адостные, пронзительно зычали дудки, ревели рога, тысячи слобожан и посадских оступили дорогу, встречая победителей. Наталья места себе не находила. Вот уже воротился и московский полк - Ванюшки все не было. В радостной суматохе встречи узнать что-либо было попросту невозможно. Полковой боярин ускакал, а кмети говорили наразно, даже и то, что Ванюшка пропал без вести. И только один старый ратник успокоил ее: - Малой-то? Да жив, видали кажись! Только и всего, что вызнала для себя Наталья. И ежели бы Ванюшка не явился еще день спустя на двух возах с обилием из Острового, неведомо, что бы и содеяла над собою Наталья с отчаяния... Глава 43 Московская рать с трудом перевозилась через Оку. Шел снег. Пешнями разбивали береговой припай и молодой, еще некрепкий лед. Тяжелогруженые дощаники шли один за другим к тому берегу, едва проглядывая в метельной круговерти. Иван, оробев, поглядывал то на воду, то на своего боярина, который и сам робел, ища глазами набольшего. Наконец стали грузиться и они. Коней заводили по сходням, и Иван едва не упал в воду, бережась, чтобы конь не наступил ему кованым копытом на ногу. Старики поговаривали о том, что ежели Олег нагрянет на них во время переправы, то быть беде! На середине дощаник завертело было, кони стали биться, вставая на дыбы, и Иван, повиснув на уздечке, едва успокоил своего жеребца, который глядел диким каким-то, не своим взглядом, едва узнавая хозяина. Вымокший (сряда тут же заледенела на ветру, застыв коробом) Иван едва сумел вдеть ногу в стремя и вскарабкаться в седло. И только уже всев и поймав ногою второе стремя, замог оглянуть назад. Его окликнули: - Эй, паря! - Иван поскакал на зов, ибо хуже всего было стоять на месте, дрожа от холода. Шестеро ратных отправлялись в сторожу. - Возьмешь малого! - напутствовал чернобородый боярин в ярко начищенном колонтаре, - Ежели узришь рязанских ратных, пущай скачет сюды во весь опор! Умеряя невольную, от холода и ожидания встречи с врагом, дрожь, Ванята порысил следом за комонными московитами. К несчастью, он забывал оглядывать назад, и когда уже к ночи старшой, оборотив к нему мохнатый лик, велел скакать с известием, что путь чист доселева, назвав Ивану деревню, где сторожа надумала стать на ночлег (ратные уже спешивались), Иван, пустив оголодавшего коня вскок, как-то не подумал выспросить точнее, к кому он должен явиться с вестью, ежели не найдет давешнего боярина. Московские ратные встретились ему уже в полной темноте, и иззябший, усталый, голодный Иван с тихим отчаянием трусил от костра к костру, пока наконец ему встречу, к великому счастью для отрока, не попалась вереница ратных в боярских доспехах, на хороших рослых конях и высокий строгий боярин, по всему - старшой над прочими, не принялся расспрашивать юного вестоношу. Услыша название деревни, он кивнул, запоминая, кивнул вторично, когда Иван назвал имя своего боярина, и, обозрев отрока, велел одному из комонных: - Возьми парня с собой да накорми, вишь - оголодал! Приказавший был сам Боброк, и Ванюшка вскоре ел кашу в очередь с ратными из походного котла, а затем, со слипающимися глазами, сидел у костра в полудреме, слушая, как его конь переступает с ноги на ногу у него за спиною, засунув морду в торбу, и хрупает овсом. Он так и заснул, полусидя на попоне у костра, привалясь к какому-то ратнику и не выпуская из руки конского повода... Утром все было в инее. Ванята едва разогнул члены, тело ломило, его била крупная дрожь. Конь дремал, понурясь. Ваня погрыз сухомятью сухарь, снял торбу с морды жеребца, вложил удила, проверил подпругу. Кругом шевелилась рать. У потухающих костров седлали, взнуздывали коней. Пешцы уже выходили в путь, неся на плечах, как весла, долгие копья. Давешний ратник, провожавший Ваняту к костру, подскакал, крикнув: - Твой полк во-о-он тамо! - И, указав перстатою рукавицей в сторону дальней деревни, ускакал прочь. Иван, кое-как вцарапавшись в седло, погнал коня рысью, потом наметом, сообразивши на сей раз, что полки не стоят на месте и он рискует вновь не найти своих. Он уже проскакал указанную деревню на взмыленном коне, - полки шли и шли, и Ване приходилось то и дело переводить коня вскок, дабы обогнать ходко движущиеся рати, - когда на очередном обгоне его окликнули: - Эй, паря! Отстал? Сюда вали! С облегчением узрел Ванята знакомые лица ратников и своего боярина Андрея, в заиндевелой бороде, верхом, отдававшего распоряжения. Иван был тотчас же выруган и определен к месту. Его, оказывается, уже искали, и боярин исходил гневом, вынужденный из-за какого-то боярчонка гонять ратников по всему стану. Вторую ночь Иван спал в густо набитой избе, на полу, забившись в щель между двумя ражими ратниками, и блаженствовал, отогреваясь в их тепле. О том, что у Олега не было надобного числа воинов, что ему изменил Владимир Пронский и что Дмитрий Боброк, встретившийся Ваняте позапрошлою ночью, сумел выгодно разоставить силы, послав кованую рать в обход, дабы ударить в решительный час боя по рязанцам с тыла, - обо всем этом Ваня не ведал, как и большинство ратников. Он узрел ряды конного рязанского войска, пешцев, ощетиненных копьями, и, поскакавши за своим старшим, вырвался далеко вперед. Московиты, напоровшись на передовой рязанский полк, заворачивали коней. Сверкало солнце, на снега было больно глядеть. И в этом сверкании движущиеся ряды конницы казались не правдоподобными, игрушечными, что ли. Он подскакал уже близко-поблизку к вражеским рядам и слышал озорные бранные возгласы рязанских воев, угрожавших московитам полоном. Бой начинался с обмена оскорблениями. В какое-то мгновение Иван не поспел справиться с конем, который скакал прямо на рязанский полк. Там хохотали, кто-то, щурясь от солнца, уже сматывал аркан на руку. Опомнившийся Ванята, вздынув коня на дыбы, круто заворотил и вдруг узрел страшное: с той и другой стороны, сминая снег, катились две встречные волны конницы. Крики слились в один сплошной грозный рев, от которого закладывало уши и просвет меж ратями, в который изо всех сил с отчаянием гнал Ванята коня, сокращался на глазах, угрожая захлопнуться перед ним, словно мышеловка. В воздухе свистели стрелы. Кони, конские морды были уж близ, и с отчаянием думал, нет, чувствовал Ванята, тщетно уходя от гибели, что не ему с его смешным ясским кинжалом и легким копьецом было бы находиться здесь и что все бывшее и случившееся с ним доселе было скорее игрою, приступом к нынешней, главной, воинской трудноте. Нет, не доскакать! И, на счастье свое, решивши драться и тем спасшись от гибели, Ваня вновь и круто поворотил взоржавшего коня, подняв его на дыбы, и вот уже перед ним, перед самым его лицом замелькали жаркие рожи рязанских воев, распахнутые в реве рты, ножевые глаза и жутким прочерком смерти сверкающие лезвия сабель. Его едва не сбили с ног. Вырвав копье, Ванята глядел, обеспамятев, как справа и слева от него скачут московские кони и ратники, огибая глупого мальчишку на запаленной лошади, вырывают из ножен клинки. Что-то сыпалось, ревело, гремело и лязгало со всех сторон, дико ржали, прядая, кони, а Ванята, ничего не видя, не понимая и выронив из рук свое бесполезное копьецо, только лишь судорожно дергал поводья, вздымая и вздымая раз за разом коня на дыбы, почему и оказался в конце концов в задних рядах рати... Почему и спасся от гибели! - как объяснили ему потом бывалые ратники, ибо иначе он был бы ежели не убит в первом суступе, то обязательно затоптан отступающими, когда московский полк под натиском рязанцев начал заворачивать и покатился было назад. Оглушенный, испуганный, он выбрался из круговерти скачущих россыпью воев и, переведя коня в рысь, начал, вертя головою, оглядываться, не ведая уже, к кому ему надлежит пристать. Только позднее с удивлением обнаружил он долгую ссадину на щеке, видимо от прошедшей над ухом стрелы, и порванное копейными остриями в двух местах платье. К счастью, оба раза сталь не коснулась тела... Сзади и сбоку заходил в тыл рязанам новый конный полк. Наученный горьким опытом, Ванята сдержал коня и поскакал сбоку и следом идущей внапуск рати. Он уже не мыслил ни обнажать свой нож, ни ратиться. Понял, что не ему, мальчику, рубиться тут, где убивают друг друга озверелые от крови ратные мужики. И как, и почему воинская удача поворотила к московитам, Ванята не понял тоже. Скакали всугон за кем-то, отступали, пятясь под остриями копий пешего рязанского полка. Крики перекатывались по полю, то вздымаясь, то опадая, волнами, и Ванята уже совсем перестал что бы то ни было понимать, когда какой-то боярин, подъехав и положив ему на плечо тяжелую руку в железной рукавице, промолвил: - Гляди, видишь стяг?! Иван, прищурясь, увидел червленый московский стяг со Спасовым ликом посреди поля и обрадованно закричал: - Вижу! - Там Боброк! - продолжал боярин с отдышкою (видимо, только что рубился в сече). - Скачи туда, скажи ему, что я смогу продержаться не боле часу! Не боле часу, слышишь? Да и то, ежели всех ратных здесь положу! - Львом Иванычем меня зовут! - прокричал он вослед. Ванята кивнул - понял, мол! Уже не оборачиваясь и сильно пригнувшись к холке, погнал жеребца вскок. В лицо летели комья снега, пот заливал глаза, конь храпел, роняя пену с удил. Кто-то скакал ему впереймы, раза два над головою пропели стрелы. Спрямляя путь, Ванята, сам не ведая того, несся сквозь редко рассыпанный по полю рязанский полк и спасся снова едва ли не чудом: возможно, приняли за своего - по платью в бою трудно отличить русича от русича. Страшный миг был, когда он, вырываясь из нестройной толпы, пошел наметом по чистому полю, пересекая рубеж двух ратей, и ему вослед полетели стрелы и одно копье, пущенное умелой рукою, оцарапало круп коня. Конь наддал уже из последних сил, и Ванята сквозь слезы и пот, заливавший глаза, узрел перед собою придвинувшийся близ червленый стяг, под которым, обозревая поле, стоял на коне давнишний, встреченный им ночью боярин. - Княже!.. Митрий Михалыч... - Ванята счастливо вспомнил, как звали Боброка. - Княже... От боярина Льва... Иваныча... боле часу, сказал, не продержаться ему, сказал, боле часу, и то всех перебьют! У него что-то рвалось в горле, все раскачивалось перед глазами, в ушах стоял звон. Высокий боярин кивнул, отмолвил, глядя вдаль, поверх голов: - Ведаю! Хорошо, коли час выстоит! Кто-то из ратных принял из ослабевших пальцев Ваняты повод коня и потянул его за собою. Словно в тумане мелькали лица, конские морды; он медленно опоминался, конь шел шагом, пробуя губами хватать снег, и тогда ратник вздергивал повод, не давая запаленному коню дотронуться до земи. Завидя, что Ванята начинает приходить в себя, ратник отдал ему повод, велев: - Выводи жеребца, тово! А пить пока не давай, пущай охолонет! Да впредь дуром не скачи сквозь чужую рать, мы ить и сами тебя едва не порешили! Ваня сунул руку за пазуху, достал горбушку аржаного хлеба, крупно откусил, остальное, поворотив поводьями морду жеребца к себе и потянувшись всем телом, всунул в губы коню. Тот жевал, брякая удилами и роняя крошки на снег. Знамя уходило куда-то вперед, его вели, сменяясь, конные ратники, удерживая в руках древко с развеиваемым ветром тяжелым шитым полотнищем, и Ванята, почуяв, что он опять один и заброшен, поскакал ему вслед. Вечером он видел, как гнали полоняников, а наутро рать, не снимавшая двое суток броней, торжественно, под звон колоколов, вступала в Переяславль-Рязанский, чтобы посадить на Олегов стол пронского князя Владимира. Этого же не ведал Ванята, спавший с лица, едва живой, но счастливо вновь разыскавший своих ратников и своего боярина, с которым и трапезовал в какой-то долгой и низкой, крытой соломою хоромине. Ел щи, пироги, кашу и постепенно, неостановимо засыпал, так что в конце концов его вытащил под мышки из-за стола кто-то из ратных и бросил, как куль, в угол на кошмы, где Ванята и проспал, даже не ворохнувшись, до следующего утра. Уже на самой переправе через Оку, на возвращении, Ванята надумал заехать в Островое, как-никак наследственную деревню свою! И, выпросившись у боярина, поскакал туда. Пережитая жуть и ужас ратной страды нынче казались ему поводом для гордости и величанья перед сверстниками и матерью, тем паче, детская усталь держится до первого сна и первой трапезы. Он громко вопил, погоняя скакуна, пугал сорок на дороге, дурачился сам с собою и так, разгоряченный, румяный, ясноглазый, свалился на шею островскому старосте. Тот не враз признал молодца, но, признав, повел в избу кормить. Иван чванился, хвастал, и староста, любуясь юнцом, чуть насмешливо покачивал головою. - Матка-то што твоя? Здорова ли? - На Москве! Меня ждет! - незаботно отозвался Иван. Староста подумал, прикинул. С пустом парня отправлять не годилось, а кормы так и так были вывезены не все, так что выспавшийся и отдохнувший Ванята оказался, еще через день, владельцем двух доверху груженных возов и хозяином двух возчиков, таких же, как он, желторотых подростков, которые должны были довезти снедное до Москвы и сдать госпоже, а потом пригнать назад порожние сани. Наталья за эти два дня извелась вовсе, переслушав всех и передумавши все на свете, и, узрев наконец сына во главе груженых возов, гордого тем, что он не просто воевал, но и как хозяин привел снедный обоз, разрыдалась и долго-долго не могла успокоиться, меж тем как смущенный отрок бормотал, обнимая ее за трясущиеся плечи: - Мамо, мамо! Я же не потому осталси, я же хотел, как лучше, как лучше содеять хотел! Глава 44 +++ Христос рождается, Славите! Христос с небесе, Срящите! Христос на земли, Возноситеся! Пойте Господеви вся земля И веселием воспойте, людие!++++ Дети пришли со звездой, на улице топчутся в латаных зипунишках, в липовых, березовых ли лапотках, постукивают намороженными ладошками, дуют на пальцы. Рождество! Хоть и голод, хоть и полна Москва убогих и сирых, а в деревнях уже начинают мереть с голоду, все равно - Рождество! Рождество Христово - и боярыня на дворе раздает славщикам печеные козюли, шаньги, аржаные пряники. Дети с голодными глазами суют даренья в холщовые торбы: будет что дать малой сестренке, будет чем угостить лежащую в жару мать. Христос рождается! Еще один, ничего не решивший год, год ужаса и войны, пожаров, засухи и погрома городов близит к концу (еще не окончен: год мартовский!) Нынче девки ворожат о счастье, смотрят в кольцо, заклинают суженого. Назавтра по городу пойдут в личинах и харях кудесы, будут кружиться и хрюкать и тоже собирать дареные пироги, а то и куски хлеба, где и сухарь подадут - боле ничего у самих нет, и все-таки - Рождество! Празднуют праздник, как и лонись, как и два, и три, и сто лет назад. Празднуют, а значит, земля не изгибла, не утеряла памяти своей, не окончилась (ибо с концом древних празднеств, с концом памяти, предками завещанной, кончается и земля, и язык, в ней сущий). Дуня спускается во двор, колыхаясь, словно утка. Она в соболиной невесомой шубейке, круглая, точно кубышка, ей вот-вот родить. Сенные девки держат блюда и решета с гостинцами. Великая княгиня оделяет заедками и пряниками славщиков. На нее смотрят во все глаза, теснятся - получить княжеское угощение! Не была бы на сносях, назавтра сама пошла бы по дворам ряженою кудесить. На Святках - все можно! Не так давно как-то тихо и незаметно угас ее первенец, Данилушка. Дуня рыдала в голос, но и на диво быстро отошла. Муж был рядом, жаркий, заботливый, и внутри себя так ясно уже ощущала она дыхание новой жизни! И теперь беспричинное счастье переполняет молодую великую княгиню - скоро родить! (и по бабьим приметам - сына, Василия, как они уже договорились с Митей). Батюшка приезжал Филипьевым постом из Нижнего, сказывал о своем, привез подарки. А теперь ее Митя Олега Рязанского разбил и согнал со стола! Все будет хорошо! Она раздает белыми, в перевязочках, пальцами гостинцы детям и радуется морозу, солнцу, тающим на щеках снежинкам. И тот, внутри, сладко шевелится, просится уже! Дуня устает, кивнув славщикам и рассмеявшись невесть чему, уходит, поддерживаемая под руку служанками, медленно восходит по ступеням. На сенях, неверно наступив, она охает, в черевах отдается острою болью. Холопки в растерянности. Дмитрий сбегает по ступеням как есть, без ферязи, без шапки, в одной рубахе, расстегнутой на вороту, подхватывает ее на руки, несет бережно - и так сладко чуять его молодую силу, и так покойно у него на руках! - Говорил я тебе! - гневает Дмитрий, сидя у постели, на которую уложил жену. - Без тебя бы гостинцы не роздали! Она протягивает, улыбаясь, к нему руки, привлекает к себе лохматую дорогую голову, берет его руку и тихонько кладет себе на живот: - Слышишь? Родила Евдокия сына Василия, будущего наследника престола, тридцатого декабря, на память апостола Тимона, и великий князь Дмитрий на радостях поил и кормил в Кремнике полгорода. А там подоспело и Крещение с торжественным водосвятием и крестным ходом к йордану на Москве-реке; а там и свадьба Владимира Андреича, коему привезли невесту литовские послы. И снова рекою разливанною лилось пиво и стоялые меды, и князь Владимир сам, щеголем стоя в рост в изузоренных легких санках, нарушая чин и ряд, прокатил свою невесту по льду Москвы-реки. А она взглядывала из-под ресниц лукаво и зазывно, ничуть не испуганная бешеным ходом коней. Жених с невестою разом понравились друг другу, и эта вторая свадьба в великокняжеской семье обещала быть не менее удачной, чем первая, самого князя Дмитрия с суздальскою княжной. ...Как бы хотелось, забыв обо всем ином, погрузиться целиком в этот сверкающий праздник! В роскошные наряды знати, в золото облачений клира церковного, в масляничные катанья, бег разубранных лентами и бубенцами коней... А кулачные бои на Москве! А торг прямо на льду, под самым Кремником - ободранные мороженые туши стоят на четырех ногах, вороха битой птицы, гуси, тетерева, зайцы, связки сушеной рыбы и бочки солений - рыжиков, капусты, сельдей. А узорные платы и жемчужные рогатые кокошники горожанок! А крашеные ярко-рыжие, черевчатые, зеленые, голубые, желтые полушубки и шубы из узорных, шитых шелками и цветною шерстью овчин! А пронзительные расписные свистульки! А горы глиняной посуды! А бухарские ковры, расстеленные на снегу! А восточные купцы со своим товаром - имбирем и изюмом, грецкими орехами и нугой! А конский торг! А качели! А какие долгие и красивые песни поют, раскачиваясь на доске, девушки! А как вызванивают московские колокола! А разносчицы студня! А пирожницы! А княжеская стража в начищенном до серебряного блеска оружии! А бойкие рожи молодцов, а маковым цветом пылающие щеки красавиц, а шутки, а смех! А скоморошьи игрища на льду Москвы-реки! Иван Вельяминов, замешавшись в толпу охочих молодцов, уже трижды сходился грудь с грудью с посадскими, и уже троих бросил на снег, пока какой-то кузнец не принял его в медвежьи объятия и в свою очередь не швырнул под необидный хохот в сугроб. Боярин сам хохотал, отряхиваясь, выбирая снег из волос. Ему подали слетевшую с него бобровую шапку, хлопали по плечам. - Не горюй, тысяцкой! Коли такие молодцы есь, ничо еще не потеряно на Москве! Молодой Морхинин настиг Ивана Вельяминова в толпе, по праву праздника приятельски толканул в бок. - Ну, побили твово Олега! Гля-ко, и стол отобрали у ево! Теперя што речешь, тясяцкой? - Реку?! - Иван нахмурил чело, отбрасывая нахальную руку хмельного боярчонка, процедил сквозь зубы: - Олег себе стол воротит! А вот друга себе мы теперь не воротим никогда! Отстал боярчонок, а Ивану - словно повеяло холодом. Вот так, не ведают, что творят, не желая загадывать ничего наперед! Когда предупреждаешь - виноват, а когда случится беда, опять виноват: знал, да не упредил! На свадьбе у Владимира Андреича он все-таки был посаженным тысяцким, честь немала, но в терем князя Дмитрия его теперь не зовут вовсе, и, пожалуй, батюшка прав! Не стоило так небрежничать с мальчишкой Дмитрием... Дак ноне и исправить того некак! Он отмахнул головой, сбрасывая с себя смурые мысли. Праздник! Надобно при народе быть радостным и ему! Ивана Вельяминова тут же вновь окружили посадские, затормошили, повлекли за собою куда-то к иной потехе. Москва гуляла, не желая ведать грядущих бед и трудов. - Царь не любит, да псарь любит! - утешил себя Иван, переиначив пословицу, сложенную русичами не у себя, в Орде... Князь Михайло Александрович Тверской был в это время в Литве. Глава 45 Алексий на Святках устроил себе нечто вроде отдыха. Отложив на время господарские заботы, целиком погрузился в дела любимого детища своего - московской митрополичьей книжарни, откуда уже разошлись по Руси многие тысячи переписанных и переведенных с греческого владычными писцами книг. Там на улице - разгульное веселье ликующей толпы, отложившей на время заботы как прошлого, так и грядущего дня. Здесь - непрерываемый, благолепный, сосредоточенный труд. Книги. Тишина. Скрипят перья. Пахнет старинною кожей и редькой, да еще постным маслом, коим писцы мажут волосы. Склоненные кудлатые и гладкие, темно-и светло-кудрявые, кое-где и лысые головы. До прихода Алексия о чем-то спорили, даже хохотали, теперь в книжарне сугубая, монастырская тишина. Алексий проходит по рядам, глядит работу. Тут зримо становит, как возникают книги: как складывают листы, графят острым писалом, как пишут, как прошивают тетради, как переплетают их в обтянутые кожею "доски" с застежками-жуковиньями. Здесь - истоки всего. Пройдут века, угаснет устная память поколений, но то, что творят здесь, пребудет! Переданное, сохраненное, переписанное вновь и вновь с ветхих хартий на новые. От каких седых и древних времен пришли на Русь книги сии? "Лавсаик" - жития старцев синайских третьего, четвертого, пятого веков по Рождестве Христовом, "Амартол", хроника Манассии... А вот и еще более древнее: "Омировы деяния" - из тех изначальных времен, когда кланялись каменным болванам и мнили, что боги, как живые люди, нисходят на землю, гневают, ссорятся, любят смертных женщин и даже зачинают от них детей... Темные, чужие, уже во многом непонятные днешнему уму времена! Иные события, иные повести давно вытеснили их из длящейся памяти поколений. Но их пересказы, как и пересказы Ветхого завета, вошли в византийские хроники и теперь вот они, уже на славянском языке! Вот Иосиф Флавий, "История иудейской войны", а вот Геродотова история, еще не переведенная с греческого... Богослужебные книги: бесконечные Минеи, Прологи, Октоихи, Типикон, сиречь устав христианской жизни, Евангелия, Псалтири. И жития, жития, жития... Все кропотливое устроение христианской культуры, веками создаваемой, здесь, в этих кожаных книгах, под этими деревянными, окованными медью и серебром "досками" переплетов... Ведают ли сами писцы, сколько столетий держат они в своих руках, сколь бесконечно важен их труд, который, единственно, сохранит память о нас в грядущих поколениях и позволит цвести, не прерываясь, древу московской государственности! Алексий проходит тихими шагами, слегка согбенный, легчающий, но еще крепкий разумом духовный водитель страны. Он не делает замечаний и смотрит остраненно, как бы издалека, оценивая этот свой труд глазами еще не рожденных поколений... Он устал. И кто-то из писцов, задумав вопросить о некоей надобности Алексия, поднявши взор и узрев обращенные к далекому "ничто" отуманенные глаза владыки, вздрагивает и, скорее опустив глаза, начинает с особым тщанием расставлять аккуратные буковки торжественного полуустава. Алексий отворяет следующую дверь. Тут узорят рукописи, пахнет клеем и разведенной на яйце краскою. И народ здесь иной, более буйный и нравный. Изограф, к коему подходит Алексий, сейчас, намазав клеем сияние над головою святого, накладывает, задерживая дыхание, крохотный кусочек золота, прижимает его утюжком, держит, разглаживает костью, потом, поглядывая искоса на владыку, начинает крохотным веничком очищать лишние закраинки, сметая золотую пыль в кипарисовый ящичек. Отложив лист, откровенно любуется своею работой. В маленьких человечках со священными реликвиями в руках, в выписных "горках", в розово-палевых, сиреневых, белых и голубых дворцах творится своя, непохожая на будничную, жизнь. Жизнь, очищенная от праха земного, вознесенная и заключенная в цветное благостное сияние, - художество, указующее не на то, что есть, а чему следует быть. И даже жестокие палачи, усекающие голову святому мужу, здесь не страшны, не ужасны, ибо они - лишь намек на испытанные святым мучения, они словно тоже исполняют благостный танец и вот-вот и сами обратятся ко Господу, меж тем как страстотерпца уже ждет зримое потустороннее вознаграждение, хоры праведников, жадающих заключить его в свои бессмертные торжествующие ряды... Алексий смотрит. Чего-то тут еще не хватает - какого-то высшего парения духа, высшего горнего торжества! Он как бы ощущает незримую надобность в ином художестве и в ином изографе, быть может, еще не рожденном, не ведая еще ничего об отроке-иконописце Андрее Рублеве, не познакомясь ни с греческим мастером Феофаном, который токмо еще собирается на Русь... Но мука ожидания неведомого, нежданного чуда уже подступает, уже зримо просит явить себя миру, дабы утвердить конечное торжество Духа над плотью, горней радости - над печалью земного бытия! Алексий, не высказав ни похвалы, ни осуждения, тихо проходит далее. Отворяет вторую, маленькую дверь, втискивается в узкий проход с крутою полутемною лестницей, ведущей наверх. По ней ходит токмо он да еще избранные им немногие клирики: Аввакум, Леонтий, Прохор, спасский архимандрит. Но сейчас ему нужен только Леонтий, ибо Алексий ожидает в гости Сергия, его ежегодного, всегда об эту пору, пришествия на Москву. И, по слухам, Сергий уже в Симонове, у сыновца своего, Федора. Сергий действительно был там. Проделав нынче путь из Троицы за два дня, он сидел в келье племянника и тихо радовался. Стучали топоры, монахи-плотники что-то продолжали строить, довершать. Федор хвалился изографами, переписчиками книг. Повестил, что изучает греческий, дабы не токмо читать, но и свободно говорить на нем. Развернулся, хозяином стал! И Сергий понимал теперь, что племянник Ваня был прав, не похотевши остаться с ним. Новая, деловая властность взора явилась! Не подавлял ли он Федора? Быть может, слишком любил и тем мешал ему расправить крылья! В немногий срок, протекший от начала игуменства, он стал из ученика соратником. Скольких уже воспитал он их, устроителей общежительных киновий, у себя в обители! Сильвестр, о котором недавно дошли вести, поставил монастырь на реке Обноре, за Волгою. Андроника он сам предложил Алексию и - не ошибся в выборе. Авраамий, молчальник, который жил у него с юных лет, ушел в лесные глухомани, куда-то за Галич, и там деятельно основывает уже не первый монастырь. Дмитрий, так понравившийся великому князю (он был восприемником его первого, ныне покойного, сына), сейчас в Вологде и тоже основал монастырь. Месяц назад у него гостил Стефан, выученик знаменитого Григорьевского затвора в Ростове, этот собирается на Печору, к зырянам, хочет проповедовать там Слово Божие. На расставании они беседовали всю ночь, и Стефан был полон сил, веры и воли к замыслу. Недавно дошла благая весть от Романа, оставленного игуменствовать в монастыре на Кержаче. Успешно справляется с делом и Афанасий. Нелады были у Стефана Махрищенского. Гонимый местным володетелем, он покинул обитель и уже основал монастырь на реке Сухоне, в Вологодских пределах. Ныне князь, как кажется, зовет его назад. Об этом Сергий и хотел поговорить с Алексием. Посланцы владыки не заставили себя долго ждать. Сергий, облобызав, распростился с Федором, коего и доднесь ощущал, по сладкому стеснению в сердце, словно бы сыном своим, и вскоре последовал вослед посланным к недальним башням Кремника. Его нынче все чаще узнавали в улицах, падали в ноги. Он легко и терпеливо осенял горожан крестным знамением. Посторонился, прижмурясь, когда мимо вихрем, с гиканьем и свистом, взметая снежную пыль, пронеслись богато разубранные сани. Его посох, торба, грубый вотол и лапти - одежда простого странника, даже нищего, не давали виду угадать издали, кто идет. Но вот те же сани, круто заворотивши, уже мчатся вослед, осаживают в опор, и хмельной красавец в распахнутой бобровой шубе, забежав и срывая шапку с головы, рушит перед ним в снег: - Прости, батюшко! Хмелен! Не признал враз! - И низко склоняет голову, а Сергий благословляет его, слегка прикусив губу, дабы не улыбнуться. Алексий ждал Сергия с плохо скрываемым нетерпением, и Сергий, с обычной своей проницательностью, понял, что дело тут не в Стефане совсем, а в безмерной усталости митрополита и в безмерном одиночестве, охватившем его после измены патриарха Филофея. О Стефане разговор был короток. Сергий осторожно, дабы Алексий мог отступить, ежели передумал или что-то изменилось за протекшие дни в мнении Дмитрия, повестил о дошедшем до него желании великого князя воротить Стефана. - Это и мое желание! - быстро, едва дав ему домолвить, возразил Алексий. - Владыке должно быть известно, почему Стефан покинул обитель! Бояра, владельцы земли, зело огорчились на игумена, сотворялись безлепые ссоры, пакости монастырю... И вновь Алексий не дал договорить Сергию: - С владельцами земель я уже говорил, и великий князь согласен дать им отступное, но просит, дабы Стефан непременно воротился назад! Сергий не стал больше возражать, коротко кивнул головою. Знал, что по его слову Стефан тотчас воротит домой. Он сожидал иных вопросов или жалобы о патриархии, но Алексий медлил, и Сергий снова понял, почему - дело было в нем самом, в Сергии, в том, что он пережил недавно и что, конечно, отразилось в его облике. Алексий угадал, да и трудно было бы не заметить того. У Сергия нынче были необычайные глаза. Взгляд стал таким, как в далекие прежние годы. ("Отче! Почему у тебя юные глаза?!" - хотелось спросить Алексию.) Алексий, однако, вопросил осторожнее: не совершилось ли чего-либо необычайного в киновии или с самим радонежским игуменом? Сергий нынче, чего с ним не случалось никогда ранее, оказался невнимателен. Он едва не признался Алексию в том, что ему воистину было видение: видение света. Он стоял на ночном правиле, одержимый скорбью, и уже в полудреме услышал, как его дважды окликнули: "Сергий!" Отодвинув окошко, узрел, что все вокруг было залито необычайно ярким светом, ярче солнечного. - Гляди! - продолжал голос. - Все это иноки твои! Сергий, как был, без шапки и армяка, выбежал на мороз. Праздничное сияние покрывало каждую хвоинку трепещущим пламенем. Лес был весь словно в сверкающем серебре, и в этом сиянии кружились птицы, множество птиц, переливающихся разными цветами, точно самоцветы, кто с долгими, словно струящийся шелк, хвостами, кто с хохолками из золотых, увенчанных яхонтами тычинок, иные с рубиновыми клювами или красными лапками. Птицы сидели на деревьях и огороже, порхали в воздухе, словно бабочки. Являлись все новые откуда-то из-за ограды монастыря. Птицы кружились, и ему становилось внятно (где-то изнутри росла ясная, светлая уверенность в том), что этот радостный хоровод - его ученики, настоящие и грядущие подвижники, устроители обителей, и что молитва его услышана и ему дано утешение от Господа именно таким вот горним знамением. - Симон! - закричал он, желая иметь свидетеля (кто-то должен был видеть это вместе с ним!), подбежал, увязая в снегу, к соседней келье, стучал, звал. Но старик Симон по дряхлости долго копошился, не отворял, а птицы все реяли, реяли со щебетом, подобным журчанию, у него над самою головою! Но вот свет стал меркнуть, меркнуть, и вылезший наконец на крыльцо Симон узрел только гаснущий отблеск, цветные трепещущие полосы, исчезающие во тьме и не понял бы ничего, не расскажи ему сам Сергий о своем видении. (Как давеча когда-то, при явлении Богоматери, ему и ныне требовался соучастник, свидетель истины, дабы не пасть жертвою вражеской прелести, а паче того - гордыни, чего Сергий позволить себе вовсе не мог.) А теперь он сидел пред Алексием, полный внутренней радости, и не ведал, баять ли? Едва не сорвалось: рассказать все и Алексию. Но что-то неведомое замкнуло уста. Видение было ему одному, даже Симон не узрел птиц, знаменующих умножившихся учеников и продолжателей его дела. И нелепо было рассказывать о том даже Алексию. Или же он, Сергий, не верит горнему знамению? Он смотрел сияющим взором на Алексия, кивал головою и молчал. Только повторил рассеянно, что воротит Степана... (Русичи все, и Сергий не был исключением, с трудом выговаривали греческий звук "ф", меняя его, где можно, на "п". Так и появлялись на Руси Степан вместо Стефана, Пилип вместо Филиппа, Опанас вместо Офоноса или Афанасия, Осип вместо Иосифа...) Он сидел, слушал и ему по-прежнему окружающий мир казался таким же ярким, значительным и сверкающим, как когда-то в юности... Нет, не следовало говорить о том Алексию и никому иному! Знак был ему, дабы укрепить его в вере и в деянии. Ибо не походы воевод, не сражения, не кровь и пожары городов, а медлительная духовная работа сотен и тысяч подвижников и учителей сотворяет нацию. Так река, широко катящая воды свои, хоть и несет на себе корабли, хоть и славится причудливою красотою, а густые дубравы и красные боры на ее брегах питает совсем не она, а незаметное глазу просачиванье воды сквозь почву. А все то бурное, капризно-прекрасное ликование пенистых струй - это только отработанная кровь, и должна она, дабы сотворить пользу, воротиться в виде дождей и влаги воздуха, незримыми туманами и росою осесть на листья и травы, увлажнить мхи, пронизать насыщенную живыми существами землю и тогда уже, в этом виде, поить и растить нивы, пажити и леса. Такими вот незримыми ручейками, не текущими даже, а сочащимися сквозь толщу народной жизни, были общежительные монастыри, которые неутомимые выученики Сергия и Дионисия Нижегородского распространяли по всей стране, продвигали на Север, и там, где основывались они, являлись не только знак креста и устное слово пастыря, но и училища, и законы, и правила жизни, там укреплялась народная нравственность и умерялось животное в человеке. Было куда отдавать детей учиться грамоте, было кому поклониться, с кем хоронить, с кем крестить детей, у кого судиться, у кого перенимать опыт хозяйствования. С течением времени жалкие кельи, земляные норы, дупла, почти берлоги, в коих жили первые основатели, превращались в хорошо укрепленные крепости, опираясь на которые, страна устояла в грозную пору польского нашествия. И в них же, в этих общежительных обителях, в монастырских книжарнях, сохранялась культура, велись летописи, изучали медицину, языки, переводили с греческого, писали иконы, пряли и ткали, чеканили, золотили и жгли. Все это будет. Всему этому придет (и уже наступает!) свой срок. Незримые ручейки духовной работы пропитывают почву русского народа, дают ей творческое начало жизни. Это грибница, выкидывающая на поверхность, к свету дня, словно грозди тугих, прохладно-упругих грибов, главы храмов, дивную архитектуру монастырей - ни на что не похожие, сказочные творения безвестных и гениальных зодчих, которым когда-то поклонится весь мир. Но все это вырастет на глубоко запрятанной грибнице духовного подвига, а когда начнет портиться, усыхать сама грибница, начнут угасать и храмы, опускаться, делаясь приземистыми и тяжелыми, купола, дотоле свечами пламени взлетавшие к выси горней; будут обмирщаться и темнеть иконные лики, запутываться в сложном плетении словес и сплошной риторике "Жития"... Но это будет не скоро и уже - на склоне народной жизни, а пока еще только рождается пламя, пока купола - лишь шеломы, гордые воинской (и только!) славою, едва-едва начавшие утолщаться, как бы расти и круглиться в аэре. Еще только является духовное пламя над русской землей! Еще не написана "Троица", хотя тот, кто вдохновит художника, сидит сейчас в митрополичьих покоях на Москве, обещает вернуть Стефана, думает, кивает головою, и в глазах у него все не меркнет неземной слепительный свет давешнего видения. - Не вопрошай меня ни о чем, отче! - просит он. - Господь замкнул мне уста. Но я могу поделиться с тобою радостью, ибо это и твоя радость. Мне дано было нынче понять, что труд наш, и твой и мой, угоден Господу! Глава 46 С сыном приходилось говорить по-русски. Ягайло ластился к отцу, как котенок, но литовской речи не знал. - Батюшка, а ты самый сильный в мире, сильнее немецкого императора, да? - спрашивал темноглазый (в кого бы?) длиннолицый худощавый отрок и терся носом об отцовскую большую ладонь. Какое отцовское сердце устоит противу подобных вопрошаний! До какого-то очень еще юного срока каждый младенец считает своего родителя "самым-самым": самым сильным, умным, большим. С годами разума приходит прозрение, не всегда веселое. Но ежели отец - князь, и при этом великий князь литовский, приобретающий чуть не год по новой волости или новому городу, ежели он действительно, кроме дяди Кейстута, имеет власть не считаться и не советоваться ни с кем, нравно перемещая из города в город братьев, сыновей и племянников, ежели каждый час возрастающее дитя видит всеобщее преклонение перед своим родителем, - то можно и в отроческом возрасте повторить пресловутый вопрос, размягчая этим суровое родительское сердце. Ежели Ольгерд гневал на кого, бранил заглазно, Ягайло был тут как тут: - Батюшка, его надобно убить, да?! - и взглядывал преданным ясным взором юного звереныша, бестрепетно готового принять все, что посчитает правильным для себя его родитель, даже смертные судороги и кровь очередной жертвы. Первыми детьми были девочки, теперь уже выданные замуж за князей Ивана Новосильского и Зимовита Мазовецкого. На Марию уже теперь заглядывается Войдило, Ольгердов постельничий. Из-за этого холопа между ним и Кейстутом прошла первая ощутимая трещина. Дочь князя не должна даже глядеть на раба! Кейстут не одобрял близости Ольгерда с Войдилой. Он был рыцарь, Кейстут. Он ел и пил то же, что и его воины, он носил почти всегда холст и грубой выделки домашнее сукно, в шелка и парчу одеваясь только ради торжественных приемов иноземных гостей, он один не изменял древним богам своей родины, он был прост и близок со смердами, и вся Жемайтия готова была отдать жизнь за Кейстута. И он, как никто иной, понимал, чувствовал потребное князю отстояние, когда можно спать вместе со смердами на полу, на той же конской попоне, есть тот же ячменный хлеб и - оставаться князем. А Ольгерд, приблизив раба-наушника Войдилу, поступил, как поступали многие византийские императоры. Ольгерд зазнался, он не желает иметь дело с равными себе! Ольгерд не мог объяснить брату, почему он так поступает, не мог признаться, не мог поведать всего, ибо тогда надо бы было признаться Кейстуту, что он, Ольгерд, не доверяет решительно никому, даже своей жене Ульянии, не верит старшим детям, страшится племянников (и потому гоняет их из города в город, с Волыни в Подолию), не доверяет боярам - а вдруг предадут? И что ему потому именно и понадобился Войдило (точнее, по-литовски, Вайдыло), сперва хлебопек, теперь уже постельничий (и скоро - наместник города Лида), что с Войдилою он может быть откровенен, как бывают откровен