гоняя лошади, и чувствовать себя хозяином, работником, гордиться и конем, выращенным во своем стаде, и бочкою своего меда, что везет на продажу в город, где можно будет навестить родича, князева кметя, выпить с ним чару-другую доброго пива, переночевать да и опять домой, уже налегке, но с городскими покупками, из которых главные, кроме какого-нибудь браслета или нового плата жене да расписного пряничного коня сыну, будут опять же для дома, для хозяйства: новые обруди, два круга подков, да удила, да наральники для сохи, да кованые гвозди, да еще какой рабочий снаряд, который трудно, а то и неможно содеять самому или добыть у деревенского кузнеца. И в том будут Услюмовы гордость и утеха. До новой страды, до нового напряжения всех сил и свыше силы, только чтобы поставить сена, сжать и обмолотить хлеб, убрать огороды, вспахать и посеять озимое. А там опять ставить загату вокруг дома от зимних вьюг, возить дрова, лес и сено с дальних покосов, да слушать гул леса и завывание вьюги в осиновом дымнике над дверью, да сказывать малому про домового да про овинника и разную другую лепящуюся к человеку добрую нечисть. Тихо вокруг! Тихо и темно так, как бывает темно позднею осенью, пока еще иней не выбелил черной земли и не высветлил убранные тусклые поля. Услюм, Услюм! Вот ты сейчас свободный людин, хоть и нет у тебя несудимой грамоты отцовой, княжеский смерд, ну, а попадешь к боярину? Там уже воля не своя! А у тебя самого - чья воля? - одергивает себя, возразив, Никита. Кому ты, свободный кметь, хлеб нонеча убирал за так, за-ради службы княжой, ратной справы да корма в молодечной? И в чем она, воля? И где она? И есть ли она? И нужна ли она вообще? При добром хозяине, что дуром не лезет не в свое дело, словно бы даже и не нужна! А право уйти, отъехать, оно есть у всякого, кто не холоп, кто не подписал обельной грамоты на себя... - Женка-то у тя старательная вроде! - роняет Никита. Услюм, пошевелясь - уминал погоднее солому, - отзывается, подумав, по-крестьянски обстоятельно и деловито: - Не балована. Сызмладу братья да сестры, всех подымала, почитай, заместо матери. Баба, коли балована смолоду, - хуже нет! Век будет всем недовольна, на все будет нос воротить: и то не так, и иное не едак! Я не на красу и смотрел. А работать - добра! Ныне с брюхом, дак не больно-то и побегашь, ну и сам берегу: скинет - себе хуже! А так она проворая у меня! В руках все у ей горит! - И по гордости в голосе Услюма видно было, что с бабою своей живут они душа в душу. Оба замолкают. И опять наступает не правдоподобная деревенская тишина. Где-то в углу, мало не испугав, громко обрушилась из темноты кошка, и по короткому острому визгу почуялось, что поймала добычу свою. - Одолевают мыши-то? - вопросил Никита. - Лонись жаловался, кажись! - Не! - отозвался Услюм. - Кошку ныне достали добрую, всех, почитай, переловила! И опять оба замолкают, ибо говорить не о чем, и хорошо так просто лежать рядом с братом и молчать. Сон уже начинает одолевать Никиту. За стеною - сплошное сонное шуршание обложного осеннего дождя, вслед за коим подует холодный ветер, обсушит дороги, которые тотчас затянет по лужам тонким ледком, и пойдет первый, сперва еще робкий, пуховый снег, разом высветлив землю в лесу и в полях, и запахнет отвычной морозною свежестью воздух, и отвердеет земля, а где-то там, вдали, уже завиднеются Рождество, Святки, голубые снега, крещенские морозы, широкая Масленица... Конский топот как-то и не почуялся вдруг пришедшей бедой. Может, просто кони обеспокоились во дворе? Но хлопнула дверь, сперва избяная, а потом и дверь сельника, пахнуло холодом из сеней. - Спите, мужики? - окликнул знакомый голос. - Спите ай нет? - требовательно вопросил Матвей Дыхно, входя и - в темноте по слыху было понятно - отряхивая у порога мокрый вотол. Услюм уже бил кресалом, налаживая сальник. Матвей, скинув вотол, шагнул к ним. От косматой мокрой бороды его шел запах коня и сыри. - Слыхал, старшой? - выговорил Матвей заполошно. - Ольгерд Ржеву взял! - Да ну?! - только и нашелся Никита, нашаривая сапоги. - И Брянск повоевал, бают! - докончил Дыхно. - А Хвост чего думат? - уже по-деловому вопросил окончательно проснувшийся Никита. Матвей плюхнулся на край дощатого ложа и длинно неподобно выругался. - Нас наряжает на жнитво, будто мы и не ратные уже! Так етому борову и будем хлеб убирать, доколе всю волость Московскую литва не охапит! - Полки готовят? - сурово перебил приятеля Никита. Он уже обулся в сапоги и теперь натягивал зипун. - Кто их готовит?! - взорвался Дыхно. - И слыху нет! Сперва Олегу простили, теперь литвину кус дадим... Дак ить хошь и все отдай - не облопается, падина, не треснет! - вновь взорвался Матвей. - За мною послан? - уточнил Никита. - Да и не посылали словно... - протянул чуть растерянно Дыхно. - Ну, не посылано, дак ночуй! Утро вечера мудренее! Вали в избу! - приказал Никита, не сомневаясь, что Услюм, только что покинувший сельник, уже распорядил и ночлегом, и ужином. - Давай, заводи коня! И вотол просушишь до утра-то! На дворе все так же с мягким шорохом опадал дождь, но уже не стало ни тишины, ни покою. И надобно было из утра скакать на Москву и сожидать ратной поры, и посвиста стрел, и сверканья мечей, и конных бешеных сшибок ради того, чтобы только охранить эту землю, этот покой и этот труд. x x x Москва вся ходила на дыбах. На улицах собирались толпы народа. То там, то здесь вспыхивали набатные колокольные звоны. До хрипоты кричали, спорили, ссорились на площадях и в торгу. Откуда-то из подмосковных слобод сами собой являлись наспех оборуженные, никем не званные дружины ратных. Все ждали Ольгерда. И Хвост, потерявшийся, - ибо, по самому здравому разумению, что же он мог сделать теперь, до думы боярской, до князева решенья, до соборного приговора Москвы? - стал вдруг и сразу ненавистен едва ли не всем и каждому. Вельяминовых останавливали на улицах, Василию Василичу кричали: "Веди, не отступим!" Иван Иванович, несчастный, растерянный, сидел, не показываясь, в своем тереме и не знал, что ему вершить. Дума наконец собралась, но опять не сотворилось в ней нужного единства, и, поспорив, покричав до хрипоты, вдосталь овиноватив друг друга, великие бояре московские не сумели прийти к единому твердому решению и, как всегда в таких случаях, постановили укреплять Можай и Волок Ламский, слать ко князю Василию Кашинскому о совокупной брани противу Ольгерда, слать к смоленскому князю Ивану Александровичу, дабы выступил, по прежнему докончанию, противу Литвы, но вообще - погодить и дожидать владыки Алексия из Царьграда. Но Василий Кашинский, занятый грызнею с племянником, отвечать отнюдь не спешил, и Ольгерд, занявши Ржеву и оставя там гарнизон, благополучно ушел в Литву. А меж тем Москва шумела и ждала и требовала от князя, бояр и тысяцкого решительных действий. Толпы приходили в Кремник, Алексея Петровича прошали взаболь, не предался ли он Ольгерду, и колгота творилась страшная. Во все это разом окунулся Никита, как только они с Матвеем к вечеру следующего дня въехали в Москву. - Ай с порубежья? - окликнули их на улице, едва они, мокрые и усталые, миновали первую заставу. Никита приотпустил поводья, и тотчас вокруг двоих верхоконных ратников сгрудилась толпа. - Не с Можая? - Как тамо, Ольгирда не чают ищо? Никита объяснил, что сами не ведают - с тем же самым прискакали в Москву. Толпа разочарованно расступилась. - Прошайте тамо, мужики! - крикнули им вслед. - Може, пора добро хоронить да самим в лес тикать, пока нас тута литвин всех не полонил? Кремник гудел, как улей на роении. В молодечной стоял крик и шум. Кто-то кого-то хватал за грудки, бранили и защищали Хвоста. Припоздавшие Никита с Матвеем смотались на поварню, где им налили по мисе простывших щей, и тотчас по возвращении в молодечную Никиту облепили свои кмети: - Ну, што речешь, старшой?! Заждались тебя! Уж тут, по грехам, и сшибка вышла! Разглядывая свежие синяки под глазами и на скулах у того, и другого, и третьего, Никита, осклабясь и поплевав сквозь зубы, вымолвил негромко: - Ну, сказывай кто-нито, чего наозоровали без меня тута? Ратники закричали было, но Никитины: "Ну, ну, ну, еще! Вали все подряд!" - отрезвили наконец многих. - В сторожу пойдем, тамо и поговорим! - так же негромко докончил он, и пошел, и, оборотясь, примолвил, сузив глаза: - Пороть вас надо, олухов! Мокрую одежу они с Матвеем разложили на печи, сами залезли на полати. Тут гул молодечной и сумрак закрывали их от лишнего глаза пуще всякого нарочитого уединения. Скоро к дружкам пробрался и Иван Видяка. Конопатый рассказал шепотом, что произошло вчера, пока не было Матвея. - Дак пошто и нас ждать было! - выругался Никита. - Шли бы толпой к Василь Василичу на двор! Мать-перемать, коли Алексей Петрович не последний олух, дак зашлет всю нашу шайку теперь за Можай, в порубежье, там и будем прокисать до скончания дней! - Как же теперь, старшой? Погорячились робята, нельзя и их винить! - Льзя! - кратко отверг Никита. - На дело шли али на болтовню сорочью? - Все одно думай, старшой! - уныло повторил Видяка. - Ладно! - сказал Никита, так-таки ничего не решив. - Давай спать, утро вечера мудренее! Утром он сам явился к Хвосту и, быв допущен, дерзко глядя в очи боярину, повестил, что по его вине - поскольку застрял в деревне и молодцы остались без догляда - вельяминовская братия взбушевалась, устроила драку в молодечной, и он теперь предлагает боярину, буде есть на то какие наказы от князя, послать его со всею приданною дружиною бывших вельяминовских ребят на рубеж, за Можай. - Пущай, тово, охолонут! - примолвил он, чуть-чуть усмехнув при этом. Хвост сопел, молчал, думал, порывался сказать, подносил руку к бороде, но и вновь опускал, выслушал все молча, отмолвил наконец: - Верю тебе, старшой. Мне уже донесли, что не ты, а только... - Дак на рубеж, боярин! - смело перебил Никита (опаситься было уже и не к чему, все одно - голова на кону). - Тамо хошь и неверны тебе, а одна дорога: либо служи, либо погибай! - Сам-то как думашь? - вопросил Хвост, пристально и тяжело взглянув на старшого. И Никита, не опуская светлых разбойных глаз, легко отозвался, чуть пожимая плечьми: - Дак што ж! Проверить не мешает молодцов! Застоялись, што кони. Пущай охолонут чуть. И под моим доглядом... Да и я сам под твоим доглядом буду, чай! Усмехнулся в ответ боярин. Откачнулся на лавке: - Ай и пошлю! - Посылай! - готовно отозвался Никита. - Коней только надобно перековать, дак и то за пару дней справимсе! Коней перековали. Справились. Срядились круто. Беда, осознанная, слава Богу, всеми, сдружила пуще удачи. Хвостовских соглядатаев вызнали и показали Никите на второй день. Вскоре один из них упал со внезапно понесшей лошади и был оставлен с разбитым бедром и вывихнутою рукою под Можаем, второго же "берегли" всю дорогу, и так хорошо, что во время всех серьезных разговоров он оказывался в самом нарочитом далеке от Никиты. Ольгерд ушел, и узнавать им на осенних проселочных путях, в мертвых, засыпанных снегом лесах, под белым небом ранней зимы, было нечего. Следовало брать Ржеву так же быстро и нежданно, изгоном, как это сделал Ольгерд. Но на то не было ни должных сил, ни боярского разрешающего повеления. Промотавшись в седлах по пограничью, отощавши сами и приморив изрядно коней, поворотили в Москву. Хвост встретил свою отощавшую сторожу и выслушал доклад Никиты с душевным облегчением. Мериться силами с литвином ему совсем не хотелось. Тем паче, пока его ратные мотались по рубежу, и еще одна пакость приключилась, о коей только-только уведали на Москве. Смоленский князь выступил-таки противу Ольгерда. Один, без московской помочи. И был, разумеется, разбит, потеряв многих ратных и, полоненным, племянника, князя Василия. Так Ольгерд одним ударом сумел разрушить все сложное здание союзов, зависимостей, родственных связей, служебных обязательств, которыми Москва при четырех сменявших друг друга князьях все крепче и крепче привязывала к себе и Смоленск, и Брянск, и Ржеву. Сумел при этом и захватить в свои руки оба последних города с их волостьми, чего бы никогда не допустил Симеон Гордый. Тут вот, уведавши последнюю беду, и сказал наконец Никита своим до предела измотанным и одураченным ребятам, что боярина пора кончать: - При Семене Иваныче да под вельяминовским стягом мы бы счас не то что Ржеву отбили - и смолян бы не выдали, и из Брянска, поди, вышибли Литву! Но на жадные вопросы ратных: "Когда?" - только пожал плечами: - Стеречи надо! А дня и часу не скажу, не ведаю сам! Меж тем подходило Рождество. x x x Человек, упорно решивший дойти до намеченной цели, с какого-то мгновения уже теряет власть над своими поступками и движется подобно камню, выпущенному из пращи. Легко было бы сказать, что Никита действовал по прямому наущению, ежели не приказу Василь Василича, вдохновляемый обещанием награды, или из чувства служилой чести, обязывающей послужильца-ратника отдавать жизнь за своего господина. Мы знаем, однако, что это было не так. Можно было бы догадать, что Никита избрал путь, с помочью коего надеялся, заслужив благодарность Вельяминова, обрести свою любовь. В это возможнее всего было бы поверить. Но только Никита как раз накануне роковых событий совершил то, что выказало его уверенность в мрачном для себя исходе задуманного предприятия, проще сказать - в собственной гибели. Так что разве уж посмертный венок героя получить надеялся он в глазах своей "княжны"? Ненавидел ли он Хвоста столь слепо и бесконечно, чтобы решиться уничтожить злодея? Нет, не было и того! Наконец, не сказать ли тогда, что Никита задумал совершить то, что он совершил, ради высокой идеи, ради спасения родины, как он мог полагать, глядя на творимые вокруг непотребства и грозную потерю волостей, захватываемых сильным врагом? Но как раз глядя на все совершавшееся и совершаемое, не мог бы Никита никак прийти к подобному заключению. В бестолочи и бессилии Москвы виноват был прежде всего Иван Иваныч, единственный оставшийся в живых князь из родовой ветви Даниловичей. Но потому, что он был единственный, сменить его и заменить было решительно некем, и уповать оставалось лишь на следующие поколения. Виновата была чума, унесшая ратную силу Москвы, а новые мальчики еще не выросли во взрослых воинов, и приходило опять же ждать. Виновато было и то трудноуловимое и непостижимое уму, что называлось учеными монахами-исихастами незримым током энергий, или просто энергией, которая или есть, или ее нет в людях и которой в ту пору пока еще больше оказывалось в Литве, чем в Залесье, отравленном некогда гибельною усталостью склонившейся к закату великой Киевской державы Рюриковичей и все еще не претворившем отраву ту, ту зараженную кровь в вино нового московского возрождения. Так могла ли судьба страны решительно поворотить свой ход из-за исчезновения одного человека? Хотя бы и занимавшего высокий пост! Да, могла! Но, во-первых, спросим всегда: какой пост и с какими возможностями действования? Во-вторых, надобно спросить: а что творится в эту пору в стране? Иногда для того, чтобы вызвать грозовой ливень, обрушить на землю горы воды, сотрясти гигантские массы воздушных стихий, достаточно одного слабого выстрела из пушки. Иногда! Но лишь в такую пору, когда великие силы природы находятся между собою в неуверенном напряженном равновесии, которое разрушить слишком легко. И только тогда! И судьба человека лишь в редкие миги столкновения высших сил может существенно повлиять на события. Хотя и может! Хотя, вместе с тем, сами-то события истории человеческой не людьми ли совершаемы? И мы опять же здесь говорим не о всяком деянии, но о деянии насилия, о сотворении правды не правдою! Великий, неразрешенный доднесь и, возможно, неразрешимый вопрос истории! Ибо вовсе и всякий отказ от борьбы, от гнева, от ратного спора и битвы за правду свою приводит к победе иных, тайных и подлых сил, растущих в тиши и укромности, опутывающих жертву свою узами невидимыми, узами лжи и обманов, обязательств и повинностей, долгов и ссор, коварными тенетами, попав в которые человек, как муха в паутине, постепенно теряет и силы, и веру, и права свои, и самую жизнь и только одно возможет сообразить, погибая, что его не зарезали, не пустили ему кровь, а бескровно удушили. Великий вопрос истории! И вспомним, что о воинах, погибающих за родину свою, молятся как за праведников. Но то - ратный долг, святое дело обороны страны. А ежели враг - внутри, ежели враг - это свой? А ежели он к тому же, в свой черед, верит, что именно он прав, а ошибаются иные? Когда подобные противоборства вырастают до неодолимости, то народ гибнет или перестает существовать как целое. Ибо в спорах и борьбе должен народ, язык, земля обязательно в конце концов выковать себе единство цели и смысла бытия своего и уже за него всем миром бороться. И снова мысль проходит по страшному кругу и возвращается к тому, с чего началась: праву отдельного человека решать самостоятельно оружием судьбы народа своего. Есть ли оно, это право, вообще в истории? Дано ли оно человеку? Раз дана свобода воли, значит - дано. Но ежели все начнут сами решать... И снова страшный круг, выхода которого на этом пути мысли никогда не будет, а возможно, и быть не должно, ибо человек - это всегда "мы" и никогда "я". И истинным будет лишь то суждение, в коем исходным рубежом размышлений становится не личность, но множество (обычно начинающееся с трех, отсюда и возникает "троичность" как принцип объективности истины). Всей этой мысленной череды, разумеется, не было в голове у Никиты совсем. В голове, и душе, и сердце у него царила полная сумятица. Он догадывал, чуял, что уже летит неостановимо, и только это одно ясно и понимал. А все, что творилось вокруг него, постигал уже смутно. Святочные празднества казались ему чудовищным бесовством. По улицам неслись нелепо разукрашенные сани с уханьем и криками, из дверей вырывались пиликающие и дудящие звуки, прыгали в сугробы какие-то существа в харях, с рогами и хвостами, блеяли по-козлиному. Водили медведей, ряженых и взаправдашних, и живые медведи тоже нелепо плясали на задних лапах, натягивали и снимали шапки с головы, стучали посохами и били в бубны. Одетый мохнатым лесовиком, завесивши чело берестяною раскрашенною харей, пробрался Никита с шайкою ряженых в терем Вельяминова, долго плясал и блеял, переходя из горницы в горницу, разыскивая ее, и мало не испугал: ойкнула, когда страшнорожий лесовик схватил за руку и повлек за собою в темный угол и на сени. Понявши, кто с нею, она сама утянула его в укромную боковушу, пустынную в этот час, в ту самую, где они встретились когда-то впервые, в день смерти старого тысяцкого Василья Протасьича. Никита откинул личину, властно приник губами к ее губам. Она поняла что-то, отстранилась, поглядела встревоженно и заботно. Долго сидели потом молча, и Никита сжимал ее руки в своих, и все не мог отпустить, и все не мог повестить то, с чем пришел нынче в высокий вельяминовский терем. Наконец отпустил и, не глядя на нее, не слушая ее слов (она говорила что-то, о чем-то прощала), достал с шеи мешочек на кожаном гойтане, открыл, вытащил оттуда, стараясь не помять, драгоценные старинные серьги, те самые, дедовы, развернул берестяную скрепу и ветхую шелковую тряпицу, почти уже истлевшую, освободил два маленьких сиротливых солнца и вложил ей в потную прохладную ладонь. Она что-то продолжала баять, а он не слышал - как оглох. Только смотрел на нее. Наконец выговорил: - Деда мово, Федора Михалкича! А ему княжна подарила тверская. За любовь. Вот! Дарю их тебе. Для тебя и берег всю жисть. Свидимся ли, нет, не ведаю. Може, и напоследях я с тобою, дак... Прими, словом! Она глядела на него, продолжала глядеть, и слеза медленно скатывалась у нее по щеке. - Ежели ты на худое решился... - прошептала. Жестко усмехнул Никита, повторил: "Спрячь!" - и она, испуганно глянув ему в лицо, начала заворачивать было дареные сережки. Но вдруг остановилась, подумала и, сузив глаза, подняла руки, расстегнув, вытащила из ушей свои серебряные, отложила, а потом бережно вставила в розовые нежные мочки ушей Никитов подарок. Продела, повозившись с затвором, повернула ухо к Никите: "Застегни!" - и он, дрожащими руками прикасаясь к ее ушам, голове, шее - и от каждого касанья начинала кружить голова, - грубыми пальцами своими застегнул наконец крохотный замочек сережки. А она, вся заалев, вложила в ухо другую и опять, уже молча, повернула ухо к нему. За этим делом и застал их обоих Василь Василич Вельяминов. Когда хлопнула дверь, Никита, понявший разом, кто вошел, все еще возился с сережкою. Он чуть вздрогнул (и она ощутимо вздрогнула), но не обернулся даже, пока не застегнул серьги. И тогда лишь откинулся на лавку, оглядев в полутьме покоя мрачный лик старшего Вельяминова. Боярин стоял, фыркая, словно конь, перед этими двумя, что застыли на лавке, и не знал, что совершить, сказать, крикнуть, ударить ли... Сел наконец. Вымолвил: - Здравствуй! - Здравствуй и ты, Василь Василич! - отозвался Никита. - Гляжу, обнова у тебя? - вопросил насмешливо Василь Василич, глядя на Наталью Никитишну. - Никита подарил! - отмолвила она, вся заалев, но смело глядя в очи боярину. - А у тебя отколь? - перевел Вельяминов тяжелый взгляд на Никиту. - Родовое! - строго отмолвил тот. - Деда моево! - А прикажу снять? - вопросил Василь Василич. Наталья Никитишна побледнела, потом вспыхнула. - Ты поди, донюшка! - сказал Никита, назвав ее неведомо как сорвавшимся с уст ласковым именем. Встал, перекрестил Наталью Никитишну и при боярине, будто и не было того в горнице, привлек к себе и крепко поцеловал. - Иди! Сам поворотил к Вельяминову и уже не глядел, пока за спиною не захлопнулась (не вдруг) тяжелая дверь. Тогда лишь сказал: - Мой дедушко, Федор Михалкич, дарственную грамоту на Переяслав привез князю Даниле Лексанычу. Вот! Был доверенным человеком у князя Ивана Митрича, самым ближним! И у князя Данилы был в чести. Без еговой помочи полвека назад и Акинфа Великого под Переяславом не разбили бы! И серьги те получил дедушко мой во Твери, от сестры Михайлы Святого! Не советую тебе, боярин, снимать тех серег! Погину я коли, тогда сватай! Неча ей во вдовах сидеть! А серьги - не тронь, понял, Василь Василич? Може, и с тобою я толкую напоследях, а только - помни о том! Никита пошел было к двери. - Куда ты? - окликнул его Вельяминов. - Поймают! Сядь, тово! - Сделай, боярин, чтоб не поймали. Тебе же лучше! - возразил Никита, останавливаясь, но не садясь, и вопросил в свой черед: - Сюда-то почто пришел, донесли, поди? Вельяминов кивнул головою, повторил тише, просительнее: - Сядь, Никита, поговорить надо с тобой! Али я не ведаю чего... - Не ведаешь, боярин! - перебил его Никита, все так же не садясь. - И не нать ведать тебе! Мое то дело! Услышишь когда, знай: Никита Федоров совершил. А и тогда молчи! Вельяминов смотрел на него понурясь, словно бы гнев, молча истаивая в нем, обращался в великую смертную усталость. Совсем уж не по веселому нынешнему празднику. Поглядел в очи бывшему своему старшому просительно и скорбно. Попытался пошутить с кривою усмешкой: - Баешь, не надо тебе и смерти торопить, сам найдешь, старшой? - Сам найду! - серьезно отмолвил Никита. Вельяминов повесил голову, глянул исподлобья: - Ты меня прости за то сватовство! - Уже простил, боярин, не то - не было бы меня здесь! - твердо отозвался Никита и, постаравшись смягчить, сколько мог, голос, присовокупил: - Прощай, Василь Василич! Коли што, и ты меня лихом не поминай! Вышел, едва не забывши накинуть берестяную харю на лицо. В покой тотчас засунулась весело-готовная рожа стремянного, глазом поведя, извивом брови показав: мол, надобно взять бывшего старшого, дак возьмем немедля! Вельяминов взгляда не принял, поманил пальцем. В недоуменно вытянувшуюся морду ратника поглядев угрюмо и тяжело, показавши тому перстом на лавку, молча сесть приказал и только одно вымолвил погодя: - Охолонь. x x x Святки кончились. Минуло Крещение. Кмети, взостренные Никитою, недоумевали: чего медлит старшой? Но Никита уже не медлил - ждал. Он не имел права отправлять на плаху всю свою ни в чем не виновную дружину. Один раз не сотворилось по дороге в Красное. Другой - едва не совершило на Воробьевых горах. Третьего февраля Хвост надумал отстоять заутреню у Богоявления. Никита со своею дружиной был как раз в стороже, и его словно стукнуло что по темени: теперь! К Богоявлению подъехали в разгар службы, столпились за оградою. Никита глянул - четверо молодцов хвостовских, с коими тот никогда не расставался, были в церкви. Никита, стянув шапку и перекрестясь, полез сквозь толпу. В жарком от люду каменном нутре церкви было не пропихнуться. Облаком плыл ладанный дым. Гремел хор. Никита, не обращая внимания на недовольные взгляды, тычки и щипки, долез-таки до боярина. Как вызвать его одного на улицу, сочинил на ходу. Единственный сын Алексея Петровича (и, как единственный, забалованный боярином вдосталь) был яровит до женок, и на этом-то, пробираясь сквозь толпу, и решил сыграть Никита. Пристроясь у локтя боярина - тот недовольно повел глазом, узнал, - Никита шепнул: - Грех, батюшка, у Василья твово с бабою. Мотьку порезал, кажись! (С кем из дворовых спит молодой Василий Хвост, знали, разумеется, все ратники.) Хвост побурел. Вращая глазами - не услыхал ли кто? - воззрился вокруг, а Никита тем часом, прямо и озабоченно глядя на царские врата, подсказывал: - Не зови никоторого! Замажем. Я с верными ребятами, конь у крыльца. Хвост, махнувши своим - оставайтесь, мол! - начал протискиваться к выходу. Все остальное совершить было уже полдела. На паперти Хвоста подхватили под руки Матвей с Видякой. Живо подвели боярского коня. Скоро, расталкивая нищих, несколько верхоконных устремились в сторону Кремника. Хвост было хотел что-то спросить (путь к его терему, на Яузу, лежал совсем в другой стороне), но Никита - ему уже сам боярин почти перестал быть интересен, важнейшее теперь стало: не увидел бы кто! - лишь отмолвил сквозь зубы, не поворачивая головы: - Надо так! У лавок, под высокою амбарною стеною, приодержали коней. Догонявшие их ратники Никитиной дружины сгрудились вокруг. Никита плотно подъехал к боярину и молча обнял его за плечи левой рукою, правою доставая длинный охотничий нож. Улица была пустынна, весь народ в эту пору был у заутрени. Боярин, еще ничего не понимая, вскипел, вцепился правою дланью в руку Никиты, мысля сбросить ее с плеча и закричать, но Никита, уже обнаживший нож, коротко размахнулся и вонзил его боярину в ожерелие близ горла по самую рукоять. Алексей Петрович прянул, разом теряя силы, оборотил недоуменный, вытаращенный взор к Никите, прохрипев: - Изменник! Он еще силился освободить плечи, бился в руках. И Никита, вытащив нож - кровь сразу хлынула с бульканьем, заливши всю грудь боярину, - не расцепляя зубов, отмолвил: - Не изменник я! С тем и поступил к тебе, штоб убить! - И, рванув тучное тело Хвоста за шиворот к себе, чтоб было погоднее, вновь погрузил нож по самую рукоять, в этот раз достав сердце. Алексей Петрович захрипел, померк взглядом и стал валиться с коня, которого двое ратных едва удерживали под уздцы в эти мгновения. Не сговариваясь, Никита с Матвеем подхватили боярина со сторон и так, тесно сблизив коней, вымчали на площадь. У снежного сугроба остановили, и уже неживое тело тысяцкого, безвольно качнувшись, кулем обрушило в снег. Конь, которого Видяка огрел плетью, поскакал с протяжным ржанием по направлению к дому боярина. Один из ратных подал Никите, свесясь с коня и зачерпнув, ком снега. Никита обтер нож и руки. Оглядел себя: нет ли капель крови? И тотчас, отбросив кровавый снег и вложив нож в ножны, тронул коня. Скакали сперва кучно, потом, по знаку Никиты, растягиваясь и отрываясь друг от друга. Велено было заранее кружною дорогою ворочаться в Кремник, в молодечную, и тотчас идти по двое в сторожу - тем, кто нынче очередной. Сам же Никита, на Неглинной оставя свою дружину, поскакал к матери, чтобы там по-годному отмыть кровь и привести себя в порядок. Слов по дороге не было сказано никем никаких. Все молчали, молчал и Никита. Только с Матвеем обменялись они на расставании долгим понимающим взором. Мол, не оставляй ребят поодинке никоторого! И - понимаю, мол, не боись! На площади перед Кремником остался теперь только труп боярина в дорогой сряде, вокруг которого, медленно съедая снег, расплывалось, темнея, зловещее красное пятно. Никита еще ничего не чувствовал, пока ехал домой, кроме тупого, опустошающего удивления. Все, чем он жил эти долгие месяцы, словно бы перестало существовать. Вспоминать звук ножа, входящего в мясо, и трепет в членах боярина, и его отчаянные усилия вырваться, и даже хриплый крик: "Изменник!" - он начал много спустя. Сейчас же не было ничего, и только грозная необратимость совершившегося пугала и удивляла его все больше и больше. У матери было заперто. Он грубо и зло, привлекая внимание всей улицы, начал колотить в ворота концом плети, вместо того чтобы самому открыть калитку, войти и, растворив ворота, завести коня. Мать наконец выбежала, засуетилась. Стараясь заглянуть в глаза своему старшему и чего-то робея, повела в дом. Никита, привязав коня (тут только увидел, что в крови и седло, и платье), вынул измаранный охотничий нож, грубо соврав матери: - Из Красного... Зверь дорогой едва меня не заел... Отбился вот! Соседям не трепи, стыдно... Мать - поверила, нет ли - тотчас захлопотала, запихалась по дому, достала хлебово из печи, побежала налажать баню, отмывать нож, седло и платье. Никита тупо ел, сидел, глядя в стол перед собою. После прошел в баню. Отмякая, начиная трезво прикидывать, что к чему, долго парился. Когда вышел, посвежевший, успокоенный, узрел испуганные, почти безумные глаза матери. - Ты што? - спросил. Она отступала от него в ужасе. Вымолвила наконец: - Соседка прибегала! Тысяцкой убит, Ляксей Петрович! На площади нашли, как от заутрени народ-от повалил... - Мать спотыкалась, отчаянно глядя на Никиту. - Ну?! - подторопил он. - Дак... тово... И нашли, значит, на площади. Лежит... брошен, и без дружины, безо всего... - Убит? - переспросил Никита зло. - Убит! - подтвердила мать с круглыми от ужаса глазами. - Собаке собачья смерть! - грубо подытожил Никита, переведя плечьми. - Давно следовало убить! - Дак, тово... - не находилась матерь. (Раззвонит ноне на всю улицу!) - Думашь, я его и убил? - уточнил Никита. - А к тебе платье замывать приехал, да? - Он усмехнул, сощурил глаза: - Говорю тебе, серого повстречал (он уже забыл, что раньше сказал про медведя). - Ты баял... - начала мать. Никита мысленно хлопнул себя по лбу: - Да оговорился я! Топтыгин бы меня самого прикончил! Да тут, коли... Не заметишь, какой и зверь! - докончил он совсем уже непонятно и, чтобы прекратить дальнейшие материны расспросы, полез на печь. Лег и тотчас заснул, и спал, вздрагивая и постанывая во сне, почти до вечера, а пробудясь и утолив голод, трезво подумал о том, что ежели немедленно, тотчас, не воротит в молодечную, то его станут подозревать уже все. И потому, подтянув пояс, молча оболокся, оседлал коня и, бросив матери еще раз: "Не трепли тово, не то и впрямь меня овиноватят!" - поскакал в Кремник. Дыхно встретил его на пороге молодечной и значительно поглядел в глаза. В молодечной стоял ад. Кто-то из хвостовских с белыми от ярости глазами подскочил к Никите и с воплем: "А-а! Вота он!" - развернулся для плюхи. Никита молча, вложив всю силу в удар, сбил крикуна с ног и быстро пошел в свой угол, приметя, что уже половина молодечной, почитай, дерется друг с другом. Хвостовских было много больше, и вельяминовским в ину пору плохо бы пришлось, но боярин был убит, и у хвостовских за бестолковою злостью и гневом царила растерянность: как же впредь? И что могло быть впредь, не понимали ни сами хвостовские, ни, чуялось, бояре в Кремнике, ни сам князь. Город кипел, выбрасываясь орущими до хрипоты толпами, и Никита, почти готовый к тому, что его изобличат, схватят и поволокут на казнь, и не понимающий, почему это все еще не происходит, сообразил, в чем дело, только попав на улицу. В толпах посадских, не обинуясь, вслух: называли имя предполагаемого убийцы Хвоста, и имя это было у всех на устах одно - Василий Васильич Вельяминов. В первый након так ему это показалось дико и несообразно ни с чем, что Никита вздумал было пойти к Ивану Иванычу и повиниться в убийстве. Но тут же он сообразил, что погубит этим всю свою дружину, всех мужиков и не спасет Василь Василича, ибо о Никитиной верной службе Вельяминову в прежние годы было известно всем и каждому, а потому (даже и поверив ему, Никите!) решат, что действовал он все-таки по прямому наказу Василь Василича. Оставалось самое трудное - молчать и не признаваться ни в чем. Воротясь в молодечную, Никита велел всем своим седлать коней и повел дружину к терему Алексея Петровича засвидетельствовать уважение покойному и разделить горе семьи (последнее Никита, решившись на все, брал на себя). Он плохо помнил, воротясь в молодечную, все сущее. И как билась раскосмаченная Алексеиха о гроб, и насупленную морду сына, и щупающие глаза хвостовских молодцов - все прошло как-то мимо, в тумане каком-то. И на прямой вопрос взявшего его за грудки в углу палаты хвостовского ключника: почто и куда вызывал он, Никита, боярина из церкви у Богоявления - ответил, нимало не смутясь: - Был бы я с Алексеем Петровичем вместях, того бы не допустил! Чуешь? И отвали от меня. Без того тошно! - примолвил Никита, сбрасывая со своей груди руку холопа. И тот, обманутый спокойствием Никиты, отступил, померк, веря и не веря, но не смея больше виноватить старшого, который был прежде в такой чести у боярина. Все это прошло как в тумане, и только вечером, укладываясь спать, Никита взаправдашне удивился тому, что все еще не изобличен и не убит. Меж тем мятеж в городе начался нешуточный, бояре разъезжали в оружии. Сын убитого, Василий Хвост, метался по городу, бил себя в грудь, кричал, что Вельяминовы, все четверо, предатели и убийцы. Иван Акинфич, которому от всех этих событий стало плохо, лежал и никого у себя не принимал, сказываясь больным, сам же зорко наблюдал за боярской господою, ловя, куда подует ветер. Однако убийством были возмущены ежели не все, то многие: и Афинеевы, и Бяконтовы, и Зерновы, и Семен Михалыч, и Иван Мороз; передавали, что умирающий Андрей Кобыла также решительно не одобряет убийц. Дума наконец собралась. Бояре (иные - робея) все глядели в ту сторону, где сидели, казалось, заранее обреченные суду, Вельяминовы. Но Василий Васильич решительно встал, не давая еще никому молвить и слова, встал и потребовал - слухов поносных ради - суда над собою, присовокупив, что крестом клянется, яко в убийстве Алексея Петровича невинен есть, и готов выставить послухов, и более того - разрешает опрашивать всех его домашних, послужильцев, холопов и слуг. Заявление Вельяминова вызвало в думе бурю. Не поверили многие, но Василь Василич учел и это. Приведенные им слухачи подтверждали, что в час убийства все вельяминовские люди были в иных местах, не исключая и самого Василь Василича. В конце концов по просьбе Вельяминовых назначили смесный суд, но и суд не нашел, чем бы можно было уличить Василь Василича. Тогда подозрение пало на его тестя, но опять же не находилось ни доводчиков, ни слухачей вины последнего, что не мешало, однако, всей Москве по-прежнему считать преступником Василь Василича с тестем. Поминали даже легендарное убийство Кучковичами Андрея Боголюбского, и Алексей Петрович становился во всех этих толках почти святым. Но, однако, начиналось и обратное. Когда прошла первая волна всеобщего ужаса и возмущения (а Хвоста как-никак уже не было в живых!), многие начинали припоминать и то, чем был виноват Хвост перед Москвою - или казалось, что был виноват, - его безлепую борьбу за место тысяцкого, бессилие противустать Ольгерду; даже и преступление его отца, Петра Босоволка, убившего некогда плененного рязанского князя, поставлено было ему в вину. Пошли новые перекоры и пересуды, вновь едва не дошедшие до драк между горожанами. В самый разгар этой колготы, споров и начинающегося бунта дошла весть о возвращении владыки Алексия. x x x Русское серебро и на этот раз помогло Алексию. Помогла, кроме того, смутная тревога греков, сообразивших наконец, что подарить русскую митрополию язычнику Ольгерду, который вот-вот к тому же примет католичество, опасно прежде всего для них самих, ибо тогда дни и даже часы независимой константинопольской патриархии будут сочтены. Помогли афонские монахи, помог Григорий Палама, помог и Филофей Коккин, чем мог и сколько мог. Патриархия в конце концов предложила исполнить на деле Соломонов суд и разорвать живое тело митрополии надвое: Роману достались епархии Волыни и Черной Руси, Алексию - Киев и Владимирское Залесье. Греки считали, что таким образом удовлетворяют обе стороны, и убедить их в том, что погубить половину православных епархий, отдав их под власть Литвы и католических патеров, так же глупо, как и отдать Ольгерду всю митрополию, Алексий уже не смог. Почти с отчаянием наблюдал он этих людей, которым ближнее и корыстное совершенно застило глаза, не давая видеть далекое и святое. Как-то, потерявши на миг выдержку, Алексий вопросил одного из младших секретарей патриархии: - А что вы будете делать, когда враги - католики или турки-мусульмане - вновь ворвутся в Константинополь и станут жечь, грабить и ругаться святыням? - Дальше Августеона они не пройдут! - ответил монашек, глядя на него светлыми глазами. - Святая София защитит себя от вражьего плена! Алексий поглядел на него почти с отчаянием и сдержал готовый вырваться стон. Греки забыли (он помнил, русич!), как голые непотребные девки плясали на престоле Святой Софии! Грядущее будет еще страшнее. Сама София исчезнет, и вера православная будет низвержена в персть. Но светлоокий монашек так-таки ничего не понимал, да и не пытался понять, ибо для него сегодняшний указ, изданный в секретах патриархии, определял и днешнее, и будущее, а для упрямых русичей - вот такой готовый ответ: "Господь защитит!" (А и не защитит, они при этом умывают руки, подобно Пилату.) "Неужели и мы когда-нибудь постареем настолько, что любой самый смертоубийственный указ будем бестрепетно принимать сами на ся, ссылаясь при этом для оправдания совести своей на какие-то высшие соображения, на верховные, не подвластные нашему разумению силы? Нет! Господь, давший смертным свободу воли, не должен и не будет спасать нас, ежели мы сами возжаждем собственной гибели! И в том как раз, что мы своими руками сотворим свою гибель, и есть воздаяние за грех! Что ж, Ольгерд будет захватывать княжество за княжеством, а греки передавать ему епархию за епархией, а католики - как они это уже проделали в Галиче и на Волыни при поляках - уничтожать православные храмы и перекрещивать народ в латинство? Воистину, великий град Константина, ты сам готовишь неотвратимую гибель себе!" Алексий очень спешил на этот раз, понимая, что без него может на М