самом деле этому бешеному урусуту, а не Дмитрию вручить ярлык на Владимир? По ихним урусутским законам прав на великий стол у этого коназа не меньше, чем у московского! И ты станешь мне много платить? - спрашивает мысленно Мамай. - И ты станешь давать мне выход, как при Джанибеке?" Мамай уже забыл, кто брал для него Булгар. Мамай не может понять, что сейчас, соглашаясь дать ярлык Михаилу, он не ведает, что творит, лишаясь такого союзника, как московский князь Дмитрий, а завтра, изменив Михаилу, не поймет, что лишился на будущее еще и тверской помочи. Не поймет ничего до самого конца, до гибели под генуэзскими коварными ножами, ножами союзников, презиравших в нем невежественного дикаря и освободившихся от него в час беды, как освобождаются от старого платья. - Я дам тебе ярлык! - говорит Мамай, по-прежнему думая, что он удачно использует спор двух урусутских князей в свою пользу. - Ты поедешь во Владимир и сядешь там на престол! Московский коназ должен будет тебе уступить! - Он протягивает властную длань, принимает из рук Михаила серебряную чару, полную жемчуга, кивает, приказывает составить фирман. Он, нарушивший сейчас свой же прежний ряд с Дмитрием, не понимает, что таким образом окончательно обесценивает силу теперешних ордынских грамот и Дмитрий волен отныне не считаться с ним. И Михайло скачет вновь. С тою же мизерною, измученной тысячеверстными дорогами дружиной, но с бесценной грамотой и с татарским послом. Скачет во Владимир, не догадывая еще, что так никогда и не доберется туда. Москва, засыпанная молодым слякотным снегом, встречает победителей. Вызванивают колокола. Ржут кони. Мокрый снег облепляет вотолы, брони, седла, лица ратных и морды коней. Снег валит с тою же неудержимостью, как и давешний осенний дождь. Погода словно взбесилась, и все равно весело - победа! Москвичи высыпали на дороги, чествуют рать, отомстившую тверичам. Дмитрий въезжает во двор, слезает с седла, торжественно подымается по ступеням. Он посвежел, острожел, гордится походной усталостью, хотя и жалеет, что не довелось побывать в боях. Дуня, сияющая, выходит на сени с обрядовой чарою. Бьют колокола. Начинаются пиры, празднества, потехи. И тут - как не отмахнуться от скорого гонца, что на запаленном коне врывается во двор княжого терема? Но бояре поправляют, подсказывают. Федор Свибло бежит к Митяю, Митяй входит, минуя прислужников, рокочет о надобных господарских делах. Он высок, дороден, "напруг" и "рожаист", как будет описывать его Киприан. И, не обинуясь, велит князю собирать думу. Скоро с тем же самым прибегает посол от митрополита. Гонец - из Орды, от Кошки - поясняет: князь Михайло уже там и выпрашивает себе ни более ни менее, как ярлык на владимирский стол. На сей раз среди бояр споров нет и царит полное единодушие. Андрей Одинец с Константином Добрынским скачут с дружиною к Юрьеву-Польскому. Зерновы шлют своих ратников на Кострому. Гонцы скачут в Нижний упредить княжеского тестя, Дмитрия Костянтиныча. Иван Вельяминов отправляется сам с ратными на Оку, а Иван Родионыч Квашня с Григорием Пушкой и Иваном Хромым - прямиком во Владимир. И все бояре скачут с одним: перенимать тверского князя. Михайлу стерегут на всех путях, и, чудом дважды уйдя от плена, тверской князь, так и не досягнувший владимирского стола, вновь уходит в Литву. Он, проделавший за немногие дни сотни и сотни поприщ, загнавший неведомо скольких коней, отнюдь не сокрушен и не сломлен новой бедой. Для него это токмо начало. Ольгерд должен ему помочь! То и дело идет снег, но мрачны тяжелые небеса, по которым ходят столбами багровые страшные сполохи, и небо червлено, как кровь, и кровью истекает густой, багряный сумрак, одевающий землю, и земля и снег видятся одетые кровью, и красные отсветы трепещут в глазах коней, и лицо тверского князя, что торопит сопутников своих, когда он оборачивает к ним, словно бы залито кровью. Кровь на платье, на мордах и на попонах коней. Багряные высокие столбы ходят по небу, предвещая скорбь и беду, нахождение ратей и кровопролитие, "еже и сбыстся", - как записывал летописец, испуганный сам, как и все, мрачным небесным видением, повторявшимся не раз и не два, а многажды в эту необычайную зиму. Глава 21 Для Ольгерда патриаршье послание, в коем упоминался "нечестивый Ольгерд", послужило последнею каплей, или тем, чем служит красная тряпка для быка. В ярости он бегал по кирпичной палате своего виленского замка, не обманываясь нимало в том, отколе исходят все эти укоризны и хулы, грозил раздавить Алексия, лишь тот попадется ему в руки. Садясь писать в патриархию, он в бешенстве сломал перо, взял второе и снова сломал, и уже потом, вызвав секретаря, диктовал тому, временами свирепея до того, что начинало клокотать в горле. Ольгерд требовал от патриарха поставить на Литву своего, особого, независимого от Москвы митрополита, требовал подчинить ему не только все захваченные Литвою епархии, но также и спорные между ним и Москвою земли, но также и Тверь, и даже Нижний Новгород, - оставляя Алексию лишь пятачок волостей, несколько епископий, непосредственно подчиненных Москве. Мы приводим ниже Ольгердову грамоту, сохранившуюся в анналах константинопольской патриархии, полностью, без-всяких комментариев, достаточно разработанных историками, так ярко, на наш взгляд, показывает она как норов самого Ольгерда, так и характер его политического мышления. "Питтакий князя Литвы, Ольгерда, к всесвятейшему владыке нашему, вселенскому патриарху. От царя литовского Ольгерда к патриарху поклон! Прислал ты ко мне грамоту с человеком моим Феодором, что митрополит жалуется тебе на меня, говорит так: "Царь Ольгерд напал на нас". Не я начал нападать, они сперва начали нападать, и крестного целования, что имели ко мне, не сложили и клятвенных грамот не отослали! Нападали на меня девять раз, и шурина моего князя Михаила Тверского клятвенно зазвали к себе, и митрополит снял с него страх, чтобы ему прийти и уйти по своей воле, но его схватили. И зятя моего нижегородского князя Бориса схватили и княжество у него отняли! Напали на зятя моего новосильского князя Ивана и на его княжество, схватили его мать и отняли мою дочь, не сложив клятвы, которую имели к ним. Против своего крестного целования взяли у меня города: Ржеву, Жижец, Гудин, Осечен, Горышено, Рясну, Луки Великия, Кличень, Вселук, Волго, Козлово, Липицу, Тесов, Хлепен, Фомин Городок, Березуйск, Калугу, Мценск. А то все города, и все их взяли, и крестного целованья не сложили, ни клятвенных грамот не отослали. И мы, не стерпя всего того, напали на них самих, а если не исправятся ко мне, то и теперь не буду терпеть их! По твоему благословению митрополит и доныне благословляет их на пролитие крови. И при отцах наших не бывало таких митрополитов, каков сей митрополит! Благословляет москвитян на пролитие крови и ни к нам не приходит, ни в Киев не наезжает. И кто поцелует крест ко мне и убежит к ним, митрополит снимает с него крестное целование. Бывает ли такое дело на свете, чтобы снимать крестное целование?! Иван Козельский, слуга мой, целовал крест ко мне со своей матерью, братьями, женою и детьми, что он будет у меня, и он, покинув мать, братьев, жену и детей, бежал, и митрополит Алексий снял с него крестное целование! Иван Вяземский целовал крест и бежал, порук выдал, и митрополит снял с него крестное целование! Нагубник мой, Василий, целовал крест при епископе, и епископ был за него поручителем, и он выдал епископа в поруке и бежал, и митрополит снял с него крестное целование!! И многие другие бежали, и он всех разрешает от клятвы, то есть от крестного целования! Митрополиту следовало благословить москвитян, чтобы помогали нам, потому что мы за них воюем с немцами. Мы зовем митрополита к себе, но он не идет к нам. Дай нам другого митрополита на Киев, Смоленск, Тверь, Малую Русь, Новосиль, Нижний Новгород!" Глава 22 Прещения Филофея Коккина не помогли. Святослав Смоленский вновь выступал вкупе с Ольгердом. Вновь стянутые отай конные силы великой Литвы - братьев, сыновей и племянников Ольгерда с их дружинами, вкупе с тверским великим князем Михайлой - обрушились на московские волости. Ольгердовы рати, делая, несмотря на глубокие снега, по шестьдесят-восемьдесят верст в сутки, явились нежданно в виду Волока-Ламского в Филиппово говенье, двадцать шестого ноября, на Юрьев день. Москвичи опять не поспели собрать воедино свои силы. Так началась вторая литовщина. Впрочем, прежней, до беды, растерянности на Москве уже не было. Ругаясь, матеря друг друга, успели, однако, и город приготовить к обороне, и вестоношей разослать во все концы скликать ратную силу. Но все опрокидывала необычайная Ольгердова быстрота. Подойдя к Волоку двадцать шестого, он тут же начал штурм города, едва не захватив с наворопа отверстых ворот. Добро, что князь Василий Иваныч Березуйский заранее приготовился к обороне и успел, собрав ратных, отбить первый суступ. Волок был сильно укреплен, и когда назавтра Ольгерд повторил приступ, волочане вновь отбились с изрядным уроном для литовских ратей. К вечеру истоптанная, залитая кровью, усеянная трупами земля под валами города была освобождена. Живые отошли, унося раненых. Догорали зажженные хоромы посада и лужи пролитой смолы, по которым пробегали, сникая, с шипом вспыхивающие голубоватые языки огня. Черный густой дым полз в небеса. В городе мерно бил осадный колокол. Редкие стрелы перелетали с той и другой стороны. Березуйский князь стоял на мосту в своем граненом шеломе, вглядываясь в рассыпанные по снегу, точно мураши, отступающие ряды литвинов и русичей, тяжело опустив четырежды за день окровавленную саблю прадеда своего. Он ждал, зная Ольгерда, последнего нежданного приступа, повестив дружине не уходить с валов и не снимать броней. И, верно, в сгущающихся сумерках (снова пошел тяжелый мокрый снег) литвины молча развернулись и пошли внапуск. Протрубили рога. Из отверстых ворот высыпалась русская конница. Бой, переходящий в свалку, кипел у самого рва. Сверху, с заборол, в подступающих литвинов били стрелами. Атака захлебнулась. "Нонече все!" - подумал князь, и в этот-то миг спрятавшийся во рву литвин ударил его сквозь мостовины сулицею. Жало копья, пройдя снизу под панцирь, вошло в живот, горячею болью пронзивши тело. Князя Василия подхватили, кто-то прыгнул в ров, кто-то бил остервенело рогатиною сквозь щели настила. - Сторожу... в ночь... - шептал князь, уносимый на руках в город. Лекарь, осмотревши рану, беспомощно развел руками. Князь, вздрагивая и теряя от боли сознание, отдавал последние приказания воеводам. - Два дни... два дни... Не боле! - шептал. - Два дни продержись! Монахи, оттеснив воевод, начали переодевать князя Василия в схиму, готовя к обряду пострижения, дабы князь вошел в тот мир не воином, а чернецом. Он уже не приходил в сознание. Воеводы и ратники стояли, снявши шеломы, кто и плакал, скупо, стыдясь, по-мужски. Князя любили. Мертвому давали молчаливую присягу не сдавать города. Назавтра, после нового отбитого приступа, Ольгерд отступил. Со всех сторон подымались дымы - жгли деревни. На третий день литовские полки, оставив заслон, двинулись дальше. Ольгерд, подъехавши на полтора перестрела к городу, сумрачно, из-под рукавицы, озирал костры, стрельницы, ощетиненные копьями, и обвод стен. Это была первая и досадная неудача нынешнего похода! Русичи - в этом нельзя не отдать им должного - умеют оборонять города! Ольгерд спешил, спешил, ибо опытным чутьем бывалого воина понимал, что нынешние его успехи очень легко могут оборотиться поражением, стоит лишь задержаться, застрять, не успеть. Ныряя в косой занавесистый снег, проходили на рысях всадники. Он боялся нынче распускать полки в зажитье, боялся всякого останова и гнал рати, почти не давая ополониться и передохнуть, гадая, успел ли Дмитрий за те два дня, что он напрасно простоял под Волоком, стянуть полки. В Николин день, шестого декабря, показалась Москва. Упрямо-неприступная, со своею где дубовою, как на урыве над Неглинной, а где и сплошь каменною стеною, с каменными башнями-кострами, увенчанными островатыми, в шапках снега, кровлями с прапорами и мохнатою резною опушкою крыш. Дразнящая, белокаменная, богатая... Князь Дмитрий, как и прошлый раз, был в Кремнике. Воеводы по городам собирали рати. По слухам, под Коломною и в Переяславле стояли владимирские полки... Ольгерд, с коня, обозревал Москву. Небо было сиренево-серым. В Занеглименье уже занимались пожары. Воины грабили посад. Подъехали Кейстут с Витовтом. Брат тяжело молчал, глядя на Кремник. Вдали, по заснеженной кромке поля, обходили город смоленские полки князя Святослава, готовясь к приступу. - Дмитрий в крепости! - высказал Кейстут и умолк. Ольгерд медленно, отрицая, покачал головою: - На этот раз они подготовлены лучше! Крепость высила на горе, бело-серый на белом снегу тесаный камень ее стен не обещал легкой удачи. Литовские удальцы, подскакивая, пускали в город стрелы. Там - молчали, не отвечая. Готовились к приступу. После неудачи под Волоком Ольгерду совсем не хотелось слать своих воинов на каменные стены Москвы. Он тронул коня шагом, чувствуя, как мягко и сильно ходят под седлом мускулы жеребца, поехал встречь смоленскому вестоноше, думая о том, что вновь исполняет просьбу тверского шурина, а Москва все не сокрушена, и не добьется ли он в конце концов лишь того, что вместо сосунка Дмитрия его врагом станет деятельный тверской шурин, который вряд ли допустит столь просто литовские рати под стены своей Твери! Из утра сделали приступ с напольной стороны, заваля ров кучами хвороста и снегом. Приступ был отбит. Дмитрий сам стоял на стене, сам долгою пешней под хищный посвист литовских стрел сталкивал приступную лестницу с шевелящеюся на ней сороконожкою человечьих тел. Лестница глухо ухнула в снег. Люди ползли из-под нее, ошеломленные падением. Князя Дмитрия вдруг что-то сильно и резко ударило в плечо (к счастью, не пробив пластину панциря), так, что отдалось в руку, и он едва не выронил ослопа. Он недоуменно глянул и успел отстраниться. Вторая метко пущенная стрела задела шелом. Оружничий, без всякого уважения к княжескому достоинству, втащил Дмитрия под защиту заборол, и - вовремя! Третья стрела затрепетала, глубоко вонзившись в дубовый опорный столб, как раз в том месте, где только что стоял московский князь. Приступ был недружен и недостаточно яростен, его скоро отбили. Два-три неубранных трупа, полузатоптанных среди раздавленного ратными хвороста, остались во рву. Дмитрий, сопя, полез на высокую стрельницу, отмотнув головою на все уговоры оружничего со стремянным. Брат Владимир был услан с Акинфичами в Коломну, и от него не дошло еще ни вести, ни навести. В сереющих лиловых сумерках изгибающего зимнего дня вспыхивали огни. Горели хоромы горожан в Занеглименье, кельи Богоявленского монастыря на сей стороне... Мурашами двигались ратные, оцепляя город, и князь сжал в кулаки руки, одетые в зеленые, расшитые шелком перстатые рукавицы, гневно пристукнул кулаком по перильцам смотрильной башенки. Почти недостижимый для стрел, он и сам был беспомощен перед этою вдругорядь наползавшею на него литовскою саранчой. "Вывести полки? Ринуть? Бояре не позволят!" - остудил сам себя. Владыка Алексий был нынче в Нижнем Новгороде, а Митяй, в ризах, стихаре, с дорогим крестом, предшествуемый иконою, обходил стены, басовито благословляя ратных на подвиг... "Все одно и без Алексия не позволят! Надобно сидеть и ждать неведомо чего! Пока Володька одолеет ворога!" - Дмитрий закусил губу, вспомнил погибший на Тростне дворянский полк. Подумал, понял, что бояре правы, и не со старым мудрым волком Ольгердом спорить ему, мальчишке, в ратном-то деле! Приходило ждать, снова ждать! И вновь уступать Михайле Тверскому? (Ольгерду - куды ни шло, но тверичам!). Князь стоял, тяжко дыша, сжимая кулаки от гнева и обиды. Редкие литовские стрелы с гудением залетали за заборола. Смеркалось. Ярче разгорались в ночной темноте огни пожаров. Он слез, издрогнув, едва не упал, споткнувшись на предпоследней ступени крутой лестницы, и сразу попал в объятия Микулы Вельяминова. Свояк, не слушая отговорок князя, потащил его за собою пить с дружинниками горячий мед. Легко отмахнувшись от злых упреков князя, вымолвил: - Конешно, обмишулились! Дак ведь Ольгерд Гедиминович! Сам! А и погоди, княже, не сумуй! Мыслю, и он нас тоже опасится малость! Гляди - рати держит во едином кулаке, не распускает в зажитье! Не опасил бы - давно разошлись по всей земле! Народу православному то было бы хуже во сто раз! - Иван - Олега встречает?! - сквозь зубы вопросил Дмитрий. Микула глянул, прищуря глаз. "Без меня, - подумал, - брату и не ужиться будет с Дмитрием!" - Рязанская помочь идет! - сказал. - Зараз не поспели - дак кто ж его знал?! Ране чем к Масляной и не сожидали, поди! В улицах Кремника был, не в пример давешнему, порядок. На перекрестьях улиц трещали факелы, вставленные в бочки с песком. Постукивая копьями, проходила пешая сторожа. Неспешно сменялись ратники на стенах. В княжеской молодечной, куда, спешившись, проникли оба свояка, боярин и князь, их встретили шум, здравицы, гомон. Десятки молодых, полных удали лиц обратились ко князю, подымая чары. - Здрав буди, княже, здрав буди! Дмитрий, оттаивая и улыбаясь, принял кубок, отпил под клики дружины. Оглянулся - этих хоть нынче веди в бой! Лишь позднею ночью, хмельной, князь попал к себе в терем и разом в объятия Дуни, которая весь день была сама не своя, вызнав, что Дмитрий принял участие в бою, и тут, счастливая, торопилась постичь, что ее ненаглядный любимый Митюша и жив, и цел. И долго еще ласкала и целовала уснувшего. Восемь дней литовские рати стояли под городом, осаждая Кремник. Восемь дней продолжался грабеж Московской волости. Меж тем слухачи доносили, что уже собравший полки князь Владимир Андреич стоит в Перемышле, в одном дневном переходе от Москвы, а через Оку уже переправились рати рязанского князя Олега во главе с Владимиром Пронским, идущие на помощь Дмитрию. То, чего опасался Ольгерд, совершалось. Приходило, дабы не потерпеть поражения, спешно заключать мир. Иначе он рисковал очутиться со всем войском в окружении московских сил на чужой и враждебной земле, среди сырых снегов, грозных для конницы при недостатке лошадиного корма. С Михайлой, требовавшим продолжения войны, Ольгерд едва не рассорился на этот раз. - Езжай к Мамаю! Пусть выступит он! - кричал, срываясь, Ольгерд на сумрачно-молчаливого на сей раз шурина. - Я не могу погубить всю свою дружину под Москвой! Мне досыти хватило немцев! Спроси Кейстута, легко ли было нам устоять! И кто из русских князей мне помогал? Ты не мог! А кто мог?! Я защищаю не только себя, я и вас защищаю от немцев! Без меня они давно бы уже взяли и Псков, и Новгород! Да, да! А что творите вы, что творит твой Алексий? Не твой?! Но и не мой! Почто не помогаете мне поставить своего митрополита на земли Литвы? Я уже написал о том патриарху! Патриарх дружен с Алексием? Тогда я стану просить папу о присыле латинских попов! Мне надоело, что из подвластных Литве княжеств церковное серебро уходит в Москву! Что Алексий подговаривает моих вассалов к измене, что он не оставляет в покое мою жену, что он... - Ольгерд задохнулся, понял, что наговорил лишнего. На лбу в него вздулась и не опадала толстая жила, темная кровь прихлынула к лицу. Кейстут, третий при этом разговоре, поднял укоризненный взор, остудил брата. Михаил молчал, хмуря брови и низя сверкающий взгляд. - Бояре Дмитрия, - продолжал Ольгерд уже спокойнее, справясь с собою, - требуют, чтобы ты увел свои войска из захваченных московских волостей и воротил полон. Я согласил на то! Михаил вскинул очи, пронзив Ольгерда взглядом, и вновь опустил. - Сюда идет рязанская рать! - пояснил Кейстут. - И Владимир Андреич с полками! Против них, да ежели еще подойдут нижегородцы и владимирцы, нам не выстоять! Михаил, так ничего и не ответив, резко поворотясь, вышел из покоя. - Он, по крайней мере, не возразил! - сказал Кейстут, оставшись наедине с братом. Ольгерд пил воду, пил, вздрагивая, роняя капли на серую бороду, и виделось, что он уже очень стар. Напившись и обтерев усы ладонью, Ольгерд поднял глаза на брата. Выговорил медленно: - Я не хотел говорить при Михаиле. Пришла грамота из Кракова. Казимир Великий умирает. Близит борьба за польский престол! Надо не упустить Волынь. И... быть может, Мазовию! Нынче нам нужен вечный мир с Москвой. Я предложил Дмитрию выдать мою дочь за его двоюродного брата, Владимира Андреича. - Елену? - уточнил Кейстут. Ольгерд кивнул: - Ее! Князь Дмитрий согласен. Михаил ехал, приотпустив поводья. Мокрый снег, истоптанный тысячами копыт, чавкал под копытами коня. Объеденный почти до стожара стог, раскатанный на дрова сарай, поваленный, втоптанный в землю тын... Чьи-то чужие кони у коновязей. Везде проезжают, торочат коней, ровняют ряды. Армия готовится уходить, и скоро придут те, кто жил здесь (ежели они живы, ежели это не тот повязанный арканом мужик в криво нахлобученной шапке, не те вон бабы, что тупо ждут, когда их погонят в Литву), армия уходит, и в испакощенные, пустые деревни воротят русичи. Кто-то, натужась, будет подымать забор, кто-то повезет вновь лесины, начнет пахать, сеять... До нового нахождения ратных, до нового разора. И не окончит сия беда, пока на Руси не станет единый великий князь! И никакие соглашения с Дмитрием ему не помогут. Кто-то один из них должен взять вышнюю власть на Руси! Михайло подымает голову. Подскакавший вестоноша передает ему свернутую трубкой грамоту. Михайло читает, не слезая с коня. Под Волоком-Ламским тверичи разбили московскую рать, убили воеводу Луку Акатова и многих людей, "которые опроче стяга ходили", - проще говоря, грабителей, следующих за каждым войском... Надобно отводить полки и вновь начинать все сызнова! Позавчера снова явилось небесное знамение: кровавое небо, и снег, и люди - как кровь. Воротясь во Тверь и отдавши наказы воеводам, Михайло тотчас поскакал в Орду. Глава 23 Коров по осени московские ратники, и верно, распродавали нипочем, иных не доводили и до Москвы. Вот почему в Натальиной деревне оказались оставлены четыре тверские коровы и несколько телят, которых и разобрали по усадьбам. Правда и то, что брали захваченный скот с некоторой опаскою. Пастух Казя так прямо и сказал: - Ну вот, мужики! Коров получили? А теперь ройте землянки! Князь Михайло повалит как раз через наши волости! Маланья Мишучиха, придя к шапочному разбору, получила увечную скотину, раненную в вымя копьем. Вымя сочилось кровью и подсыхающею сукровицей, и когда Маланья села доить, корова, испуганная и измученная болью, взбрыкнула ногами, опрокинув подойник и задев Маланью по лицу. Ну и досталось же ей! Хорошенько привязавши к столбу, прикрутив морду к самому дереву, Маланья схватила жердь и стала охаживать корову по кострецу и бокам. Корова, обезумев, ревела, уже непрерывно вскидывая и вскидывая копытами, и Маланья, уставши, переломав жердь, отвалилась наконец. Дрожащая всем телом, расставив ноги врозь, корова с налитыми кровью глазами следила за своею мучительницей. "Резать? - думала меж тем Маланья. - Куды ее теперь?" На коровьино и хозяйкино счастье, Наталья как раз зашла в Мишучихин дом переговорить с хозяином-бочаром и, услышав жалобный рев, удары и ругань, взошла в хлев. Когда она узрела привязанную корову с истерзанным выменем, сердце у нее зашлось, и, не думая даже, а просто - жаль стало избитую скотину до слез, предложила сменять ее на вполне здоровую нетель, доставшуюся ей, Наталье. Маланья подозрительно скосила злой глаз на боярыню. Жуя запалым ртом, обмысливала, прикидывала, как и в чем обманывает ее госпожа. Подошел сам Мишук, и после долгой ругани и перекоров, трижды перерешив так и сяк, попробовав вновь подступиться к корове (та стала тут же суматошно и безостановочно взбрыкивать), Маланья наконец махнула рукой: - Бери! Испуганное животное кое-как отвязали и выволокли во двор. Наталья достала ржаную горбушку, дала понюхать корове, и так, приманивая и понукая, и повели увечную животину на боярский двор. Получив и оглядев телушку, Маланья заметно повеселела, сообразив наконец, что обмен далеко не безвыгоден для нее - мясо-то до снегов, да без соли, куды и девать! И скоро-скоро, не передумала бы Наталья, потащила телушечку со двора. А Наталья, заведя и напоив корову, присела около нее, только тут уразумев, за что взялась и что ей предстоит содеять. Корова мелко дрожала всею кожей, опасливо взглядывала... Год назад она видела дым и огонь, обоняла жуткий для нее запах крови, потом ее гнали, нещадно избивая, куда-то сквозь снега в гурте незнакомых, собранных отовсюду животных, потом какой-то мужик охлопывал ее по бокам, больно раздаивал набухшее, затвердевшее вымя, вел за собою. Был новый двор, новая хозяйка и новые травы на лугу, и она уже успокоилась было, но тут вновь пришли ратные люди, и железное долгое стрекало ранило ей вымя, и снова ее гнали куда-то, и только что избивали, и что будет теперь, она уже не ведала. Не ведала и того, что прежние, самые первые ее хозяева были Услюм, покойный деверь нынешней хозяйки, и Услюмова жонка, угнанная в полон, и что теперь она вновь попала к своим, к родне хозяина, перейдя из московских в тверские и из тверских в московские руки... И что еще лето спустя, гостя у тетки, Услюмов отрок Лутоня подойдет к ней и скажет: - Тетя Наталья, гляди! Корова-то - ну точь-в-точь, как у нас была! - И станет гладить ее, а она, притихнув и втягивая носом чем-то неведомым знакомый ей дух, будет тревожно и жадно облизывать его языком... И так никто и не узнает истины! Но это потом, после. А теперь Наталья, подперевши щеку и пригорюнясь, думает. Наконец, повелев дочери принести пойла, идет составлять ведомую только ей мазь, куда входят и редкие травы, и барсучье сало, и пчелиный мед, а потом медленно, дабы не испугать животное, станет, сперва едва касаясь, а потом сильней и сильней, намазывать и растирать вымя, а потом (корова стоит, вся дрожа, на напряженных ногах, но не лягается, не вскидывает задом) начнет разминать залубеневшие соски, выдавливая из них густые творожные колбаски. Подойник пока ни к чему, доит Наталья прямо на землю, да и какой подойник, ежели буренка то и дело дергается, поджимая к брюху то одну, то другую заднюю ногу, и тогда Наталья отстраняется, и долго гладит корову, и чешет ее за ушами, и снова терпеливо разминает тугие соски. Из трех сосков начинает наконец-то сочиться что-то, похожее на молоко, из четвертого - и тут корова вновь начинает бешено вскидывать задом - давится какая-то творожная дрянь пополам с кровью. И Наталья, откидываясь, отирая вспотевший лоб, передыхает и вновь и вновь тянет пальцы к раненому соску, возится дотемна, и только почуяв, что сосок омягчел (измучены вконец и она и корова), подставляет страдалице ведро и выходит, едва не качаясь, из хлева. - Мамо, а она не издохнет? - спрашивает Любава, подымая на мать невинные глаза. - Молчи! - срывается Наталья. - Накличешь беды! Девка достает щи. Иван, обихаживавший коней, деловито смывает руки под рукомоем, подходит к столу. Любава расставляет глиняные миски. Все, стоя, молятся, потом молча берутся за ложки. - Забивать бы не пришлось! - по-взрослому, подражая Лутоне, говорит Иван. - Раздою я ее! - устало возражает мать. - Скотина - она ни в чем не виноватая! Это мы грешны! Этим летом владычный писец Станята-Леонтий передал Наталье серебряный тельник покойного Никиты, по которому и узналась мужева судьба. На погосте поставили поминальный крест. Наталья навсегда стала повязываться по-вдовьему в темный плат и такой же, старушечий, повойник. И в доме нынче за трапезою была вот такая, почти молитвенная, тишина. Зайдя ночью к корове со свечой, Наталья увидела, что та плачет. Из больших влажных коровьих глаз словно бы и взаправду текли слезы. Вымя вздулось, и от каждого прикосновения к нему буренка вздрагивала. Наталья вновь и густо смазала вымя мазью, укоротила веревку, чтобы та не смогла вылизать себя языком... Корове наутро стало хуже. Приходил Никифор, староста, предлагал забить. Но Наталья, сама не ведая почему, уперлась. Суеверно казалось ей: стоит выходить эту корову, и тогда отпадут все беды, напавшие на семейство. Поила отварами, ночей не спала. Корова, она и есть корова! К концу недели опухоль стала спадать, уже не так дергалась буренушка, когда Наталья сдаивала ее, по-прежнему на землю, хоть и больно было, терпела, лишь благодарно облизывала хозяйкино плечо и шею шершавым своим языком. Знал бы ратник, незадумчиво ткнувший животину копьем в пах, чего будет стоить выходить ее после того! Не ведал, да и не думал, поди! Трупы коров с распухшими животами там и тут валялись вдоль дорог, ожидая воронья и волков... Когда наконец наступил перелом (и как-то враз наступил: Наталья, в очередную вступивши во хлев, услышала довольное чавканье, буренка впервые в охотку ела и, выев и вылизав целое ведро пойла, попросила еще), когда наступил перелом и дело пошло на поправку, Натальино сердце так прикипело к корове, что, казалось, и забить ее некак будет, когда придет срок. Буренка стала прибавлять молоко и оказалась очень удоистой, даром, что не на траве живой, а на сене стоит! И уже не выливали псу, сами пили густое, пенистое, с желтизною, жирное молоко, и Наталья светлела, глядя, как дети дружно приникают к мискам с парною сытной вологой. Из-за коровы, почитай, Наталья чуть было и не погибла. Надо было собирать осенний корм, и она собирала корм, и успела отослать обоз в Москву, и уже не вставало нужды кем-то заменять погибшего данщика Никиту Федорова, владычный келарь и эконом молчаливо согласили на то, что в волостке данщиком стала Никитина вдова. Сын-отрок уже подрастал, там, глядишь, и вослед батьки пойдет! В Островое Наталья выбиралась несколько раз, последний - осенью, отвезя обозы. Минин посельский боле не пакостил. Впрочем, наезжали, приглядывались, да как раз о ту пору, как госпожа была во своем дворе. Уехали ни с чем. Мужики нудили Наталью: "Переезжай к нам!" Она улыбалась молча, отматывала головою. Сама не ведала порой, почто, прикипев ко вдовьим хоромам своим, где каждая спица, каждая слега, крюк напоминают ей Никиту, не может оторваться, уйти, стать сама себе госпожою, вместо того, чтобы продолжать Никитину тяжкую работу, заместо мужа объезжая волостку и "вымучивая" из упрямых мужиков митрополичий корм. Обоз был отправлен по первому снегу. Из Острового Наталья воротилась к концу ноября, не уведавши, что в тот день, когда она выезжала из Москвы, Ольгердовы рати явились в пределах княжества. Ежели бы не прискакал вестоноша, ежели бы литвины не застряли под Волоком, невесть, что и створилось бы. Наученная горьким опытом прежней войны, Наталья, получив вести, тут же, в ночь, велела всем, разослав верховых по деревням, зарывать хлеб и уходить со скотиною в леса. За считанные дни устроили шалаши, огородились засеками, перегнали крупный и мелкий скот, и, когда подошла литва, в пустых Натальиных деревнях, где оставались, может, две-три древние старухи, сами глядевшие в домовину, только ветер гулял да мелькали тенями кошки, упрямо не желавшие покидать родимых хором, да еще ласки, хорьки и прочая живность, ютящаяся, чая поживу, близ человечьего житья. Сама Наталья, уже отославши детей в Горелый бор, нежданно для самой себя, когда уже за ней заехал староста (в доме оставалась она одна да излеченная ею корова), вдруг заупрямилась: - Куда я ее поведу?! - сказала, слепыми, замкнутыми глазами глядя мимо лица ошеломленного старосты. - Езжай! Вот еще эту укладку возьми! Ванюшу, гляди, не выпусти, не то сюда прискачет! Езжай! Може, со мною хошь... деревню не сожгут... - сказала она первое, что пришло в голову. Никифор расставил руки, думая было имать Наталью и валить в сани. - Не смей! - сказала она, угадав его движение и сурово повышая голос. И староста заюлил, замитусился, начал просить, снимал и мял в руках шапку... Наконец отъехал, так ничего и не поняв. - Ну, все! - сказала Наталья, проводив его со двора. Зайдя в пустую горницу, оглядела свое жило, села на лавку, разглаживая крашенинный холст на коленях. Повторила тихонько: - Ну, все... - И молча, беззвучно вздрагивая плечами, заплакала. Литвины явились на третий день. Наталья доила корову. Заслышав шаги, не удивилась, только погладила рубец на коровьем вымени и, уже когда ратник распахнул дверь, неспешно подняла голову. Ратник даже отпрянул сперва - не сожидал увидеть живую душу, да еще и с коровою. Стоял, раздумывая, что сказать, содеять. Наталья поднялась, молча налила молока в берестяной ковш, поднесла ратнику. Тот глянул вытаращенными глазами, дернулся, воровато озрясь, отступил было. - Пей! - сказала Наталья. Ратник неуверенно принял ковш - был он высок и белобрыс, уже средних лет, лик имел совсем не воинственный, - начал пить, все поглядывая и поглядывая на Наталью, на ее сухое, с огромными, в черных тенях, очами, иконописное лицо, на тонкие персты потемнелых от работы, но явно боярских рук. Воротив ковш, сказал по-русски: - Благодарствую! У Натальи от звука русской речи чуть отлегло от сердца. Подняла бадейку, пошла в дом. На дворе грудились несколько ратников. Литвин в русской броне под суконною расстегнутой ферязью распоряжал людьми. У одного из ратных в руке трепыхался и ронял алые искры смолистый факел. Наталья поставила кленовое ведерко на крыльцо. С захолонувшим сердцем, точно в холодную воду, подступила к ратным: - Православные ле? - вопросила отчетисто и твердо. Ратники, видимо русичи из Полесья, закивали - да, мол! - поглядывая опасливо на своего боярина. - Владычная волость! Нельзя жечь! - остерегающе подымая голос, сказала Наталья. Литовский боярин глядел на жонку, не решивши пока ничего. Переспросил своих: о чем говорит баба? Ему сказали. Литвин, сам крещеный, задумался. - Люди где? Где мужики, скот?! - вопросил он, трудно подбирая русские слова и начиная гневать. - В Москве! В Москву ушли! - громко, как глухому, выговаривала Наталья. - Куда-то туда подались! - махнула она рукою. - И скот увели за собой! - Нельзя жечь, грех! Митрополичье добро! Господь накажет! - требовательно повторила Наталья. Литвин раздумчиво глядел на нее, положив руку на саблю. Подумал: увести? Стара, да еще и содеет чего! Зарубить? - Корова чья? - вопросил. - Больная корова! - возразила Наталья. - Только-только выходила, увести, так сдохнет! А молоко - вот! Она обернулась за ведерком и ковшиком (и боярин приздынул, вынимая из ножен клинок, все еще решая: не рубануть ли?). Спокойно - чуяла раздумья ворога и заставляла себя сугубо не спешить - воротилась, стала подавать всем полные ковши молока. И по мере того, как пили, и когда выпил-таки и сам боярин, убить жонку стало как-то совсем неможно, да и отобрать у нее корову - тоже. В доме, даже оставленном, всегда найдется что-нибудь: и порты, и снедь. С подволоки достали крепко провяленную чечулю мяса, растопив печь, сварили с Натальиной помочью котел пшенной каши, пили хозяйский квас. Прихватывая кто сверток холста, кто какую иную сряду, портно, один вынес из сарая старые обруди, литвины посажались на коней и поехали вдоль деревни. Догоравший факел был брошен во дворе. Ратники заходили в избы, шарили по клетям, но жечь деревню не стали. Вечером, возвращаясь с несколькими кулями разысканного где-то зерна, опять напились молока у Натальи и опять литовский боярин думал: не убить ли? Долго на расставании глядел в строгие очи пожилой женщины. Что-то понял. Оборотив коня, ускакал. Наталья уже после, пережив смертный испуг, покаяла, что не ушла. Доведись до татар, так легко не отделалась, угнали бы в степь! Зачем осталась? Из-за коровы, что можно было и увести за собою? Из-за покойного Никиты скорей! К ней еще дважды наведывались отдельные воины, прослышавши про чудную жонку, оставшуюся в пустой деревне. Пили молоко, уезжали, так и не тронув ни ее, ни коровы. Дешевле обошлась селянам вторая литовщина, чем первая. Слишком спешил Ольгерд, разорив вдосталь лишь те волостки, через которые валила его армия. Иван, уже когда схлынула литва, первым прискакал в деревню, бросился в объятия матери. - Почто ты, почто, ну почто?! - бормотал, рыдая, тиская Натальины плечи. Поднял залитые слезами глаза. - А погибла бы, увели, мы-то как?! И Наталья тут только покаяла, что давеча захотела умереть. Было ей для кого жить на этой земле! Глава 24 Алексий возвращался из Нижнего в Москву. Война схлынула, оставив, как и в прошлый раз, разоренные деревни и толпы беженцев, бредущих по всем дорогам. В их сердитых жалобах доставалось и князю, и боярам, и самому владыке Алексию. Удивительным образом все эти сорванные со своих мест смерды упрямо верили (нет, не то что верили - знали! Иначе, полагали, и быть не могло), что стоило бы воеводам проявить хоть кроху распорядительности и поране собрать войска, и Ольгерда не только остановили, разбили бы в пух! Под хитрыми изворотами политической грызни, успехами и просчетами князей, за борьбою боярских самолюбий нарастала подспудная волна воли и гнева, готовая вскоре опрокинуть все и всяческие преграды. Даже у этих разоренных, вторично за два года изгнанных со своих мест, голодных людей не являлось и мысли иной, как о том, что им, ихнему князю, надлежит токмо побеждать. Сто, нет, еще пятьдесят лет назад при едином имени вражеском все и вся во Владимирской Руси бежало и пряталось. Тогдашние беженцы не виноватили своих воевод, но зато убивали друг друга в голодных драках над падалью и ожидали предательства даже от соседей своих. Теперь сего прежнего позора не поминали и самые древние старики. Как и когда переломилось? Пламенные ли речи Дионисия? Кропотливый ли труд и несгибаемое мужество Сергия и его учеников? Суровый пример Михаила Святого, гордость Симеона или упорная воля митрополита Алексия? Или не они сдвинули глыбу народной жизни, придав ей текучесть и полет, а сама жизнь на своей незримой волне вынесла на поверхность народного океана этих и многих других деятелей славного четырнадцатого столетия? Сколько было пролито чернил, сколько споров до хрипоты, до ненависти прошло с тех пор и доднесь на тему "герой и толпа". А быть может (и вернее так!), что и те, и другие не правы, ибо неотделимы от нации герои ее, и, будучи на подъеме, она и рождает, и поддерживает героев, и сама идет вослед им, вослед их пламенному слову и мужеству. Скажем так: подымалась Московская Русь, и явились светочи ее и вожди народа, создавшие страну и нацию и сами созданные ею, неотделимые от своего народа, "земли и языка", как плоть от плоти, жизнь от дыхания, как образ солнца от тепла его лучей, как отречение от любви. И тот, кто сам "полагает душу за други своя", знает это лучше всего. Нежданное тепло этой необычайной зимы уже почти всюду согнало снега с полей. Странно было глядеть на эту голую землю, на белесую, ломкую, не убранную по осени рожь. В Нижнем накануне его отъезда с горы обрушилась подтаявшая снежная лавина и погребла под собою целую улицу посадских хором на Подоле. Тут же, в голых полях, бабы и мужики жали хлеб. Резали серпами ломкие стеб