибо народ изнемог и теряет веру! Много христиан сделались споспешниками турок. Простонародье предпочитает сладкую жизнь магометан христианскому подвижничеству. Мы стали посмешищем проклятых, вопрошающих: "Где Бог ваш?" Пресвятая Богородица! Все мы теряем имения, деньги, тела наши и надежды. Ни на что не уповаем, кроме помощи от твоей, Богородица, руки! Словом, стало ясно, что Дмитрий Кидонис, как и многие другие отшатнувшиеся от императора, сохранит и при новом государе место среди синклитиков. Об отъезде на Русь теперь не могло быть и речи, да об этом и не заикался больше никто. Иоанн Пятый, легко поладив и с Генуей, и с Венецией (он подарил тем и другим богатые греческие острова и надавал массу долговых обещаний), деятельно вступал в бразды правления. Молодому, добившемуся наконец власти императору, избавленному от опеки Кантакузина, все казалось легко и радостно, и он дарил, раздавал, жаловал, не понимая иногда толком, что дарит и что раздает и осталось ли еще что-нибудь в империи нерозданное и неподаренное? Меж тем выкупать из плена Григория Паламу и он отнюдь не спешил, не желая, видимо, отяготительных для себя укоризн строгого наставника и патриота империи, коим был знаменитый епископ. Ему пришлось, впрочем, после чувствительной военной неудачи признать власть Мануила Кантакузина в Мистре и еще никак не удавалось справиться с Матвеем во Фракии. Меж тем начались брумалии, вновь пошли ряженые по городу, и про турок, захвативших Галлиполи, все разом дружно позабыли, будто бы Галлиполи и всегда было турецким владением. Даже и судьба Паламы, протомившегося в турецком плену более года, словно бы перестала интересовать константинопольских ромеев. Словом, получилось, что вина Кантакузина была преимущественно в том, что он пытался повернуть колесо истории и не позволить империи разлагаться и гибнуть, распродавая саму себя направо и налево. "Ромейская держава! - с горечью восклицал Никита Хониат. - Ты подобна блуднице: кому только не отдавалась!" x x x Это произошло, кажется, на пятый день после воцарения Палеолога. Алексий подымался от Фомаита к себе в келью и тут, на лестнице, нос к носу столкнулся с Романом, ранее всячески избегавшим Алексия. Тверской соперник впервые шел, не опуская очей, не шел, а шествовал, и Алексий ждал, как ему казалось, бесконечно долго и передумал много чего, пока тот спускался по каменной лестнице ему встречь. Они должны были поздороваться. Какие-то миги Алексий думал, что это произойдет и - кто кого должен приветствовать первый? Но тут в нем поднялась от сердца горячая волна гнева: встречу шел не соперник, не один из возможных к избранию, ибо еще не сложилось на Руси того, чтобы дело велось само, заведенным побытом; встречу шел - какими бы талантами ни был он наделен неложно, коими бы знаниями ни блистал, - встречу шел человек, от коего, попади он на престол митрополии, зависела гибель Руси! Не спасение! Ибо он не мог заменить его, Алексия! Встречу шел даже не тверской ставленник, но Ольгердов! Ставленник жестокого и умного врага, могущего, ежели это ему удастся, погубить и дело русской церкви, и дело русской земли, предать ее в руки Литвы, а затем и в руки немецких католиков. И Алексий ждал, каменея, и гнев стремительно разгорался в нем, сдерживаемый только волею и воспитанным годами подвижничества терпением. Видимо, эту яростную волну, этот страшный душевный напор почуял и Роман (бывший как-никак не мужиковатым увальнем-медведем, что, ничего не чуя, валит напролом, а мужем смысленным, у коего и душа, и сердце могли воспринять чужую духовную энергию), почуял и, неуверенно замедляя шаги, вдруг бледно и кривовато усмехнувши, свернул куда-то вбок, в бесконечные переходы секрета хартофилакта, и исчез. Только тогда Алексию стало дурно. Он привалился к перилам. Перед глазами плыли разорванные темные круги. Предстояла новая и долгая пря, но он знал теперь: в этой борьбе - победит! Началась бесконечная борьба взяток. Роман, как стало известно, послал в Тверь, требуя себе с тамошних духовных серебра на поставление. Алексий, вскипев, послал в Тверь с тем же требованием. Тверской летописец позже скорбно заносил в харатьи, что была истома всему духовному чину, ибо тверичи из осторожности послали серебро и тому и другому. В эти трудные месяцы невольно нож в спину Алексию вонзил Филофей Коккин, собравшийся уходить с патриаршей кафедры. Алексий пытался его уговорить, отговорить... Глядя в потерянное лицо Филофея, на котором сейчас резче обозначились еврейские черты, в его тоскующие глаза, Алексий глухо негодовал. Сам он никогда не ушел бы со своего стола так просто, без всякой борьбы! Но Филофей Коккин тоже был ромеем закатной поры. Он не умел драться, а мог только понимать и сочувствовать. То, что смог, он содеял для Алексия. Выстаивать на брани предстояло самим русичам. Уход Филофея очень и очень осложнял дело. При новом патриархе могли быть пересмотрены и отменены все решения Коккина. Русь спасало то, что у нового василевса, Иоанна Пятого, средств было еще меньше, чем у Кантакузина. И Дементий Давыдыч, превзойдя себя - он два месяца подряд почти не спал, кое-как ел, но зато сумел наладить приятельства и знакомства решительно со всем новым окружением Иоанна Палеолога, - добился наконец достаточно вразумительных обещаний по известному торговому правилу: ты мне, а я тебе! Русское серебро, полученное Алексием в течение апреля, мая и июня, как раз и "пришло по пригожеству". (Был получен тверской выход, затем владимирский, да Иван Иваныч, воротясь из Орды, тоже подослал изрядную толику московского запаса, вкупе со слезным молением: поскорее воротить в Русь!) Упрямством, серебром и совокупными усилиями русичей были утверждены и подтверждены наконец все грамоты, все прежние решения патриархии, и стало мочно собираться домой. В конце июля, урядив дела, московиты отбывали на родину. x x x Алексий знал, что сделает это, а ежели поступит иначе, то себе не простит. В один из последних дней поздно вечером он взял страннический посох и, никого не беря с собою, отправился в Манганы, чтобы проститься с Кантакузином. - Старец не принимает! - сказали ему в дверях. - Он должен меня принять, - твердо возразил Алексий. - Скажите, что пришел русич, монах. Он поймет! Ждать пришлось долго, около часа. Наконец Алексия провели узким каменным коридором и впустили в кирпичную келью, скудно освещенную и еще скуднее обставленную. Огромный старик в монашеском одеянии медленно разогнул сутулую спину и оборотил к Алексию суровый лик с остраненным взором отшельника. Кантакузина не было. Перед ним сидел старец Иоасаф, и даже в чертах этого лица с трудом угадывалась схожесть с грозным повелителем ромеев. - Прости, брат! - тихо сказал он, указав рукою на скамью, и только в мановении тяжелой царственной длани промелькнуло прежнее, промелькнуло и скрылось, чтобы уже не возникнуть вновь. Они сидели молча, глядя в глаза друг другу. Беседа не завязывалась. Император, ставший монахом, и монах, готовящий себя к государственному служению. Все было в прошлом у одного и в будущем у другого, и потому почти не находилось взаимных слов. Наконец Алексий встал и молча распростерся ниц перед Иоасафом. Тот так же молча поднял его и благословил. Показалось мгновением, что они так и расстанутся, ничего не сказав друг другу. Но тут Кантакузин, уже стоя, отверз уста и вымолвил, глядя куда-то вдаль, мимо Алексия: - Ничего не можно и не должно вершить внешнего, пока люди не переменились внутри себя. Все было заблуждением и суетою! - Голос его слегка отвердел. - Среди нас всех единственно правым был старец Григорий Палама! И я оставленные мне Господом годы употреблю на проповедание его слов! - Он помолчал, словно хотя сказать еще что-то, но только лишь повторил: - Прости, брат! - и осенил Алексия крестным знамением. Накануне отъезда Алексий вновь вспоминал вырванное им у греков соборное определение: "Хотя подобное дело совершенно необычно и небезопасно для церкви, однако ради достоверных и похвальных свидетельств о нем и ради добродетельной и богоугодной его жизни мы судили этому быть, но относительно одного только кир Алексия, и отнюдь не позволяем и не допускаем, чтобы на будущее время сделался архиереем русским кто-нибудь другой, устремившийся оттуда. Токмо из сего богопрославленного, боговозвеличенного и благоденствующего Константинополя должны быть поставляемы митрополиты русские". И еще они обязали его каждые два года являться в Константинополь с отчетами. Не беда! Он все-таки победил! Уже готовились к отплытию, таскали сундуки, ящики, тюки и укладки на корабль. Бремя власти, взваленное им на себя! И утлое судно, вместившее все эти дорогие решения. Грамоты Новугороду, приговор о переводе митрополии во Владимир, соборные акты... Все же как много он успел и сумел содеять! И утверждение на престоле Феогностовом, и законченный перевод Четвероевангелия... Он опять прикрыл вежды, повторяя начальные слова Евангелия от Иоанна: "В начале бе Слово, и Слово бе к Богу, и Бог бе Слово... Без него ничтоже бысть, еже бысть". Бог - Слово. Логос. Волевой призыв к деянию. Незримые энергии, пронизающие и творящие мир. Творящий дух в ветхой земной плоти. Как мал человек и как велик Господь, осиявший его светом своим! Коликого мужества требуешь ты, великий, от меня, малого и грешного, дабы исполнить волю твою! Грек Агафангел машет ему с берега, он намерен приехать позже, с Георгием Пердиккой, которому надлежит привезти Сергию грамоту Филофея об устроении общего жития. И с тем Русь получит наконец в своих монастырях опору духовного единства, из языка станет превращаться в государство. Да не пошли Господи через века и века слепительной славы России, не пошли и нам разброда и шатания днешних византийских греков! Судно отчаливает. Подымают паруса. Станята хлопочет у снастей. Низкие тучи рваными лохмами бегут с Пропонтиды. Судно кренит, почти черпая бортом. Со звоном враз натянувшихся, точно струны псалтыри, снастей полногрудо наполнились ветром паруса. Вновь под ними колеблемая зыбкая хлябь, и отходит, отваливает, отплывает, в садах и башнях, тьмочисленный и прекрасный, становящийся все более прекрасным в отдалении, священный город, близящий к закату своему. Глава 4 БЕЗ ХОЗЯИНА ДОМ - СИРОТА Величие истинно великого мужа современники познают после его смерти. Только когда Семена Гордого не стало, восчувствовалось, чем он был, что держал волею своею и что значил для Руси Московской и для всей Русской земли. Вновь подняли головы укрощенные было соседи; суздальский князь устремил в Орду добывать великокняжеский ярлык под Иваном; в боярских которах враз ослабла сила Москвы; Ольгерд начал свой победоносный поход на земли северских княжеств; и все, казалось, начало рушить внутри и окрест, обращая в ничто восстающую было Московию. За малым дело не дошло до того, что и вовсе по-иному стала бы строиться судьба великой страны! В Новгороде Онцифор Лукин ударил кулаком в стол: - Довольно, бояры! Вси передрались, вси раскоторовали уже! Уличя с уличей и те немирны суть! Сказано: обча теперь будет власть, ото всех концей! При владыке нашем, новогорочком! И быть по сему! Не про то надобно баять, господа, кого нынце из нас в совет посадниць всадить, безлепо спорим и не о том совсим! Князя Семена нету, дак - не упустите Руси! Пора на Волгу посылать наших молодчих громить бесермен! Пора строить новую Русь! - Резов ты, Онцифор! - хмуровато отвергли за столом. - Переже Новгород Великий надлежит путем устроити! - В Сарай Смена Судакова послали с дарами, цего ж больши? Суздальский князь тоже... Осильнеет да как почнет мытное да лодейное в Нижнем с правого и виноватого брать... - Всею пястью! - хохотнули шуткуя, не взаболь. Поддержать перед ханом князя Константина Василича в ущерб Москве решали и решили всем Новым Городом. А все же зацепил Онцифор. Смолкли. Задумались. И верно ведь! Князя Семена уже и нет! В просторной тесовой палате владычного двора, окаймленной опушенными лавками, с малыми слюдяными оконцами в рисунчатых свинцовых переплетах, украшенных вставками синего и красного стекла, где высят расписные лари с грамотами и казною дома Святой Софии и строго глядят со стен огромные, в три четверти роста, иконы новгородского, древлекиевского и византийского письма, за дубовым неохватным столом, накрытым красною, с золотыми парчовыми цветами, шелковою узорною скатертью и уставленным драгоценными сосудами из серебра, золота, расписного капа, веницейского хрусталя и поливной восточной глазури с многоразличными квасами, легким медом и красным фряжским вином, сидят бояре, собранные со всех концов великого города. Сегодня обсуждают "сами о себе", хоть и в присутствии архиепископа, кому быть в измышленном Онцифором Лукиным совете господ - новом органе управления, впервые и навсегда отныне долженствующем свести воедино противоборствующие до сих пор партии кончанской знати, поскольку каждый из них будет посадник отныне, каждый будет иметь печать и власть решать кончанские дела, и уже из своей среды, боярской, посадничьей, будут они выбирать сменяемого ежегодно председателя - степенного посадника. Совет, по мысли его создателей, должен прекратить навсегда кончанские споры и грозные всплески мятежей меньших, которые, начав с отдельных, неугодных вечу бояр, кончали иногда погромом всей Прусской улицы. Знает ли Онцифор Лукин, предлагая новое устроение, знает ли он, что абсолютный порядок всегда есть начало конца? Что вятшие отныне будут все более наступать на интересы меньших и в тех ослабнет воля к борьбе, к защите города, и - чем окончит тогда вечевой строй северной республики? Что пока есть бурление сил - есть жизнь, и пусть кипение силы нарушает все время "грани закона", но порядок без силы - гибель? Знает ли?! Но знает и то, что рознь и свары тоже ведут к неизбежной гибели! Порядок в стране (городе, коллективе, семье, наконец) появляется в двух случаях - и это неизбежность всей мировой истории: на подъеме, когда молодую нацию (город, семью) объединяет осознанная дисциплина, чувство плеча, чувство общего долга и порядок устанавливается как бы общей волею, направляя все силы народа к одной цели; и на упадке, на спаде, когда уже кончается, исшаивает, никнет кипение сил, когда порядок исходит сверху, от велений власти или обычая, и принимается не от осознания целей и общей нужды, а от безразличия, привычки или слабости перед властью. Обманчив, ох как обманчив порядок такой! В хоромах, в просторных палатах, в кабинетах, устланных коврами, заседает, правит, велит и судит власть. А там, внизу, вдалеке, в деревне, в назьме где-то, - изгнивает оскудевший земледелец и пока еще "сполняет", что "велят" ему... до часу, до последней трудноты. Но в час грозный вдруг оказывает он робость на рати и некому становит защищать дивное с виду устроение, и все рушит в ничто: и хоромы, и палаты, и канцелярии, и кабинеты министерств, или "секреты", как их называли в Византии... Управлять победоносно можно только сильными, "управлять, опираясь на сопротивление". Это трудно! Легче согнуть, сломать и - остаться без защиты в грозный, неотменимый и непредсказуемый час совокупной грядущей беды. Знал ли, догадывал ли Онцифор за сто тридцать лет про роковую Шелонь? Но и отсутствие власти во времена упадка народного духа, в пору одряхления народов, тоже ведет к роковому разномысленному толчению, трагической борьбе друг с другом перед лицом общего врага. Ведал ли, догадывал ли Онцифор о грядущих временах Ивана Третьего? А те, кто сидят ныне за столом, знали ли они, ведали? Верно, не ведали, и не блазнило им, что будет с городом через полтора столетия! Да и собственные силы, воля, власть не давали им ума поглядеть подалее. В этих лицах, чаще жестоких и властных, упрямых и умных, чем светлых и примиренных с судьбою, в этих насупленных взорах, в этих жилистых дланях, в твердоте плеч хозяев града, землевладельцев и воинов, было много заносчивой воли и не было дальнего тайновидения, свойственного скорее схимникам, отрекшимся мира сего, чем людям дела и власти, каковые собрались здесь. Жарко горят в серебряных свечниках свечи чистого, ярого, первосортного воску, разоставленные без меры и счету по всему покою, и желтые столбы света, вырываясь из окон, ложатся искристыми коврами на морозный снег. Бояре сидят в соболях и сукне иноземном, в бархате-скарлате, рукава в тончайшем полотне и хрустком шелке выглядывают в прорези ферязей, стянутые парчовыми и жемчужными наручами. У иных золотые цепи на плечах - изодели лучшее ради великого дня. В свете свечей сверкают перстни - яхонты и лалы мечут огнистые лучи. Во главе стола - владыка Моисей в фиолетовой мантии, на которой горят украшенный рубинами золотой крест и обложенная жемчугами панагия, в клобуке с воскрылиями, тоже украшенном надо лбом византийскою драгоценной перегородчатою эмалью. Маститый старец, некогда сведенный с престола Софии и замененный Каликою, ныне дождался наконец часа своего. Он высушен временем и сединою повит, но во взоре владыки, когда Моисей подымает глаза, столько собранной властной силы, скованной его невольным двадцатилетним заключением в Сковородском монастыре и тем паче явившей себя теперь, что не всякий может и вынести владычного взгляда! Только что пришло известие, что Моисею из Царьграда везут долгожданные крещатые ризы (полученные покойным Каликою и потому, и непременно надобные и ему, Моисею, в свой черед!), везут долгожданную грамоту царя Ивана Кантакузина и патриарха Филофея Коккина и золотую печать. О тех грамотах, что вытребовал Алексий, паки подчиняющих новгородскую архиепископию владимирскому митрополиту, Моисей еще не ведает. И потому, удоволенный в гордом самолюбии своем, владыка Моисей милостиво и спокойно слушает Онцифора, не поминая в душе давней дружбы его семьи с Василием Каликой. Мнилось ли кому из них, стойно Онцифору, про второй Рим, налаженное государство с выборною властью, устроенными законами и армией, распространившее себя на всю страну, оттеснив и вытеснив собою княжескую власть потомственных володетелей? Быть может, где дома, в разговорах, за книгою... В живой жизни было не до того. А потом - и Рим не устоял, не сохранил свою демократию, пал жертвою огромных, захваченных его армиями областей, вынужден был согласиться на абсолютную власть цезарей, из демократии обратился в монархию... Не такие уж они были дураки, "вятшие" Великого Новогорода, читать умели, и читали немало и с толком. А нынче и вовсе было не до того. Близкое, днешнее тревожило и лезло в очи. А потому и вопросы были к Онцифору о ближнем, о том, к чему прилегла злоба дня. Кого выбирать? Кто будет в новом совете? - Никого не нать из стариков! - говорил Онцифор. - У всих у нас кровь на руках! У всих зазноба немалая к братьи своей! Выбирать надобно молодых! Вот како постановили от концей по сколь бояринов, тако и положить, а старых не нать никоторого! - Окроме тоби, что ль? - с тяжелым укором уронил Рядята. - Степенным, степенным кого?! - возникли сразу несколько голосов. - Я и сам отрекаюсь степенного посадницьства! - возразил Онцифор. - Како сказал, тако и буди! Ни на степень, ни в посадники кончаньски - ни! Пусчай молоды деют! А молодым - вот мой сказ: Новгород Великий у вас отныне в одном кулаке, дак надобно шире ноне глядеть! Одолеет суздальской князь в Орды - ваша будет воля! Смен Судаков пишет: де хан ни тому ни иному стола пока не дает, а - шлите дары! Наш будет волжский путь, наш кафинский, дак вот она - рукою подать - и великая Русь! А Иван Иваныч пущай с Ольгирдом да Рязанью которует! Сядут суздальские князи на владимирской стол, Москва и вовсе погинет! - Твери не забудь, Онцифор! - остудили опять за столом. - В Твери нестроенья ныне! - отмахнул Онцифор рукою. - Князи промеж собою доселе не сговорят! (О том, что чума поправит нежданно дела тверского дома, не ведал Онцифор, как и никто другой.) Тверь нам теперь не страшна! - Степенным коли не тебя, то кого? - вновь вопросили настойчивые голоса. - И с тысяцким како повершим? Умные глаза Онцифора сошлись в лукавом прищуре: - Олександра, Дворянинцева брата! - предложил он. И - переглянули и утвердительно склонили головы. Не кто, как он, брат убитого на вече Остафея, годился ныне на эту степень, постепенно забираемую великими боярами в свои цепкие руки. - А степенным на срок предлагаю... - Онцифор значительно перемолчал. - Обакуна Твердиславича! Смолкли бояре. Задумались. Умен Онцифор, ох и умен! Всем сумел угодить! Задвигались, заговорили разом. И вроде не стало спора, руки потянулись к кувшинам и чарам, ожили бархат и парча. Улыбки и смех прошли волною по грозно настороженной еще миг назад палате. И как-то стало мочно понять, допустить, принять Онцифорово: "Пущай молодых! Пущай они, в сам дели, деют!" - Мы рази за