ли, связывали, ставили в бабки, и странен был хлеб среди облетевших зимних кустов, в изножьях которых дотаивал грязно-белый снег. Молодайка в подоткнутой паневе, в коротее, замотанная до бровей в шерстяной плат, распрямила стан. На ее голые, красные как гусиные лапы руки было больно смотреть. Но баба улыбнулась, пошла, покачивая бедрами, не выпуская серпа из рук, к остановившемуся возку митрополита. Склонила голову, принимая благословение, сунулась поцеловать руку Алексия, коснувшись его длани пальцами, - руки у нее были холодны как лед. - Мы привыкши! - отмолвила на участливый вопрос Алексия. Над онучами, под высоко подоткнутою рубахой, виднелись тоже покраснелые, голые ноги. - Не осыпался хлеб? - спросил ее старый священник (баба не ведала, что это сам митрополит, думала - просто проезжий батюшка какой). - Не! - отмолвила она с беглой улыбкой. - Стоит хлебушко! Нас дождал! На Пасху с калачами будем! Благословилась и пошла, твердо и трудно переставляя ноги в грязных растоптанных лаптях. Алексий, дабы не мешать тружающим, велел трогать. Возок, скользя и виляя по мокрой мерзлой земле, двинулся, а он, затуманенно, все смотрел на жниц и жнецов, что надумали в великое говенье жать хлеб... И сожнут, и высушат, и уберут в закрома! И еще неведомо, в ком больше мужества: в ратниках княжеских дружин или в этих вот бабах, что жнут среди зимы, на холоде и ветру, а придя домой - не присядут, не обогреются путем, ибо некормленые дети ждут, и скотина ждет, как и дети, помимо корму, хозяйской ласки и участия... Алексий откинулся на подушки, узрел Леонтия, переглянувшегося с ним значительно и серьезно, двух дремлющих служек. Ощутил нежданную истому и тихую беззащитную радость. Вот, он уже древен и чует в себе угасание телесных сил, а жизнь идет! Идет, несмотря ни на что! Вот - жнут хлеб, не поддаваясь ни ратной беде, ни отчаянию. И там, в Троицкой пустыне, куда заезжал он дорогой, у игумена Сергия, тоже творилась жизнь. В обители живописали иконы, переписывали книги, шили, скали свечи, чеботарили, строили. Мужики из умножившихся окрест деревень то и дело приходили к радонежскому игумену, и он учил их и наставлял. Сам ведая любой крестьянский труд, давал советы, ободрял; укреплял беседами и прещением неблагополучные семьи. Учил и тому тайному, что должно было знать супругам, дабы не надоесть друг другу, не озлобиться, не превратить домашнюю жизнь в невыносимый ад. Кто сведал? На каких весах взвесил и учел все те бесчисленные (умерявшие похоть, воспитывавшие понятия долга, жаления, верности) наставленья игуменов и попов, монахов и проповедников, прещавшие плотскую жизнь в посты и праздники, учившие чистоте и стыденью, послушанию родителям и любви к детям - всему тому, что века и века держало русскую семью, воспитывавшую в свой черед, век за веком, поколение за поколением, воинов и пахарей, верных жен и заботливых тружениц - матерей? Кто учел? Кто хотя бы подумал об этом в последние лихие века распада семьи и падения всякой нравственности?! Разве для смеха достают нынче "знатоки" исповедальные книжицы, дабы подивиться обилию и разнообразию перечисленных там плотских грехов. Забывая, что не для любованья грешною плотью и ее беснованием, а для искоренения всякой распущенности, похоти и грязи составлялись эти тайные, одному лишь священнику вручаемые пособия и что плотный перечень грехов в книге еще не говорит об их многочисленности в жизни тогдашних русичей... Алексий думает обо всем этом, полузакрывши глаза, и вспоминает немногословную беседу свою с Сергием, беседу, в которой, как всегда, было мало сказанного и безмерно много того, что выше человеческих речений. Он не спросил Сергия, правда ли, что, когда тот благословил старца Исаакия на подвиг безмолвия, из руки преподобного вышел огонь и окутал Исаакия с ног до головы. Не спросил, не к чему было, и о прочих чудесах, о коих вдосталь рассказывали на Москве. Сергий сам был чудом, и Алексий с каждым годом и с каждою новою встречей все больше его понимал тем не словесным, а высшим разумом, помочью которого только и приходит истинное понимание. Жизнь шла и, быть может, скоро уже пойдет помимо него, Алексия. Дмитрий, не спросясь у владыки, согласил на мир и предложенное Ольгердом сватовство. Что ж! Князю Владимиру Андреичу пора обзаводиться семьей, и вряд ли Ольгерду воспоследует какая корысть от этого брака! А мир с Литвою он укрепит. И даже то, что везет он Дмитрию как подарок переход в московскую службу волынского князя Дмитрия Михалыча Боброка (переговоры велись через него, Алексия, и владыка обещал Боброку своей властью снять с него присягу князю Ольгерду), даже и это вряд ли нарушит нынешний мир. Беспокоил лишь все еще не одоленный тверской князь, по сказкам, нынче опять укативший в Орду. Но и это ненадолго затмило днешнюю радость Алексия. А Боброк, опытный воин, впавший в немилость у Ольгерда, очень и очень надобен Москве! Надобен добрый воевода, который сумеет, в противность неповоротливым московским стратилатам, разгадывать литовские воинские хитрости... Жизнь уходила, и Алексий торопился окружить князя добрыми помощниками, дабы не погибло дело, коему он, Алексий посвятил всю свою жизнь. В полях жали перестоявший ползимы, выбеленный снегами и стужею хлеб. И все-таки хлеб жали! Жизнь шла и не так уж важно, что его собственная судьба близила к закату своему. Пахло могилой, сырью, деревья стояли голые, в промороженной мертвой земле еще не началось весеннее движение соков. И все-таки жизнь неможно было убить! Она возродится опять: и тогда, когда он, представ пред престолом Всевышнего, даст ответ во всех грехах и в помышлениях своих (так, Господи!); и тогда, когда угаснет, в свой черед, князь Дмитрий - когда-то единственная надежда московского престола! Угаснет, уйдет, нарожав и оставив, как видится уже теперь, многих детей (и только надо обязать их клятвою и договорными грамотами не нарушать единонаследия московского престола, иначе вновь не стоять земле!), и тогда... И тогда - прав ты, Господи! Прав в смене времен и в смене поколений земных! И Сергий уйдет, но явятся новые держатели горняго света в русской земле. Придут! Доколе народ не исполнит предназначения своего... Полузакрывши глаза, он впитывал радость, и свет и сырой запах земли, слишком рано освобожденной от снега, и таинство течения жизни, и таинство угасания, ухода "туда", в лучший, Господом устроенный горний мир... Леонтий с беспокойством следил за необычайно мягким, беззащитным, почти детским выражением лица старого митрополита и отгонял от себя упрямо восстающий страх. Он так сжился, так слился с владыкою, что с трудом мог вообразить свою жизнь на земле, ежели не станет Алексия. Глава 25 Андрей Иваныч Акинфов вернулся из-под Коломны под Рождество. Простуженный, едва живой, но довольный. Парился, пил крепкий настой сушеной малины с медом, исходил потом. В груди булькало и было трудно вздохнуть. - Сырь! Такова-то днесь и зима! Встарь рази ж такие зимы были?! Мороз! Любота! Дух легкой! - ругался боярин. Андреиха хлопотала, прикладывала то одно, то другое меняла мокрые рубахи мужу. Андрей Иваныч отмахивался, звал старшего сына, Федора Свибла. Федор, ускакавший к Владимиру Андреичу в Серпухов, наконец-то приехал. Отец встретил его необычный: мокрый, всклокоченный и хмельной. Он сидел, закутавшись в татарский халат, укрыв ноги овчиною, пил мед и, веселым горячечным взором глядя на сына, сказывал: - Добро, прискакал, Федька! Думал, не застанешь! Дак слушай, тово! О болезни - недосуг! И потом, потом! Был я с князем Владимиром Пронским, что рать рязанску привел! Ну, начал обхаживать его - понимай сам! Сперва-то не поддавался, а потом единожды, баяли про Олега, дак Владимир, гляжу, бровь так-то нахмурит, рука - в кулак... Ну, думаю, то-то! И тебе чужая власть не люба! Повел окольные речи, да все - Олег, мол, такой да сякой... Вижу, гневает! Не может тому простить, что Рязань напереди! Ну и бояре пронски с рязанами век не дружны! Я тому, другому... Рать стоит, ждут, невесть чего. Зараз бы на Ольгирда ударить! Я: "Чего ждете?" Мнутся. Владимир Андреич наш уже в Перемышле полки собрал! Упустили каку неделю, может, а не то - был бы и Ольгирду и Михайле каюк! Дык, слух есть, не больно и рвались-то они в бой! То ли Олег чего наказал - не ведаю! А только не любит его Пронский князь, ох и не любит! И, знашь, уже когда Ольгирд уходил, вопросил я его в лоб. Были вдвоем. Прямо-то он мне не отмолвил, а понял я: захоти Митрий Иваныч - токмо захоти! - и Лопасню отберем, и на Переслав-Рязанской кого иного окромя Олега мочно всадить! - Владимира Пронского? - уточнил сын, заботно вглядываясь в отцов расхристанный, нездорово-веселый лик. ("Плох батюшка!" - подумалось с опасливою заботой.) - Не гляди, не гляди так! Ищо не помер! - подхватил Андрей, заметя тревогу в сыновьих глазах. - Вота! Налей ищо! Федор поднял тяжелый, завернутый в шерстяной плат серебряный кувшин с горячим медом. Отогнул крышку, налил. Андрей размашисто опружил чару, крякнул, показал рукой и глазами: - Прикрой! Федор вновь закутал кувшин, поставил на низкий столец. Андрей обтер чело полотняным рушником. Высказал, нехорошо блестя глазами: - Тут-то и Олега прижать, да и Вельяминовым урезать хвоста! Так-то, сын! Федор кивнул, деловито соображая, что отец прав и ежели настанет размирье с Олегом, то и Вельяминовы пошатнут на своей недосягаемой высоте. Отец был прав, хотя после войны о другой войне как-то не думалось. - Свадьбу затевают! - отдышавшись, продолжил Андрей. - А ты скажи, скажи князю-то! Митрий Олега тоже не любит, завидует, вишь! Тот-то стратилат! - сощурив глаза, Андрей подхихикнул масляно и пьяно, и Федор невольно прихмурил брови. Себе никогда не позволял даже так шутковать над Дмитрием Иванычем. Пото, верно, и любил его юный московский князь. Отец, и пьяный, узрел остуду сына, засмеялся опять: - На людях того не скажу, не боись! Ведаю, как со князьями толк вести, не первой снег на голову пал! И Федор невольно опустил голову: все чуял, все понимал родитель-батюшка! Перед ним и нынче сидишь, как стеклянный... В детстве, бывало, любую шалость уведает и уж поставит: "Говори!" - соврать николи не давал. А и не корил за шалости. Умей, мол, грешить, умей и каяться! - Перемолви, перемолви со князем! - требовательно повторил Андрей. - Я, коли выстану, тоже ему слова два выскажу, да пущай и другие... Миром и медведя свалят! Поди! - Он неверно показал рукою куда-то вдаль и вкось. Вошла мать с постельничим, начали хлопотать около больного. Федор вышел задумчивый. Плох был батюшка, очень плох! А какое дело свершил! Лопасню отбить - тамо и наши-ти селы были! Ивану Вельяминову дать окорот... Любота! С приездом старого митрополита события понеслись стремительно. Готовилось посольство в Литву. Порешили пока вечного мира Ольгерду не давать, но заключить перемирие на полгода: от Госпожина заговенья до Дмитриева дни. Прискакал Владимир. Волнуясь, хмуря брови и вспыхивая, прошал: какова невеста? Владимир Андреич вымахал в покойного отца: рослый, румянец во всю щеку, пшеничный ус, огонь в очах. Нынче возмужал за считанные дни - как же, сам руководил полками! Задержись Ольгерд, и в бой бы пошли! Князя успокаивали: - Хороша! От тверского корня да от Ольгерда уж худого не станется! Невеста, баяли, по-русски говорит чисто, мать выучила, так что и той трудноты не будет! И православная, кажись. Не то что как встарь бывало: седни крестить, а завтра венчать! Послами в Литву готовились выехать из княж-владимировых бояр Иван Михайлович, сын покойного Михайлы Лексаныча, тестя Василья Василича Вельяминова, из великокняжеских - Дмитрий Александрович Зернов и Иван Федорович Воронцов-Вельяминов. Среди хлопотни, беготни и сборов ждали со дня на день приезда знаменитого волынского воеводы, князя Дмитрия Боброка. Гадали, сколько приведет он с собою ратной силы. И когда донеслось: "Едут!" - глядельщики выстроились аж от Данилова монастыря и до Боровицкого спуска. Самостийная встреча - словно бы государя иной земли - чем-то задела Дмитрия. Он остановил коня на взлобке Боровицкого холма и глядел, кусая губы, поверх городовой стены туда, в поля, где со стороны Коломны приближалась вереница верхоконных. Ехали телеги с бабами и детьми, шли за ними пешие мужики и ратники. Боброк переселялся со всем своим двором, послужильцами, челядью, холопами. Его воины ради въезда в Московский град изоделись в брони, иные в иноземные кованые панцири. Федор Свибло шагом подъехал к великому князю. - Словно владыку какого встречают! - сказал. Дмитрий коротко кивнул, продолжая глядеть из-под рукавицы и все не решив, встречать ли ему князя Боброка на Боровицком спуске или здесь, в самом Кремнике. И как встречать? - Теперь бы, с ентою силой... - начал Свибло и замолк; дождав, когда князь поворотит к нему вопрошающий взор: - Олега Иваныча окоротить малость! - досказал боярин и, торопливо, дабы не подумал чего иного князь, пояснил: - Родитель мой, вишь, баял с князем Владимиром Пронским... В обиде тот на Олега! Дак... Ежели... И заменить мочно! Дмитрий молчал, обмысливая. - А Лопасня наша будет! - договорил Федор. Дмитрий медленно склонил голову, не то понимая, не то принимая. Ничего не ответил, но погодя бросил на Свибла красноречивый взор. Стрела угодила в цель. Боброк в сопровождении двух взрослых сыновей-воинов и толпы послужильцев уже въезжал в Боровицкие ворота. Волынский князь был росл, строен, сухолиц, мужески красив и подборист. Золотника лишнего жира не гляделось в этом теле, свитом из одних тугих сухожилий и мускулов. Он легко сидел на коне, легко, не доезжая шагов двадцати, спрыгнул с седла и обнажил голову. Дмитрий, подумав, тоже соскочил с седла - получилось это у него тяжеловато - и ждал приближающегося князя, ждал поклона, после которого удоволенно поклонил сам. Княжата, поступающие в службу великому князю московскому, становясь боярами, лишались обычно княжеского звания своего. Боброк его сохранил. Так и писался князем. И прояснело, что будет так, именно здесь, в этой первой встрече Дмитрия Михалыча с князем Дмитрием. Волынский воевода стоял, на полголовы возвышаясь над Дмитрием, и улыбка, и взгляд его были почтительны, но горды. Дмитрий вдруг почти по-детски озорно, широко и весело улыбнулся в ответ. Подумал: да неужто сей витязь не сумеет одолеть Олега! Боброк принял улыбку на свой счет и решил, что понравился князю. А Дмитрий так и не понял в этот первый день, по нраву ли ему пришел новый подручник. И в соборе, и на пиру присматривался, скользом изучая твердый очерк княжого лица, благородство осанки и поступи. Было во всем этом что-то чуждое ему, "вельяминовское". <Под словом этим понимал он прежде всего и даже единственно - Ивана Василича, будущего и (ненавистного!) тысяцкого своего.> Однако Боброк держался сугубо почтительно, как и его взрослые сыны Борис с Давидом. И Дмитрий постепенно оттаивал, принимая как должное и уже теперь принадлежавшее ему, а не Ольгерду, достоинство и породу нового московского послужильца. Вскоре прояснело, что и во главе посольства, направляемого к Ольгерду Гедиминовичу, нехудо было бы поставить именно Дмитрия Боброка, среди прочих своих достоинств хорошо знающего литовскую и польскую речь. За всеми хлопотами, пересылами и пересудами, за торопливым залатываньем прорех, нанесенных войной (вновь раздавали лес, хлеб, лопоть и скотину, вновь привечали нищих и сирот), как-то забылось, отступило то, что творилось в это время в Орде, доколе не грянул гром. Михайло возвращался из Орды, заново получив ярлык на великое княжение владимирское. Глава 26 По степи дул низовой ледяной ветер. Ветер нес колючую снежную пыль. Мохнатые татарские кони выныривали из белой мглы, шерсть на их мордах и в пахах куржавилась инеем. Ставка Мамая, главный юрт, располагалась на среднем Дону, там, где река, сделав крутой поворот, вновь устремляется к юго-западу. Здесь находился царский улус, как его называли русские, Сарыхозин. Сюда сгоняли бесчисленные отары овец и табуны коней. Здесь века потекли вспять, к древним половецким кочевьям, и среди позавчерашних кипчаков-половцев, нынешних татар, стоял станом истинный повелитель Орды, темник Мамай, которого русичи уже теперь, нимало не смущаясь наличием хана, называли царем. Ханов в Орде ставил и смещал Мамай по своему изволению. Все возвращалось на круги своя! Ордынские крепости и города на Волге были давно потеряны и переходили из рук в руки, купцы вели торг, мусульманские улемы спорили и толковали Коран, а здесь, в диких степных ароматах - запахах полыни, тлеющего кизяка, грудящихся в загонах овец и конской мочи - доживал, дотлевал пока еще мощный, способный к неистовым вспышкам ратного гнева, степной, древний, кочевой мир, "земля незнаемая", неотторжимая от травы, водопоев, кизячных костров и легких переносных юрт. Мир, с коим дружили и ратились великие черниговские князья, мир, помнивший в преданьях своих походы Владимира Мономаха и лихие набеги половцев на древние киевские города. Михаил собрал рукавицею лед с усов и бровей; явившемуся пред ним татарину показал серебряную пайцзу ("байсу", как переделали русичи). Дружина и холопы кучно грудились у него за спиной, боясь отлучиться и пропасть в этой чужой круговерти кочующих орд, где, казалось, стоит татарину накинуть тебе аркан на плечи, и пропадешь, исчезнешь, как исчезли тысячи тысяч захваченных, уведенных, проданных... Татарский сотник, гортанно выкликая приказ, поскакал перед ним. Скоро спустились в лощину, где не так пронизывал ледяной ветер. Темными сенными кучами в снежной заверти показались ханские юрты, к которым они приближались, минуя скученные стада и дружины вооруженных нукеров. В конце концов совсем окоченевшие русичи оказались в шатрах и смогли, сидя на кошме перед неровно вспыхивающим и чадящим огнем, согреть руки и поесть татарского мясного варева с лапшою и красным перцем, обжигающего рот. Михаил заботливо проследил, чтобы все укладки и кули были занесены внутрь, разоставил сторожу и только после того сел есть бешбармак, который хлебали ложками (а татары - так прямо горстью), запивая кислым кумысом. Давно уже русичи, даже князья, приезжая в Орду, перестали чураться кумыса и степной пищи, которую живущие рядом со степью русичи и сами научились готовить не хуже татар. Князь вышел в ночь, отошел, как предписывал еще древний монгольский обычай, на двести шагов от юрты. Ночь дышала одиночеством и древностью. Казалось, люди еще не научились пахать, строить дома, и все их имущество то, что тут: кожи, кожаные бурдюки с кумысом, шкуры и скот, да сабля, да конь, да железный ли, бронзовый котел с непонятными по нему письменами на древнем, много столетий назад угасшем языке... Сарматия! Дикая Скуфь! О которой возможно прочесть только в греческих старых хрониках. Сменились племена, народы, а тут все те же кожи, тот же овечий смрад и едкий кизячный дым, неистребимо вплетаемый в свежесть и холод степных бесконечных просторов. Зачем он приехал сюда? Чего хочет? Воли? Вот она, тут, бери - не хочу! Власти? И власть покамест здесь, в этих стадах, в этих мохнатых неутомимых конях, в низкорослых воинах под мохнатыми остроконечными шапками. Где-то здесь... Нет, там, дальше, где на краю степи начинаются горы, погиб его великий дед, Михайло Святой. Чего он хочет теперь, зачем приехал сюда?! Вышняя власть! Почему ты можешь быть только одна, всегда одна, и павший в этой борьбе должен всегда уступить, уйти или погибнуть? Ему, чтобы спасти родимую Тверь, чтобы спасти даже один свой удел Микулинский, надобно получить ярлык на великое владимирское княжение и сокрушить Дмитрия! И - не меньше! И сколько еще мучеников вослед деду, отцу, дядьям и старшему брату взойдут на плаху или погибнут от меча, ножа и огня, прежде чем кто-то один одолеет наконец в этой борьбе и сплотит воедино великую Владимирскую Русь! В шатре, куда он воротился, издрогнув, уже ждал тверской боярин, кочевавший вместе с Мамаем, и двое торговых гостей, предлагавших князю заемное серебро. Ночью Михайло, повалясь в теплые кошмы и натянув на себя духовитое овчинное одеяло, лежал и думал. В отверстие юрты вливалась морозная свежесть. Было хорошо, легко и покойно. На миг отпустили его суровые княжеские заботы. Почему-то, даже живя в китайских прихотливых дворцах, среди золота, резьбы, яшмовых украшений и пестротканых шелков, монгольские императоры продолжали ставить у себя в саду белую войлочную юрту. Это был их дом, их далекая родина, память кочевий, память прадедов. И когда окончилось, когда отступили, ушли, исчезнув из Китая, как и из многих иных завоеванных царств, вернулись опять к юртам, к кошмам, к кизячному дыму костров. Мамай принимал его сперва - сидя на троне, низком и широком, вызолоченном арабскими мастерами стольце, потом - в простой походной юрте, где темник и князь снова сидели на одном войлочном ковре и Михайло, порешив обходиться без толмача, трудно подбирал татарские слова, изъясняя свою беду и нужду, а Мамай по-рысьи настороженно следил за ним, прикидывая, стоит ли вновь помогать этому настырному урусуту. Мамаю, потерявшему Хорезм и богатые города Аррана, в борьбе за Сарай и Хаджи-Тархан, в борьбе с ак-ордынцами, надобно было русское серебро, много серебра! Серебро надобно было эмирам, несогласным иначе служить Мамаю, вельможам волжских городов, купцам, что привозили шелка, парчу, оружие, драгоценные камни, рабынь и диковины дальних земель, послам, женам, наложницам, нукерам - всем надобно было урусутское серебро! И коназ Михайло давал, много давал! И обещал давать еще больше, обещал прежний, Джанибеков, выход! Мамай не верил и ему, Мамай боялся всех. Обманывая, он полагал, что и его обманывают тоже. То, что Дмитрий получил грамоту на вечное владение владимирским улусом... Да, у него получил, у Мамая! Пользуясь труднотою тогдашней неверной поры, пользуясь слабостью! И грамоту ту подписывал хан! Не Мамай! Свергнутый им хан! Он, Мамай, волен все поиначить опять! Теперь! Когда власть в его руках, когда покорен Булгар и скоро вновь будет завоеван Сарай! Тверские князья все были врагами Орды! Так говорят! Но это неверно! Орда сама была врагом тверских князей! Узбек казнил коназа Михаила, деда нынешнего тверского князя, что сидит перед ним на кошме, поджав ноги, и ждет, когда он, Мамай, подобно Батыю, подарит ему владимирский стол! У него есть своя гордость, о которой Мамай молчит до поры. Люди рода Кыят Юркин всегда враждовали с Чингизидами. Чингизидов, потомков Джучи и Батыя, уже нет. Он, Мамай, станет новым Батыем! Он, его род, возглавит теперь Орду! И вновь станут богатые города платить ему дань, и генуэзские фряги ползать у ног его, и урусутские князья валяться в пыли за порогом его шатра! Будет! Перехитривший столь многих, темник скоро сам станет ханом, повелителем Золотой Орды! И сокрушит их всех! И прежде всего - ненавистного ему Дмитрия! Быть может, - да! - руками коназа Михайлы! Слуги вносят кольчатую бронь и круглый литой шелом русской работы. Это ему, Мамаю. Бронь хороша. Мамай понимает в оружии, удоволенно кивает головой. - Я дам тебе ярлык, - говорит он, - но ведь тебя не пустили во Владимир! Как ты возьмешь власть, ежели Дмитрий не послушает тебя? - И смотрит рысьим настороженным взглядом в лицо тверскому просителю, упорно не желающему признавать над собою воли московского великого князя. - Слушай! - Мамай произносит это слово по-русски. Он сейчас честен, он (что очень редко бывает с ним) говорит то, что думает: - Слушай, коназ! Димитрий не покорится тебе! - Мамай вновь переходит на татарскую речь. - Он даже не пустил к себе моего посла! Никто не отдает власть просто так! За власть бьются, и бьются насмерть! Я дам тебе два, нет, четыре тумена воинов! Ты сокрушишь Димитрия! Превратишь его землю в пустыню! Мои воины приведут с собою много рабов, скота и урусутских женщин, они принесут серебро, мед, меха соболей и куниц! Димитрий станет пылью у твоих ног, и ты получишь владимирский стол. Решай! Я сказал! Михаил смотрит, ждет. Видя, что татарин высказал все, глядит на него, думает. Понимает, что Мамай прав. Трижды прав! И ни Андрей, наводивший на Русь монгольские рати, ни рыжий убийца Юрий, ни Калита не отказались бы от татарской помочи! Так поступала Москва каждый раз в споре с Тверью! И горели хоромы, гибли смерды, уводились в степь после Шевкалова разорения тысячи тверичей... И каждый раз не саблями поганых, так серебром пересиливали в Орде, кладя на плаху головы тверских князей, его предков, одного за другим. И вот теперь, возможно впервые и, может быть, единственный и последний раз ему предлагается отомстить за все разом! За смердов, за сожженные города и вытоптанные пажити, за великие тени погибших, за святого деда своего... За всех, всех! Отомстить и покончить единожды и навсегда с междоусобными бранями на Руси. Вырвать, вырезать с корнем разросшуюся московскую язву, что ширится и смердит, отравляя Русь! Покончить, истребить, перемочь, повернуть время, вновь зажечь светоч тверского величия и вручить его грядущим векам! И будет Владимирская Русь Тверскою Великою Русью, будут под рукою у него Новгород Великий и Псков, и суздальские князья - тот же Борис и Василий Кирдяпа тоже станут на его сторону, - и с Олегом он, Михаил, заключит мир и любовный союз, воротив ему родовую рязанскую Коломну. И Ольгерд не помыслит тогда небрегать им, Михаилом! И, быть может, он сам остановит тогда на рубежах русских земель литовские полки, и будет Русь, Великая Русь! Будут церковные звоны и украса книжная, будут палаты и храмы, к нему устремят изографы, книгочии и философы, свои и чужие, из иных земель, греки и фряги, персы, болгары и франки, прославляя его мудрость и рачение. И пойдут тверские лодейные караваны по морю Хвалынскому, аж до Индии богатой, до сказочных восточных земель! И смерды, его смерды, станут ходить по праздникам в жемчугах и парче. И станут стремиться к нему гости из земель полуночных - свея и ганзейские немцы, готы и англяне. И по всем землям пройдет и воспоет себя высоким реченьем украшенных красных словес слава Твери! И час придет, и, состарившись, передав власть в крепкие руки сына, предстанет он там, в горнем мире, пред убиенным родителем своим и пред великим дедом и скажет: "Вот я! То, чего не сумели вы, я возмог и сумел! Сокрушил Москву и вознес превыше всех градов земли родимый город! Укрепил Русь и прославил ее в веках! Вот что сделал я в вашу память и в память пролитой вами крови!" Михайло на миг прикрывает вежды. Сейчас перед ним в облачном зимнем серебре является высокая, выше облаков, фигура изобнаженного донага мужа с колодкою на шее, с отверстою дымящейся раной в груди, из которой ножом предателя вырвано сердце. Руки, скрюченными пальцами вцепившиеся в колодку, так и застыли, словно все еще пытаясь освободить стиснутое горло, и задранный подбородок, в клочьях кровавой бороды, обращенного к небу и к нему, Михаилу, искаженного страданием лица страшен и жалок. "Дедо! - хочется крикнуть ему, позабыв обо всем на свете, позабыв про шатер, про Мамая, про разложенные перед ним на дастархане блюда. - Дедо! Почему ты в колодке? Ты же святой!" И видит Михаил сотни, нет, тысячи трупов вокруг и окрест, и медленно бредущие в снежном дыму вереницы раздетых и разутых русичей, и надо всем над этим - задранный лик князя-мученика, не правдоподобно высокого, не правдоподобно худого, уже из одних только сухожилий и костей, со вздутыми мослами выпирающих колен на худых ногах, тело-призрак, обреченный нескончаемой крестной муке, висящий над снежною бездной, над опозоренной, изнемогшею землей, над трупами павших и дымом сожженных деревень... И где-то там, в отдалении, замирают радостные колокола, еще мелькают, еще раскачиваются их языки, но уже замерла последняя тонкая музыка меди, и только ветер, ордынский, жалобный, степной, поет и стонет, заволакивая погребальною пеленою видения радостей и скорбей... Михайло смотрит в огонь, мимо лица Мамая, смотрит ослепшим, обрезанным взором, и в глазах его - или то мнится Мамаю? - трепещет сверкающая влага слез. Он медлит, он ждет, он в бешеной скачке торопит коня, он взывает, он гневает... И - не может. Ему не переступить этой пропасти! О, он сделает все, что в силах, и что не в силах - тоже! Он будет драться насмерть, насмерть и до конца! Но уступил, отступил он уже теперь, в этот вот каторжный час. Он подымает голову. Смотрит. Медлит. Отвечает Мамаю: - Я не возьму твоего войска! Справлюсь сам! Дай мне ярлык и пошли со мною посла! Татарин внимательно смотрит ему в глаза. Не понимает, гневает, кажется, понимает. Удивлен, обижен. Угаснув, острожев и охолодев взором, слегка переводит плечами: - Как хочешь, урусут! Димитрий бы, думаю, взял у меня ратных на тебя! - И глядит исподлобья. Быть может, тверской князь еще передумает? Но нет, Михаил, медленно покачивая головой, отвечает: - Может быть. Наверное! Я - не возьму. Мамай замолкает, больше не уговаривает, незачем. Он понял. И все-таки не понял совсем ничего! Ибо сам он так бы не поступил никогда! Вечером в шатре, когда Михайло, молча поужинав, укладывается спать, Микула Митрич по праву дорожной близости пробирается к нему, ложится рядом в кошмы. - Мамай предлагал мне татарскую рать на Дмитрия, - без выражения говорит Михаил. - Я не взял! Микула вздыхает, чешет пятернею кудрявую шапку волос, ожесточенно скребет затылок. Думает. Отвечает: - Забедно нам станет без татарской-то рати! Одначе и то сказать: опосле Шевкалова разоренья, опосле такой пакости, наведешь татар - не то что земля, и Тверь может от нас отшатнуть! - Я попросту не смог, - возражает ему Михайло. - Деда узрел. С колодкою на шее. Дак вот... Потому... - Повестить дружине? - спрашивает погодя Микула. Князь лежит, заложив руки за голову, с лицом, поднятым ввысь. - Повести! - чуть пошевелив плечами, отвечает он. Глава 27 В Туле, куда добрались, совершенно вымотав коней, - ранняя весна, с распутицей, заливая дороги, шла по пятам - Михайлу встретил рязанский князь Олег. Городишко, недавно еще татарское становище, где в жаркую пору лета отдыхала царица Тайдула (ее именем, в сокращении, и был назван город), начал уже превращаться понемногу в русский ремесленный посад. Князья встретились радостно. Оба загодя уважали друг друга. Не имея общего порубежья, не имели они и порубежных обид, а сверх того, одинаково опасились растущей силы Москвы. Встретились на дворе, верхами. Михайло тотчас оценил ладную посадку и мужескую стать Олега; Олег - видимые глазу выносливость и упорство тверского володетеля. Оба князя были в самой поре мужества, в расцвете телесных и духовных сил, оба имели трудные судьбы, тот и другой начинали едва ли не от самого истока, своими трудами добиваясь почета и власти, в отличие от их соперника, великого князя Дмитрия, которого "делали" до сих пор митрополит Алексий, Вельяминовы, Акинфичи, Кобылины, да и все прочие московские бояре. И теперь, сойдя с коней, сидя за столом в бедной горнице случайного степного, крытого соломою жила за неприхотливою трапезой, они уверялись в верности первого впечатления. На столе была уха из мелкой костлявой речной рыбы, пшеничный, грубого помола, хлеб, каша из полусваренного проса и квас. Шел пост, и мясного, добравшись до своих, русичи избегали: не в татарах уже! Князья ели молча и деловито - тот и другой после целодневной конской скачки были попросту голодны, - изредка поглядывая друг на друга с внимательным одобрением. Враз, одинаковым движением, отодвинули глиняные мисы, положив ложки поверх горбом - сыт! Предстоял трудный переговор, ибо Олег уже сведал, что тверской князь скачет отвоевывать у москвичей великое княжение и ему надобна ежели не помочь, то хотя бы неучастие рязанского князя. Олег думал тяжело и сумрачно. - Видишь, князь! - поднял он наконец на Михайлу тяжкий и властный взор (когда-то мальчишкой, захватив Лопасню, стыдился обожания окружающих; нынче и стать и взгляд выработались в нем повелительные, княжеские). - Я не могу идти на Дмитрия войною, ибо только что помогал ему против Ольгерда, и враг у нас общий - Литва! Но и на тебя, поскольку ярлык ты получил по закону, от хана, а не своею волею идешь на Москву... - Он приодержался, подумал, что следовало бы, быть может, пособить Михайле, как-никак отказавшемуся от Мамаевой помочи, то есть отказавшемуся наводить татар на Русь! Но честь, но данное слово, а слову своему Олег не изменял никогда, но стыд измены - ибо, помогая Михайле, он невольно переходит на Ольгердову сторону... Олег еще помрачнел, потряс головою, высказал наконец: - Но и на тебя, князь, меча не вздыну! Михайло помолчал, трудноту Олега понимая сердцем (попросту поставил себя на место рязанского князя), не стал настаивать. Достаточно было и того обещания - не помогать Москве. Договор скрепили грамотою. Олег снабдил Михаила свежими конями. На прощанье крепко обнялись. Что бы там ни было, а тот и другой чуяли неложное уважение друг к другу. Путь Михаила теперь лежал по землям верховских княжеств, на Вязьму, на Зубцов, к верховьям Волги, в обход земель, подвластных Москве, где его караван могли задержать, не посчитавшись и с ярлыком, и с Мамаевым татарином, Сарыходжой, что ехал всаживать князя на стол владимирский. Домой, в Тверь, Михаил возвратился десятого апреля. Для знатного татарина был устроен пир. Не обманывая себя нимало, Михайло тотчас распорядил собирать войска. Идти на Владимир, сажаться на великий стол без ратной силы нечего было и думать. На Москве известие о возвращении тверского князя с ярлыком на великое княжение владимирское произвело переполох, схожий с потрясением земли. Но вот тут и сказалось то, что отличает молодые, восстающие народы и цивилизации от старых, близящих к своему закату. Вместо печальной растерянности, нерешительных пересудов, опущенных рук, вместо подлого склонения перед силою обстоятельств, перед тем, что "от нас не зависит", вместо жидких речей - что, мол, мы можем содеять теперь? - вместо всего того, что мы, современные русичи, видим досыти друг в друге, не в силах и пальцем шевельнуть, когда на наших глазах губят реки, уродуют землю, вырубают леса, отравляют, жгут, пронизывают радиацией нашу землю, наши леса, наши пашни и пажити, самую основу нашей жизни, вместо всего этого тут (тогда!) и растерянность была деловая, скорая, гневная. Дума собралась в тот же день. Взаимные нелюбия и попреки забыты тотчас. Споров, по существу, не было. О князе, что накануне ночью грыз зубами подушку, метался в гневе и ужасе, безуспешно утешаемый верною Дуней, кидаясь мыслью от одной крайности к другой: то - вести рати на Тверь, то - пасть в ноги Михайле, умолять невесть о чем, то посылать к патриарху в Царьград, то - к Ольгерду в Вильну, и тоже неведомо за чем, то - к Мамаю скакать и там валяться в ногах, суля золотые и серебряные горы... - про князя, застывшего на своем резном креслице, бояре словно забыли и думать. Даже Алексий, чей престол стоял нынче чуть впереди княжеского, не мог вполне овладеть расходившеюся думой. Было одно: не пустить, не дать! Не допустить до Владимира, а для того - немедленно, нынче, теперь - собирать и двигать полки! Василь Василич встал и повестил, что он уже выслал, не сожидая думы, конную дружину к Переяславлю и наказал собирать московское ополчение. Старик Дмитрий Александрович Зерно встал, повестив отдышливо и кратко, что по первой вести послал старших сыновей, Ивана Красного и Константина Шею, крепить Кострому. Дмитрий Михалыч Боброк, дождав своей очереди, тоже немногословно и дельно предложил разоставить сильные сторожи на главных путях. Бояре (все!) давали серебро и выставляли ратных. Большой полк было решено, совокупив его в четыре дня, во главе с самим великим князем Дмитрием, Владимиром Андреичем и воеводами двинуть к Переяславлю, где сходились главные пути и шла ближайшая, по Волжской Нерли, дорога от Твери к Владимиру. Скорые гонцы наряжались в Ярославль, Галич, Городец, Нижний Ростов, Стародуб - ко всем князьям, так или иначе зависимым от великокняжеской власти. Предложения, одно другого дельнее, подавались всеми, дума на сей раз говорила "едиными усты", и уже Иван Вельяминов готовился скакать во Владимир, а Федор Свибло - в Ростов. Федор Кошка, бессменный посол ордынский, встал и сказал, что надобно снова скакать в Орду и выведать, нельзя ли перекупить ярлык у Мамая, что он это дело берет на себя, а главное, надобно подкупить, улестить, обадить, всеми силами уговорить, задаривши, ордынского посланца, Сарыходжу ("Сарыхозю", - сказал Кошка), ибо, по его твердому разумению, в нынешней Орде власть зело некрепка, и серебром еще и не то содеять мочно! И тот совет был мудр и хорош. Но - все ждали, что скажет духовный глава и отец Руси Московской, старый митрополит (ныне уже весь посад не иначе называл владыку, как батькой - отцом града Москвы и всего Московского княжения). Алексий сидел, опустив взор, сгорбясь. Он думал и понимал, что надобное сейчас к совершению от него, владыки Руси, опаснее во сто крат всех замыслов боярских, ибо, ежели сие не поможет, пошатнет сама церковь православная на Руси... И все же он должен, он не может теперь поступить иначе! И владыка подымает загоревшийся прежним темным пламенем взор, на сухо-пергаменном лице его глаза горят неистово-молодо: - Поелику тверской князь не склонил слух к прещениям вселенского патриарха, я сам отлучаю князя Михаила Тверского от церкви! - говорит он. - И нынче же велю повестить об этом по всем храмам Владимирской земли! И это все. Последнее. Больше ничего и не можно содеять. Князь Дмитрий сидит в креслице выпрямившись и окаменев. Он поведет рать! Быть может, против самого Мамая! Он еще не способен обнять умом всей силы и размаха свалившейся на него беды, но он уже на гребне волны, и его несет неостановимо совокупная воля москвичей, не желающих потерять власть, которую получили они, возведя своего князя на престол владимирский. - Федор-от Кошка пущай погодит в Орду скакать! - раздумчиво подает голос Иван Мороз. - Ему с Сарыхозей ловчее всех сговорить, его и пошлем к татарину! И это приняли безо споров. И Федор, сверкнув глазами, улыбнулся грузному сановитому Ивану Морозу, что сидел тяжело и плотно, расставив колени и уперев руки на толстую резную трость. И Иван Мороз ответил понимающей, с легкой лукавинкою улыбкой подбористому молодому Федору. И никто, ни один из бояринов, в тот час не подумал даже, что едва ли не впервые за полтораста лет дума великого князя открыто, едиными усты, не посчиталась с волею татарского царя. Менялась Русь! И уже изменилась настолько, что начинало высвечивать в грядущей близости лет недальнее теперь Куликово поле. Глава 28 Нынче незнай как! Надо пашню готовить, навоз вывозить - без хозяина чего и сделают?! А тут - война! Поход. Эко! Онька ожесточенно скреб затылок. С трех дворов (благо, четвертого не поспели поставить) троих ратников подавай! Ну, старый Недаш второго сына посылает, Фрола. А от них... Ежели Коляню? Так ведь только-только сын народился, Ждан, а второму, Пашке, девя