Василий Василич стоял, каменея ликом и сжимая ненужные кулаки, а Андрей, обретя пущую силу голоса, добивал его: - И то вопросим, почто с Рязанью, с князем Олегом, супротивником нашим, и о чем ведет переговоры нынче Иван Вельяминов, опять же не спросясь думы и князя самого?! Коею благостынею задумал он вознаградить град Московский? Ведомо всем, как в тоя же Рязани спасался Василий с родом своим опосле убиения Алексея Хвоста! Дак вопрошу теперь: нам ли, государю нашему, князю ли Олегу мирволит тысяцкой града Москвы?! Думная палата уже вся шумела глухо и грозно. Дмитрий, в пятнах лихорадочного румянца на лице, закусив губу и опустивши очи долу, вцепясь побелевшими пальцами в подлокотники, сам слушал Андрея не прерывая. Давешнее напоминание о Гедиминасе, погубившем Витеня и захватившем литовский престол, мешая думать, не шло у него из головы. Иван Вельяминов сидел сгорбясь, с запавшими от устали глазами. Хоть и предупрежденный Кошкою, он все же такой поносной клеветы от Андрея Иваныча не ожидал. Во все время речи в мозгу у него лихорадочно прокручивалось одно и то же: "Кого, кого вместо меня? Тысяцким! Самого Андрея? Стар! На ладан дышит! Ивана Мороза? Всеволожа? Зернова? Афинеева? Ни один не пойдет противу отца! Кто же, кто? Не Григорий же Пушка! Или Федька Свибло? Возлюбленник княжой! Нет, молод, бояре не примут!" Опоминаясь, едва не пропустил конца речи Андрея Акинфова. Лукавый старец уселся, так и не предложив никого взамен. Тогда Иван, решась, поднял голову: - Можно мне?! Дмитрий вскинул мрачный взор на младшего Вельяминова, мгновением стукнуло - запретить! Но, встретив смелый взгляд Ивана, уступил. Помедлив, неохотно кивнул головою. - Скажи, княже! - рек Иван Вельяминов, претворив ропот думы в мгновенную тишину. - Лепше ли было бы Олегу Рязанскому ныне с Михайлой Тверским и Ольгердом Литовским дружбу вести, нежели с нами, московитами? Супротив всей земли русской, господа бояре, да еще и Литвы, не выстоять нам! Сказал и сел. И тишина взорвалась бурею яростного спора. Дмитрий, по-детски приоткрывши рот, все еще обмысливал сказанное Иваном, не в силах зараз перейти от одной мысли к другой, но уже чуя, что молодой Вельяминов опять, как и многажды до того, оказался по-своему прав, и, доведись до дела, сам Алексий не выскажет чего иного... - У вдовы той, - негромко и устало выговорил Василий Василич, дождав тишины, - деревня своя, родовая. Вотчина, а не даренье мое! А что касаемо Никиты Федорова, - он приодержался, проглотил тугой ком, подступивший к горлу, закончил сумрачно: - убитого в том же бою, на Тростне, в том же полку Дмитрия Минича, честно живот свой сложившего за русскую землю, что касаемо его... - Василь Василич вдруг махнул рукою и сел, договоривши безо всякой связи: - А зерно - пущай! Пущай думою делят, слова не скажу! - Правду ли баял ты нам, Василий? - выкрикнул вдруг Афинеев. - Правду! - раздался хорошо всем знакомый старческий голос. По проходу между скамьями шел легкою походкою в темном монашеском одеянии своем и в белом клобуке Алексий. И по мере того, как он шел, смолкала молвь, обнажались головы и лица склонялись к благословляющей руке митрополита. Для всех председящих владыка Алексий был и о сю пору паче князя самого. Алексий уселся в поставленное для него рядом с княжеским кресло, благословил Дмитрия и, склонив лоб, оглядел собрание. На темном сукне его облачения ясно и строго горел золотой крест и осыпанная жемчугами панагия, знаки высшей власти церковной. - Василий Вельяминов изрек вам правду! - отчетисто и властно повторил он. - Да, я сам, как ведают о том старейшие бояре, поял убийцу Хвоста в дом церковный, и нелепо тебе, Андрей, ворошить то, о чем надлежит забота токмо мне, отцу твоему духовному! Василья же по розыску, учиненному в те поры, не овиноватил никто! Прекратите прю, бояре, и помыслите соборно о защите града Переяславля от возможного нахождения ратного! Тимофей Василич Волуй нарушил стыдное молчание боярского синклита, предложив: - А детей героя, Василья со Степаном Мининых, за кровь отца, честно пролитую во брани, чаю, возможно удоволить со временем боярским званием, коли вы, господа, о том порешите и великий князь повелит! Дума зашумела облегченно. Минины, все трое, кланяясь и пятясь, обрадованные, покинули покой. Тимофей Василич что-то говорил, неслышное в общем шуме, на ухо князю, и тот кивал, хмурясь и запоминая, потом поднял голову, предложив от себя возвести в бояре второго сына Андреева, Ивана Хромого, удоволивая тем самым нынешних противников тысяцкого. Вслед за тем, радостно устремясь в новое русло, дума начала обсуждать, кто, как и сколькими силами будет крепить костры и прясла Переяславской крепости от возможного Михайлова нахождения. После заседания думы Вельяминовы, отец и сын, вышли вместе, посажались на коней. - Погубит меня когда-нибудь Андрей Акинфов! - в сердцах молвил Василь Василич, отъезжая от княжеского терема. Иван сплюнул, сузив глаза: - Еще один боярин на нашу голову! Повторил, наконец, вслух то, что сверлило мозг: - Кого из вельмож возможет Дмитрий нарядить во твое место? Василий скоса глянул на сына, пожал плечом, отмолвил погодя: - Не ведаю! Князь Дмитрий, почуявший вновь, что произошло какое-то "не то", последовал за владыкою. - Пуще всего, сын, - говорил Алексий наставительно, - блюди лад и ряд в боярах! Каждому поручай дело по силам его и по возможностям, дабы и празден не был, и утешен работою, и не растил в сердце своем зависти к иным! Надобно привлекать все новых мужей брани! И потому твой долг - мирить! Больше бояр - боле силы ратной! - Тяжко мне! - возражал Дмитрий с детским прежним упрямством. - Владимира послали Псков стеречь, а меня - охотиться на волков! - Не един раз молвлю тебе, - терпеливо ответствовал Алексий, - ты пастух стада своего, а не воин! Тебе надлежит смирять и вознаграждать! Вот когда худшая беда нагрянет, тогда и ты встанешь во главе ратей! - Мыслишь, Михайло не прекратит брани? - Нет, не смирился его дух! И, чую, минувшая беда - токмо начало великой при с Литвою и Тверью! Все мои слабые силы употребляю теперь, дабы святыми глаголами задержать беду! Ныне пишу в патриархию. Верю, Филофей Коккин преклонит слух к молениям нашим! Они остановились в узком проходе к вышним горницам, где надобно было распрощаться, и Алексий, заглядывая глубоко в очи и душу Дмитрию своим темным всепроникающим взором, повторил: - Я уже стар, князь! Молю тебя, не допусти свары в доме своем и в волости великого княжения Московского! Зла не имей в сердце! И Дмитрий опустил глаза, опять не посмев сознаться в ненависти к Ивану Вельяминову. Расставшись с князем, Алексий вышел, сел в свое закрытое креслице, носимое прислужниками, и молча дал себя нести, поглядывая семо и овамо в слюдяные окошка на суетящихся в улицах Кремника москвичей, а те, завидя крытые носилки митрополита, снимали шапки и кланялись. Скоро приблизили хоромы митрополичьего двора. Алексий нетерпеливо выглянул. Он сожидал Леонтия, посланного им во Владимир, с часу на час, и был несказанно рад, завидя во дворе знакомого, заляпанного грязью и снегом коня, которого вываживал молодой служка. Леонтий прискакал! Прискакал и вскоре, приведя себя в порядок и оттрапезовав, пожалует к нему. Он поднялся к себе. Отпустил прислужников. Сидел, полузакрывши глаза и пригорбясь. Свара в думе утомила его. Утомила не сама по себе даже, а теми мыслями и опасениями, что всколыхнулись в душе. Возможет ли князь Дмитрий без него, Алексия, собирать и съединять все это прегордое скопище вельмож, с их местническим счетом и опасениями, как бы кто кого не "пересел" и не "заехал"? А принимать надобно и иных - многих! В сем одном преграда Литве! А ежели не возможет сего князь? И что тогда? Что-то надо решать и с должностью тысяцкого. Василий Вельяминов стар, уже стар! А ежели меня не будет? Как, чем закрепить надобное земле единение вятших с меньшими и друг с другом? И чем объединить, помимо порядка и счетов местнических? Дьявол ходит в миру, дьявол огорчает сердца, вызывает резню, зависть, укоризны и злобы, и надобно ежеден, ежечасно побеждать его, раз за разом, день за днем! Поперечных друг другу - даже и умных, талантливых - погубит любой враг, и тогда уже не стоять земле! Единая скрепа - любовь! Христианская любовь ко Господу и к ближнему своему! И пока русичи будут по случаю каждой малой зазнобы "вонзать нож в ны", дотоле не утвердить власти! "Господи! Я грешен! Я принял на себя злобы мира сего! Изнемогаю!" - хотелось выкрикнуть ему в звенящую пустоту. - Господи, помоги мне! Ради земли и языка, вверенных мне тобою, помоги! Пошли мне заступника здесь, на земли, ибо не могу я один!" Скрипнула дверь. - Леонтий, ты? - произнес он сорванным, жалким, как послышалось самому, голосом. Тишина подсказала ему, что он ошибся. Алексий медленно повернул голову. На пороге владычной кельи, улыбаясь, стоял игумен Сергий. Глава 8 Лось, матерый бык, черный горбатый великан, всхрапывая, ринул сквозь ельник прямо на Онисима. Пырька - верная животина! - с долгим воем взвился со всех четырех лап и повис, вцепившись в ухо быку, но остановить зверя уже не мог. Онька едва успел вздеть рогатину и приготовиться к встрече, как уже почти над ним, над головою, взметнулись смертоносные копыта, от одного удара которых не то что волк, медведь подчас падал с раскроенным черепом, и огромная, страшная от разлатых тяжких рогов голова затмила ему свет. Принимая лося на рогатину, Онька мгновением утвердил рукоять и вдруг почуял, как опора, казавшаяся прочной, подалась под древком и стала погружаться в снег, не встречая более твердой преграды. Все произошло в такой срок, что только глазом моргнуть. Пыря, так и не выпустив лосиное ухо, пролетел по воздуху у него над головою и взвизгнул от удара о дерево, разомкнувши клыки. В тот миг, когда верный кобель отлетел в сторону, Онька успел перехватить древко и сам, проваливая в предательский мокрый снег, едва уйдя от смертоносного удара, пронесшегося вплоть его головы, мимо виска, сумел напряжением всех сил всадить рогатину под ребро лесному богатырю, и, чуя под широким острием хруст живой жилистой плоти, еще посунул, еще вдавил рогатину, и упал, сбитый в снег рухнувшею на него тушей. Лось, поливая снег кровью, бился и храпел. Видно, рогатина не достала-таки сердце. Острый дух и горячее дыхание зверя обдали ему лицо. Лось бился, пытаясь встать и вминая Оньку в снег. Жуткие лопаты рогов крушили валежник, и он знал, что одного удара их достанет, чтобы уже больше не встать. Все-таки Онька успел вырвать нож и, обнявши зверя за шею, мотаясь вместе с ним вверх и вниз, утеряв шапку, вонзил-таки засапожник в горло великана, по счастью попав в становую жилу. Кровь хлынула струей, окатив ему все лицо и грудь. Онька продолжал цепляться всеми силами за шею зверя. Только не дать встать! Не дать бросить себя под смертоносный удар рогов или лосиного страшного копыта! Только бы, только... Он сам рычал, зубами вцепляясь в пахучую шерсть, боролся из последних сил, все больше угрязая во вспаханный снег и какую-то мерзлую кучу сухостоя, которую, почитай, сам и навалил тут по осени. Засапожника и того уже не было в руке. Потерянный, ушел куда-то глубоко в снег, и опосле, придя в себя, Онька искал его, разгребая наст и ветви, едва не час. Но вот тугие струи крови стали опадать, судорожные попытки подняться, встать на ноги, становились все беспорядочнее, все короче, и зверь наконец, всхрапнув еще раз, посунулся мордой в снег. Онька, едва разжав сведенные судорогою пальцы, кое-как выполз из-под косматой туши, ужасаясь теперь проминовавшей его смерти, близко глянул в дикие, тускнеющие глаза лесного красавца и, отвалясь к стволу ели, сцепив зубы, дабы унять колотун, чуя, что весь мокр от головы до пят от усилий и страха, чуя слабость в ногах, и тошноту, и возникшую дрожь в руках, начал медленно приходить в себя. Углядев в стороне лежащего на боку, слабо повизгивающего кобелька, он встал, качнулся, но снова сел (голову, ушибленную-таки лосем, так и повело), потрогал зачем-то крест на груди под рубахою - крест был цел, и это немного успокоило. Пырька подлез, волоча по снегу задние лапы, стал облизывать, жалобно повизгивая, ему руки, словно бы просил не бросать его теперь, увечного, в лесу. Онька потрогал спину и лапы кобеля: кость была, кажись, цела. "Отойдет!" - подумал. Он вновь приблизил, разыскивая шапку, к зверю. Пока искал нож, пока свежевал, нарезал тушу, отемнело. Далекая песня волков заставила его вздрогнуть: нападут - ему с увечным кобелем и не оборониться будет! Он погрузил то, что мог, на волокушу, посадил сверху Пырю, который благодарно тянулся мордою, норовя вновь и вновь лизнуть ему руку, подобрал рогатину, приладил лямки и пошел, чуя ломоту во всем теле, боль от ушибов, но и довольство, растущее с каждым шагом. Перемог-таки! Совладал! За долгую жизнь - ему уже перевалило за сорок - Онька уложил не один десяток и медведей, и лосей, бил вепрей, но такой оплошки, кажись, еще и не случалось с ним - чудом остался жив! Волчий вой восставал все ближе и ближе. Онька с сожалением думал о том, что назавтра на месте боя найдет уже разве крупные кости зверя да рога, все остальное обожрут серые тати, и, подгоняемый настойчивым волчьим воем, прибавлял и прибавлял шагу. Лесная избушка вынырнула, наконец, из сумерек леса, и крохотный багряный огонек в оконце (скорее щели меж двух бревен), закрытом пластиною льда, показал ему, что Ванчура не спит и ждет отца. (Ванчуре, третьему по счету сыну Онисима и Таньши, шел десятый год, и отец уже не впервой берет парня в лес, на охоту, вместе с собою.) Сынишка вышел, не тратя лишних слов обнял и затащил в избушку кобеля, потом начал заносить мясо в клеть. Отволокли туда же и шкуру. Кровавую волокушу Онька обтер снегом, приставил к стенке плоско крытой накатником охотничьей избы. Только опосле всего, тем же снегом оттеревши кровь с лица и рук и, сколь мочно, с одежды, Онька вступил, пригнувшись, в низкую лесную хоромину, где пляшущий огонек сальника освещал грубую, из валунов и глины, черную печь, полати и развешенные и распяленные по всем стенам сохнущие шкуры зверей. Сын, заботно взглядывая на отца, доставал деревянную мису, ложки. Онька бросил на лавку кусок печени. Наткнувши на прут и скупо посолив, сунул в горку горячих углей. Сытный дух жарящегося мяса наполнил избушку. Ели молча. Только уж приканчивая трапезу и срыгнув, Онька выговорил безразлично: - Седни чудом жив осталси! Бык под себя подмял. И кобеля покалечил, вот! - И усмехнул, завидя опасливое восхищение, вспыхнувшее в сыновьих глазах. Знал бы ты, сын, как твой батька струхнул ноне! Укладываясь спать, перед тем как притушить сальник, Онька, покряхтывая, достал барсучьего сала, смазал все свои ушибы и ссадины, натер и кобелька, где мог. После повалился на полати, на старую лосиную шкуру, обнявши одною рукой Ванчуру, а другою натягивая на себя овчинный зипун. В темноте слышнее стал ветер, шевеливший вершины огромных сумрачных елей, и волчьи всхлипы, визг и рычание невдали от избушки, над лосиными останками. Вновь, тихою жутью, напомнился давешний бой со зверем. Федьку альбо старшего Прошку взять с собою на друголетошнюю путину? А кто будет ладить упряжь, готовить дровни, сохи и бороны к весне, к страде?! - окоротил он сам себя. Подумалось еще, перед тем как окончательно провалить в сон: "Неужто старею?" Какой-то, верно, запоздалый волк завыл совсем близь, почитай, под окошком избушки, и под его голос Онисим уснул. Старший сын с лошадью должен был приехать через неделю, и, подумавши наутро ладом, Онька задавил вчерашнюю ослабу свою, раздумав тут же устремить домой, как ни болело тело после драки с лосем. Назавтра, покряхтывая, он обошел силья, собирая задавившихся в волосяных петлях глупых куроптей. Двух-трех объела лиса. Онька ругнулся про себя, потом, подумав, насторожил капкан и разбросал приманку. Лисьи шкуры хорошо шли у волжских гостей, на них почасту и соль давали, так же, как на бобра или соболя. Пырька вечером, вновь накормленный мясом и растертый, благодарно ластился, повизгивая. - Не брошу, не брошу тя, не боись! - приговаривал Онька, почесывая кобеля за ушами. Дым тянуло по-над головою, сын топил печь. Было тихо, волки, справив вчера свою кровавую трапезу, отошли. Ванчура начал жарить лосятину. Помощник! Шестеро их - четверо сынов да две дочери, - и старший, Прошка, который приедет в конце недели на коне забрать шкуры и мясо, уже женат. Ему по осени порешили ставить отдельный терем. Таньша все не ладит с независимой остроносой снохой, Проськой, женою старшего сына. Онька стал вспоминать, немногословно сказывая сыну, как горбатились тут поначалу, схоронив деда, вдвоем с Колянею (Коляня сейчас тоже во своем тереме, выделен, жена, три дочери, сын - все как у людей!). И третий подселился к ним, Недаш. Недашевых, никак, одиннадцать душ. Вот поставим терем Прохору, и станет в деревне четыре двора, как было когда-то, до разоренья етого, до Щелкановой рати... - Батя! - просит Ванчура, усаживаясь на пол рядом с отцом и заглядывая ему в глаза. - Расскажи, как тебе князь Михайло терем срубил! Онька улыбается, ерошит волосы сыну. Пырька торопится, спешит и Ванчуру лизнуть своим теплым, трепетным языком. Сто раз рассказано! Уже, поди, кажное слово затвержено наизусть! И как вышел молодой князь в цветных сапожках во двор, и как прошал: "Хошь, оженю? Невеста-то есь ле?" - Так и сказал? - в сто первый раз переспрашивает сын. - Так и сказал! А я-то подумал... - Про матку нашу! - подсказывает Ванчура. Таньша сейчас плотная, заматерелая баба, с двойным подбородком, тяжелая на руку, когда подшлепнуть которого, а тогда была... Как мылись в первой бане своей, и стояла голая и желанная у каменки, выжаривая вшей из ихних, просоленных потом портов... Того сыну не расскажешь! И как он, схоронив непутевую мать, сидел в бане, ожидая черной смерти, того тоже лучше не сказывать детям! Во Твери Онька бывал раза два. Спервоначалу огромность и многолюдство города совсем было подавили его. А князя не видал с тех самых пор. Только на княжой двор и поглядел в отдалении. - Ну дале, дале, батяня! - торопит сын. - Как он молвил: "Неуж не поставим, столько рыл!" И бояре рубили? - Все рубили! И сам князь тоже. - А князю Михайле сколь тогды было летов? - Да лет едак... четыренадесять... - Как нашему Феде? - Пожалуй что и так! - А сколь ему сейчас? Сколько летов сейчас князю Михайле? К сорока, поди уж! - нерешительно прикидывает Онька, всегда путавшийся в счете лет. Время виделось по подрастающим детям, по новым хоромам, по меняющемуся лицу жены... Хоша, вон! У Прошки уже и сын народился, Якуня, двухгодовалый сейчас, а у Таньши младшему, Степко, тоже два лета. Вместях играют внук и сын, дядя с племянником! Потратили, потратили они с Таньшей силушки! Однако вон они стоят, терема! Высят над речкою! За добрым князем, да без ворога, да на своей земле жить можно, мочно жить! - Батяня, а князь тебя узнает, ежели узрит когда? - Не ведаю, - раздумчиво отвечает Онька, глядя в огонь, - не ведаю... У его ить тыщи народу! Поди-ко, всех и не упомнить ему! Прохор приехал с Федей на двух санях и на день раньше, чем было обещано. Повестили, что в деревню нагрянули данщики и торопят, боятся застрять в распуту. Онька, поварчивая, начал собирать снасть. Парни споро и опрятно грузили сани, увязывая шкуры, укладывая в рогожные кули мясо и потрошеные тушки куроптей. Кобеля, что уже начал привставать на задние ноги ("Отойдет!" - окончательно поверил Онька), уложили в лыковую коробью, тоже привязали к возу. Ванчуру усадили возчиком на первые сани. Онька с сыновьями, одев широкие, подшитые лосиною шкурой лыжи, шли следом вторых саней, и было славно, радостно было от румяных рож сыновей, от их ухватистой поступи, от смеха, шуток, звона молодых голосов. Когда выбрались на зимник и кони пошли резвей, Онька присел сбоку на второй воз. Прохор с Федюхой бежали следом, стараясь догнать друг друга. Лес стоял в серебре своих драгоценных уборов, в голубых сверкающих жемчугах, недвижный, но уже как бы и приготовивший себя к бурному таянью снегов, когда рухнут пути и вскроются реки, к чуду новой весны, к радости пробуждения. Когда показались по-над рекою знакомые кровли, дрогнуло сердце. Тысячи раз подъезжал он так вот к родимому дому, созданному им из ничего, на пепелище пустом! И тысячи раз отепливало радостно сердце: свой дом! Пашня, свое место жизни на этой земле! Пока парни возились во дворе, сгружая возы и распрягая коней, Онька взошел в горницу. Данщики, двое, встали, поклонили ему. Онька потоптался, посопел, излишне долго вешая шапку и зипун на спицу. Потом присел к столу. Таньша, поглядывая на хозяина своего со значением, стала вместе с Мотрей, старшею дочерью (давно пора замуж отдавать девку!), доставать из печи и ставить на стол мясную уху, кашу и рыбники. Скоро взошли сыновья. Помолясь, все взялись за ложки. Отъев, запив квасом, обтерев пальцы о рушник и срыгнув, Онька возвел глаза на данщика, ожидая слова. - Нам бы поскорее, хозяин! - выговорил тот. - Сам знашь, дорога падет и не выбраться тогды! Была и еще труднота, и тверской данщик выговорил ее наконец: князь просил мужиков серебром ("Или шкурами!" - торопливо подсказал второй данщик) рассчитаться за князев корм до конца года, а к осени созывал смердов на городовое дело во Тверь. - Вота как! - нахмурился Онька. (Шкуры были, но как жаль отдавать их, почитай, за бесценок сейчас данщику, когда мочно бы было свезти в торг и продать по хорошей цене ордынским гостям!) - Ратиться, что ль, опять надумали? - снедовольничал Прохор. Отец кинул на сына остерегающий взгляд. Сам подумал о том же самом. Теперича, после Ольгердова нахоженья, великой князь московской едва ли успокоится! А и не дай Бог, коли ратны на сю сторону Волги перейдут! До сей поры от ентой беды миловал Господь! - Ты, Онисим, тута староста! - просительно выговорил данщик. - Как ты, так и вси... Онька трудно склонил голову. Мочно было, конечно, потянуть, покуражиться... А! Князю Михайле виднее! Може, и верно, что без ихнего даванья не устоять земле! Начался торг, не торг, а вроде того. Крепко сбрусвянев, Онька слазал в клеть, отрыл береженую серебряную гривну-новогородку, несказанно удивив данщика, приложил пару бобровых шкур (соболей зато сумел-таки оставить до купеческого быванья). Вынесли, погрузили в сани скотинную полть, куль хлеба. Онька поглядел на хлеб со всегдашним сожалением - жальче всего было ему отдавать рожь! Была бы своя воля - весь князев корм отдал бы мороженым мясом да шкурами! Таньша с тем же чувством досадливой жалости (получаешь чужое и на время, а отдаешь свое и насовсем!) таскала с Матреной сыры, холст, выкатили кадушку топленого масла. Все было уже давно припасено, отложено, изготовлено к приезду данщиков, а все одно - жаль было отдавать! - А на городовое дело когда? - прошал Онька, провожая данщиковы тяжелогруженые возы. - По осени! Как с хлебом справисси, дак и езжай, не жди! Двоих надоть от вашей деревни! - Он подхлестнул коня, плотнее запахнул суконный вотол. Возы скоро исчезли за поворотом дороги. Онька, вздохнув, взошел в терем, словно бы ограбленный данщиком. Сел на лавку. Младшая из дочерей, Лукерья, Луша, поминутно спотыкаясь и пыхтя, волокла двухлетнего увесистого Степку в угол, где были у нее разложены немудрые игрушки (глиняный конь, куклы, какие-то тряпочки) и где сидел, дожидая малолетнего дядю с теткой, толстый Якуня, Прохоров сын. Глянув на батю, Лукерья торопливо обтерла маленькому подолом нос. Скоро в избу посунулся Коляня, присел рядом на лавку, поглядывая на старшего брата, словно бы не решаясь о чем-то спросить. Таньша сновала по избе, властно поджимая губы. Ни за что ни про что подшлепнула подвернувшуюся под руку Лушку, пихнула телка, вылезшего на качающихся ножках из запечья, рыкнула на тотчас огрызнувшуюся Просинью, присела наконец противу двух братьев, разглаживая крепкими, потемневшими от работы руками на коленях крашенинный сарафан. - Сам пойдешь али Прошку пошлешь заместо себя? - Подняла на мужа строгий взор. - Сам пойду, - отмолвил, подумавши, Онька. - С Колянею? - уточнила Таньша. - Не! - отверг Онька. - Недаш пущай ныне пойдет! Таньша вздохнула, приподнявши вздохом жирную грудь, склонила шею - подбородок сложился тугими складками. - Сюда б ратных не нать! - произнесла. - Дочерь понасилят, хоромы пожгут, скот угонят, ежели и сами-то мы живы останем... - На Манькино займище скот отгонишь! - возразил Онька. - Я там и клеть поставил, и засеки мы с Прохором поделали на путях. А хлеб, лопоть - загодя надо в яму зарыть! Так-то, Коляня! - заключил Онька, хлопая брата по спине. - Коли меня тут не будет тою порой, ты и поможешь бабам добро схоронить и самим в лес поховаться! А хоромы пожгут, что ж! Новые срубим! Сказал бодро, а самому, как вообразил такое, дак до беды, до смертного ужаса не похотелось той проклятущей войны с Москвой! Глава 9 Весна приносит тысяцкому города Москвы не меньшие заботы, чем пахарю. Привезли ли сухие дубовые дрова на государев литейный двор, что стоит на спуске к Подолу, прямо за стеною Кремника, и сам, как крепость, окружен валами, башнями и горотьбой из сосновых срубов, доверху наполненных утолоченною глиной да еще обмазанных изнутри - не вырвался бы наружу жадный до всякого дерева огонь, не попалил бы город... На вымолах чинят лодьи, готовят амбары к привозу новых товаров. Вот-вот пойдет лед, а там, провожая последние жемчужные льдины, поплывут по синей воде в далекую Орду и в море Хвалынское купеческие корабли. И на тысяцком опять все заботы гостей торговых, зело непростые, ибо русичи косятся на жадных и оборотистых сурожан, греки спорят с нахрапистыми фрягами, надобно удоволить также и немецкого гостя, что ведет крупную торговлю с Двиной, небезвыгодную великому князю, не давая, впрочем, немцу слишком залезать в русскую мошну... Всем им нужны льготы, "опасные" грамоты, подтверждения прежних прав, выданных еще Иваном Иванычем и даже Калитою, и надо у кого отобрать, кого и поприжать, не раздражая ни кафинских фрягов, ни Орды, ни государева дьяка, что то и дело, почуяв поваду князя Дмитрия, перечит вельяминовским распоряжениям... На тысяцком и благоустройство города, и мостовые, и бани, и пригородные монастыри, получающие ругу от великого князя, на тысяцком повозное, весчее, конское пятно, служба мытных дворов, на тысяцком починка городовых стен, ремесленный посад, снабжение Москвы дровами, сенами и обилием... И все это нынешнею весной свалилось на одного Ивана. Отец лежал больной, свалили простуда и гнев на Акинфичей, который, не имея выхода, разрушал могучее некогда здоровье великого тысяцкого Москвы. Василь Василич катался в жару и в поту по постели, мокрый, со слипшимися волосами, страшный. Иногда, скрипя зубами, бредил. Опоминаясь, пил квас и целебное питье, дико взглядывал на жену, костерил Андрея Акинфова с Алексашкой Мининым и вновь проваливал в беспамятство и жар. Кабы не старший сын, все дела московские пришли бы в расстройство. Иван Василич вступал в сороковое лето своей жизни. Высокий, выше отца, с огневым взглядом умных, властных глаз (в гневе Ивановы очи темнели, и было тогда - как грозовая туча, застилающая голубой небосвод, а брови сдвигались суровым излучьем). Юная горделивая спесь, нарочитая небрежность посадки, когда молодой тысяцкий сидел на коне, взираючи сверху вниз, прищур - давно ушли, отсеялись с умножением дел и обязанностей, возложенных отцом на широкие плечи Ивана. Он нынче не чванился ни перед гостями торговыми, ни перед смердами на посаде, ни перед боярскою чадью, давно понял, что то - лишнее и не пристало и не пристойно будущему хозяину Москвы. Марья Михайловна, гордясь старшим сыном, отнюдь не преувеличивала его заслуг. За строгую внимательность к делу, за неизменную, умную последовательность решений Ивана любили все, весь посад. Все, кроме врагов вельяминовского дома, коим Иван тем паче стоял костью в горле, что права его в будущем на место тысяцкого оспорить нынче было бы трудно. Иван, въевшись в отцовы заботы, и сына Федора, восемнадцатилетнего рослого, под стать отцу, молодца, приспособил к делу. В разгоне были все холопы и слуги, ключники и посельские, свои и отцовы. Река ломала свой синий панцирь, и скоро надо было снимать мосты. Непрерывною чередою текли и текли из заречья возы с обилием, везли жито и рыбу, сено и дрань, и уже страшнее и страшней было переводить тяжкогруженые сани через потрескивающую, неверную опору весеннего льда с уложенным по нему рубленым настилом. Сюда Иван поставил сына и старшего посельского. Холопы и дружина сотворили под его доглядом два новых временных перевоза - успеть бы только до ледолома! По всему берегу стучали топоры и колотушки лодейников, крепко пахло смолой и тою веселой весеннею свежестью, что манит в далекие земли, к неведомым городам, туда, вослед белым барашкам облаков, плывущих по чистому, промытому досиня весеннему небу. Иван полюбовался широким озором заречных лугов и слобод, вдохнул полною грудью голубой, талый, пахнущий хвоей и дымом далеких деревень воздух, соскочил с коня. Стремянный подхватил брошенные господином поводья. Давя красными востроносыми сапогами рохлый, влажный снег, крупно прошагал к лавкам. Купцы встретили его поклонами и дружным гулом голосов, подобно пчелиному потревоженному рою. Иван, щурясь, привыкая к полутьме лабаза после сияющего солнцем дня, прошел к узорной скамье, здороваясь кивком головы с именитыми гостями, бросил соболиную шапку на стол, откинул долгие рукава ("воскрылия", как он их сам называл) охабня, выпростав руки в палевого хрусткого шелку рукавах, схваченных в запястьях шитыми серебром наручами. Усмехнул краем губ, вопросил твердо и молодо: - Ну, господа, гости торговые, о чем колгота? Фрязин Николаи, бритый, сухопарый, с лицом из одних желваков и скул, беспощадным лицом генуэзского морского грабителя, выступил наперед. Спор шел о вымолах, отобранных фрягами у греков, в чем было и русичам утеснение. Иван выслушал фрязина, пристальным взором сокращая витиеватую речь торгового гостя. Перевел взгляд на черноглазого востролицего Некомата, как прозвали некогда хитроумного фрязина греки, да кличка так и прицепилась к нему заместо имени, - богатейшего из гостей, чьи села в Сурожском стану, данные ему еще Иваном Иванычем, не уступали княжеским. Выслушал и того, покивал головою, вроде бы соглашаясь. Вопросил вновь, сколь будут смолить и принимать кораблей, прикинул тут же в саженях потребную долготу вымолов. Легко вскочил на ноги, не застегивая охабня пошел к выходу, бросивши незаботно на обиходном греческом языке, коим изъяснялись и в Суроже и в Кафе даже и сами италийские гости, несколько слов, приглашая следовать за собой. Гурьбою вышли. Гурьбою спустились к вымолам. Иван шагами измерял долготу пристани, прикидывал в уме. Николаи уже пыхтел, поджимая к носу крутой упрямый подбородок. Некомат морщил лицо, хитро поглядывая на сына тысяцкого. - Вота здесь! - сказал, наконец, Иван, ткнув в землю носком красного сапога. Примолвил по-гречески: - Ты что, Некомат, сотни бревен не достанешь в селах своих?! Протянете вымол! - (Выругался по-русски.) - Протянете вымол, - продолжил, вновь переходя на греческий язык, - и хватит вам тута местов за глаза и за уши! А греческие вымола очищай! Тамо и наши лодьи чалятся. Счас очищай! Николаи, брызжа слюною и размахивая руками, начал было спорить, но Иван пристально глянул в глаза фрязину. "Охолонь!" - сказал и уже на фряжском добавил, что назначит днями переверку товаров на фряжском дворе. И ежели найдет утаенный от мытника скарлат... Некомат, отпихнув Николаи, кинулся на помощь сотоварищу. Первый почуял, что зарвались и надобно отступить. Дождав, когда фряги начали очищать захваченный вымол, Иван кивнул, принял плеть от стремянного и легко, красиво всел в седло. Греки и русичи кланялись, благодаря. Он отмахнул кудрями, принял шапку, еще раз проговорил по-фряжски Некомату свое предостережение. И вечером совсем не удивил, получив от неведомых дарителей постав алого италийского бархата с просьбою погодить с переверкою хотя бы до конца недели. "Распродадут!" - подумал. Принос был не скуден и, пожалуй, несколько извинял фрязинов. Конечно, серебра в князеву казну они опять недодадут, но лучше так, чем совсем уж мирволить им, как это повелось на княжом дворе, где позволяли фрягам вытеснять иных купцей с вымолов, а после вздувать цены в торгу на свои товары... "Была бы моя воля! - с досадою подумал Иван. - Все эти прежних князей грамоты пересуживать пора! Волк этот, немчин, какой торг ведет! А даней с него - сущие слезы! Одна слава, что на Москве гостям легота! Налетело их, что черна ворона! Да уж пора и поприжать иных! Казне великокняжеской от того великая сотворилась бы благостыня! Нынче не разбегутся, в Тверь не уедут, не та корысть! А в Цареграде какую власть взяли! Поди-ко, весь торг в Галату перевели! У их, у фрягов, с веницейскими фрязинами война... Дак и Кантакузин не сумел генуэзцам окорота дать! Теперь и сюда пролезли, и тут жмут! А и в Орде Мамаевой у их сила! Так-то вот, поглядеть пошире, дак и понятно станет, почто такой вот бритый фрязин у нас, в русской земле, самоуправствует... А надобен, надобен им окорот!" Сразу от вымолов Иван поскакал на литейный двор, к бронникам. Тут он все знал и его все знали. Не задерживаясь во дворе, не петляя среди старых опок и холмов шлака, проминовавши сараи, где, скосив глазом, узрел непотребно пустые провалы вместо куч древесного угля, и тихо взъярясь (в уме уже сложилось, как, кого и куда послать, дабы построжить углежогов и, главное, возчиков: оставят уголь в Заречье - литейный двор остановят!), Иван нырнул в темное жерло входа, проминовал грохочущий тяжкою музыкою кузнечных молотов второй двор и устья литейных, откуда порою вырывались сполохи багрового пламени, толкнул дверь оружной палаты и еще одну, внутреннюю, очутившись наконец в широком покое, где хранилось оружие и отдыхали сменные мастера - пили квас, толковали о своем. Двое, позабывши про все, играли в шахматы. Ивану Василичу кивали, кланялись, узнавая. Пожилые мастера с достоинством протягивали смуглые от въевшейся несмываемой копоти длани, жали руку боярину. Он сел не чинясь, плеснул себе терпкого квасу в железную кованую чару, выпил. Огладил русую красивую бороду, глянул соколом, приглашая к разговору. Скоро мастера, столпясь вокруг стола, кто и почти утеснивши плечами сына тысяцкого, вперебой толковали о своих бедах, а Иван, достав и раскрывши вощаницы, писал костяным, новгородской работы писалом с головкою сказочного зверя в навершии, твердо процарапывая на восковой, темной, многажды исписанной и вновь затертой кленовой дощечке: "Уксусу два пуда осьмнадцать фунтов, да селитры полтора пуда, да яри, да масла постного, да серебра волоченого, да твореного золота сорок золотников..." - Чеканы не пиши! Чеканы свои поделам! - подсказывали ему, теснясь у него за плечом и заглядывая в вощаницы, бронники, вперебой называя составы и вещества, надобные для воронения, наведения мороза, сини, черни, для протравок, серебрения и золоченья шеломов, зерцал, куяков, пансырей, поножей и налокотников, боевых топориков, широких рогатин и узких копейных наконечников. Оружейный снаряд готовили нынче, в предведении новой войны, нешуточный, и литейный двор работал в полную силу. Прошли затем в амбары. Иван ворочал якоря, брал в руки крюки, пробои, скобы и скрепы, наральники, подымал связки подков, пересыпал в коробья кованые гвозди. Один, ловко подхватив клещами, загнул, проверяя, не пережжен ли металл, не хрупок ли гвоздь. (Коней ковал сам не хуже любого кузнеца и потому тут оглядывал все умным взором мастера.) - Угля! Угля! - просили все мастера. Паче недоданных кормов, паче платы серебром, о чем возгорелась целая тяжба с княжеским казначеем. Без угля двор обещал встать уже в ближайшие дни. И Иван тут же, в литейной избе, сжевал кус хлеба и, запив его квасом, сам поскакал во главе горсти холопов на ту сторону, дабы уже в эту ночь по неверному, грозно гнущемуся весеннему льду доправить из Заречья застрявшие где-то на путях возы углежогов. Уголь не довезли, оказывается, прослышавши о болезни тысяцкого. Кому-то очень хотелось напакостить отцу! Ему пришлось с руганью и угрозами забрать из припутных деревень крестьянских коней и возчиков (которым, впрочем, была обещана плата железной кованью), пришлось вызвать на себя гнев и угрозы владельцев, обещавших войти с жалобою в государеву думу, чтобы уже в полной темноте, измученному, в мокрой, заляпанной грязью сряде, сорвавши голос и не выпуская замаранной кровью татарской плети из рук, на спотыкающемся коне, доправить обозы с углем до Москвы-реки и тут же, в холодной передрассветной, дрожью пробирающей теми, распихивать возы по всем наведенным загодя переправам, не позволяя возчикам ни часу, ни минуты передыха. И уже когда ледяное небо окрасил сиренево-розовый свет, отраженный быстро бегущими, словно струистые дымы, рваными облаками, и последние груженые возы, засорив черными струями угольной пыли ноздревато-смерзшийся за ночь снег, уходили на тот, московский берег, и еще тянулись запоздавшие, и уже правили к единому зимнему мосту, ибо прочие держались неведомо как, частью уже и плавали в воде, и отдельные бревна, засасываемые упорной стихией, начинали вставать дыбом, знаменуя начало ледолома, лишь тогда, доправив-таки на восставшем, словно меч Михаила-архангела, сиянии утреннего светила последние возы через переправу, Иван шагом, на шатающемся, покрытом пеной и грязью скакуне, миновал мост и умученно кивнул кинувшимся к нему мостникам, повелев крючьями вытаскивать на берег ненужные теперь мостовины. С верховьев, от Черторыя, несло далеким гулом и шорохом. Река вскрывалась, оттуда шел лед. Иван достал плат, обтер потное, грязное и мокрое чело, внезапно и смертно устав, оглядел, уже остраненно, опасную работу крючников. "Эй! Тамо! - крикнул. - Не утопни, дурень!" И поехал берегом, шагом, на шатающемся коне, сопровождаемый спотыкающимися, валящимися с седел от устали стремянным и холопами, все повторяя и повторяя про себя неведомо как пришедшие в ум строки древнего греческого певца Омира, повествовавшего некогда о войне Троянской, строки о виноцветном море и неведомой розоперстой заре... Всходило солнце. Во дворе терема Иван, свалившись с седла, обнял и поцеловал коня в лоб, кинул повод сбежавшимся слугам, шатаясь, полез по ступеням, на ходу непослушными пальцами расстегивая мокрый насквозь охабень, который, не глядя, стряхнул с плеч на руки подхватившей его прислуге. Выпил, плохо понимая, что пьет, горячего медового сбитня с греческим вином. Сияющей взглядом жене, отдавая чару и глянув обрезанно, только и высказал: - Довезли! В баню пойду! Стремянного созови тоже! Баня, выстоявшаяся, протопленная загодя, сожидала мужиков. Иван аж со стоном, отделавшись от останних заскорузлых портов, нырнул в банный жар. Свирепо плеснув квасом на каменку, полез на полок. Скоро боярин и стремянный, господин и холоп, голые, лежали рядом на по