ия после замирения с Великим Новгородом - суздальские дела. Василий все круче и круче вникал в дела правления. Все более становился великим князем всей русской земли. К тому толкал и Киприан, паки озабоченный судьбою церкви после крушения Болгарского царства, за которым проглядывалась уже и скорая гибель Византии, ныне осажденной султаном Баязетом. А тогда - с кем останет он и на кого сможет опереться православная церковь, ежели и в Литве возобладают католики? На возвращение Витовта в лоно православия надежды, конечно, еще теплились, но... Слишком ведая тамошние дела, Киприан не был склонен тешить себя излишне радужными надеждами! И оставалась единая Русь. Единая, скажем точнее, Владимирская Русь. И единый великий князь московский, способный защитить и отстоять от гибельного поругания православную церковь! Так что вовсе не безразличен Киприану был молодой князь Василий с его далеко идущими замыслами. Да и дума государева, те самые бояре, что при нынешнем раскладе имели право и власть родниться с княжескими домами той же Твери, Ярославля, Ростова, не склонны были ограничивать или удерживать князя своего в его намереньях наложить лапу на оба Новгорода. С Новгородом Великим, однако, на этот раз не получилось. Мир был зело непрочен, княжеские данщики не ушли ни из Волока Ламского, ни из Торжка, но и прямых военных действий не творилось ни с той, ни с другой стороны. А посему... Василий переменил отцову поваду сиднем сидеть в тесном покое княжом. Расхаживал, сделав своею, по верхней палате, где собирались избранные думцы отцовы. Расхаживал, веля никого не пускать к нему в этот час. Соня, прежняя сероглазая красавица, а теперь почти королева, соперничающая с далекой Ядвигой... Не ради нее ли и часозвон на Фроловской башне повелел учредить? Мастер был приглашен иноземный, фрязин, великий хитрец по часовому устроению. Предлагал князю фигуры устроить, чтобы двигались, да князь, по совету бояр, отвергся того, Зазорно показалось творить на немецкий лад, да и, с русскими-то зимами да вьюгами, оледенеет весь тот прехитрый механизм! Нет уж, пусть будут часы как часы, а к ним - колокольный бой на каждый час, дабы издали знатье было, какое нынче время. Бой тот помогали иноземцу сооружать свои, русичи. Получилось складно. Теперь где хошь на Москве мочно по числу ударов сосчитать, который час... Соня и русский распашной сарафан ухитряется носить на иноземный лад, и рогатую кику себе, как словно у немецких да польских тамошних дам, измыслила переделать. А ему? Замок сооружать на Москве? А опосле не знать, как и натопить те фряжские палаты да залы! Нет, Сонюшка, придет тебе на русский салтык переходить! Не в той земле не в том краю живешь, да и бояре тебя, не ровен час, понимать перестанут! Василий уже начинал чувствовать вкус власти. По молодости не понимал иногда, что иной какой безлепицы не содеют и по его приказу. Покойный Данило Феофаныч так точно и поступал. Честь княжью берег, а не давал сотворять какой неподоби. "И мне, высшему властителю, надобна узда?!" - удивленно вопросил себя Василий, вспомнив покойного Данилу. "И еще какая! - честно ответил сам себе. - У отца был владыка Алексий, был Сергий из Радонежа... Что ж, а у меня - Киприан! И бояр толковых хватает: тот же Кошка, да у него и сын растет дельный, и Всеволожи... Да мало ли! И помимо ненавистного Федьки Свибла хватает советчиков!" ...И все то даром, ежели он сам не решит, что ему деять с суздальским княжеством и, паки того, с князьями, с дядьями своими: Василием Кирдяпою и Семеном! Прихвостень ордынский! И все то возникает теперь! Теперь, когда шестого мая, почитай, почти месяц тому назад, умер в Суздале Борис Костянтиныч, последний, с кем он, Василий, должен был считаться, даже и сажая его в железа! Но не с братьями матери, предателями, подарившими Москву Тохтамышу! Пущай они и дядья ему, пущай, по лествичному счету, имеют... имели... право на Владимирский престол... Покойный Дмитрий Костянтиныч отрекся от тех прав на великий стол и за себя, и за них! И Борис Костянтиныч, последний из материных дядьев, умер нынче! И плевал он, Василий, на то, о чем толкуют теперь в Нижнем Новгороде! Пущай толкуют! В городе сидит наместником великого князя Владимирского Дмитрий Всеволож, и пущай сидит! Грабит? Мытные сборы, лодейное и весчее доставляет на Москву исправно! И татарскую дань, и пятно конское... Берет то, что дадено по закону, не более! Это все Акинфичи никак покоя себе не найдут! Белоозеро новгородским воеводам сдали, почитай, без бою, вояки сраные! Свою же волость, Ергу, от погрома не уберегли! А дядьев-предателей надобно из Нижнего отослать куда подале, в Городец, али в Суздаль, али вообще на Устюг... Оттоль уже никуда не денутся! И Тохтамыш не зазрит, не до того ему теперь! Да и... На Кондурчу, к бою, Кирдяпа не поспел? Не поспел! Дак вот пущай татары и помыслят, чью руку держит отай Василий Дмитрич Кирдяпа, старший сын покойного Дмитрия Костянтиныча Суздальского! Сидевший так же, как и он, Василий, в нятье в Орде! Пущай помыслят! Авось и не станут вызволять князя из далекого Устюга! Скрипнула дверь. В горницу просунулся Иван Дмитрич Всеволож, красавец, при взгляде на коего Василию почему-то каждый раз вспоминался Краков и заносчивые польские паны в их жупанах и кунтушах... - Плохие вести, князь! - Што там? - Отец со скорым гонцом грамоту прислал... Боярин помедлил, и Василий, уже почти догадывая, о чем сказ, гневно шагнул ему встречь. - Василий Кирдяпа с Семеном из Нижнего бежали в Орду! Горница, лицо Ивана Всеволожа - все потекло, понеслось, заструилось в волнах охватившего Василия бешенства. - Мерзавцы! Упустили! Догнать! - Послано уже! - не отступая и не страшась, возразил Иван Всеволож. - А токмо... - Он вновь помедлил, внимательно глядя в побелевшие от ярости глаза молодого Великого князя. - А токмо боярина Федора Свибла упреждали о том допрежь... Не внял! С того у родителя и силы ратной недостало! А так бы разом мочно было и задержать... Еще как вести дошли о смерти Бориса Кстиныча! По лествичному праву, они ить теперь наследники и Нижнему, и Суздалю с Городцом. Сыну Бориса Кстиныча... - Грамоту дай сюда! - перебил Василий. - Бояр! Кто есть! Ратных! Догнать беспременно! Воротить! Они в Орде невесть што и наворотят, а нам опять с татарами ратитьце! А в дальнем уголке сознания, где-то, как в запечье, сверчок: неужто и тут, и с Нижним, как с Новгородом Великим, не выйдет ничего? Какой же он Великий князь после того! Софье и то в глаза поглядеть будет соромно! А все Свибл виноват, все Свибловы пакости! Грамота дадена на Нижний мне, да что с того! Ханскими грамотами нынче можно Муравский шлях мостить! Дружину сбивали наспех, из тех, кто случился в княжом терему. Иван Федоров не успел даже проскакать до дому, предупредить мать об отъезде. Торопливо заглатывая какую-то снедь, выводили, седлали и торочили коней. Уже через час передовая сторожа мчалась, протопотав по наплавному мосту, в заречье, исчезая в неоглядных лугах, по дороге на Коломну. Суздальских князей велено было похватать и поковать в железа, хотя бы за Сурою. Иная большая рать шла в сугон за передовою сторожей. Скакали не останавливаясь, на подставах меняя лошадей. Кто и не выдерживал, падал с коня. Хрипящих полуживых кметей без жалости оставляли на дороге - опосле подберут! И все-таки надежды перенять суздальцев было мало: три дня потеряли на пересылках с нижегородским наместником, да за Рязанью ждали запаздывающих слухачей из Нижнего. Ночью спали вполглаза, не спали, дремали скорей, через два часа уже подымали качающихся ратных в седла. Иван, соскочивши с седла, провел рукою по потемнелой конской шее. Конь был мокр, и неясно было даже: доскачет ли до очередной подставы? Тем паче, подставы тут были уже не свои, а великого князя рязанского, а дальше пойдут татарские ямы, где без серебра и вовсе не добудешь коней. Молодой ратник, дотянувший досюда, тоже сползши с седла, хватал воздух ртом, как галчонок. Истекающий смолою бор молчаливо стоял окрест. Кони, освобожденные от железа удил, умученно хватали зубами клочья травы. Тут уже острова леса чередовались с лугами, и стояла тишина, гулкая, сторожкая тишина ничьей земли, где и купцы-то, едучи, сбивались в великие караваны, дабы оберечь себя от татей да диких татар, бродников ли, - кого только нет здесь, на неясном рубеже русских земель и Дикого поля! - Не можешь скакать, вертай к дому! - предложил Иван. - Назади наша рать, подберут! Воин потряс головой: не хочу, мол! И сил уже нет, а гордость не дозволяет отстать от полка! Иван уже безразлично кивнул ратнику, вдел железо в губы коню, полез в седло. Ежели и догоним, как будем ратитьце? Догнать! Глухо гудела от топота копыт дорога. Чей-то конь, попав ногой в сусличью нору, рухнул. Всадник стремглав перелетел через голову коня, тяжело шмякнувшись оземь. Не остановили, не помогли подняться на ноги, лишь задние, отворачивая голову от клубящейся пыли, скользом взглядывали на неудачника, что, хромая, шел к своей сломавшей ногу лошади, на ее обреченное призывное ржанье, намеривая перерезать горло коню и, облегчив торока поводной лошади, скакать вослед уходящей за окоем рати. Раз пять теряли и вновь находили след суздальских беглецов. По остаткам костров, по вытоптанной земле виделось, что у Кирдяпы с Семеном немалая дружина с собою. Пришлось подождать своих, не то и самим в полон угодить было бы мочно, по пословице: пошли по шерсть, а вернулись стриженые. И Иван Федоров втайне радовался, что не он воеводою этого, почти безнадежного преследованья. Черные, спавшие с лиц, на изможденных конях, выбрались они к Волге, и только затем, чтобы обозреть догоравшие костры суздальцев, брошенную изорванную упряжь, остатки шатров и иного незанадобившегося добра да обезножевших одров, что разбрелись теперь, хромая, вдоль берега, опасливо взглядывая на новых всадников, что, толпясь, смотрели с угора на отбегавшие, в дали дальней, смоленые челны, явно заготовленные заранее. И, с сердитым ропотом на осрамившихся воевод, не поспевших всего-то на несколько часов, нарастало, ширилось тайное облегчение. Теперь уже казалось, что и лишнего дня этой сумасшедшей гоньбы не выдержали бы ни кони, ни люди... И только одно долило и кметей, и воевод: как, после позорного многодневного пути домой, глянуть в очи великому князю, как сказать, что не выполнили службы и не поймали ворогов его, ушедших в Орду? Василий, впрочем, встретил злую весть относительно спокойно. В Сарай уже ускакал Федор Кошка с сыном, с дарами и поминками, заверивши великого князя, что сделает все возможное, дабы сохранить Нижний за Москвой, и что заранее уверен в успехе. - Дарами пересилим! Да и не до того ему, княже! Иные дела отвлекли. Надвинулась наконец свадьба сестры. Справили ее Петровками, четырнадцатого июня, невзирая на пост. Василий впрочем, дабы не грешить самому, сразу после торжеств, проводивши сестру с мужем до границ княжества, отправился объезжать волости, всюду выслушивая одно и то же: жалобы на Литву и опасения Витовтовых набегов. Иные, говоря о том, отводили глаза, и Василий понимал их: ему не верили, опасаясь, что женатый на дочери Витовта князь будет теперь мирволить захватам литовского тестя. Он возвращался в Москву (о неудаче с суздальцами ему уже донесли) ясным летним днем начинающегося покоса. В лугах громоздились кучи голубого свежего сена, ходили рядами, извилистой цепью, бабы с граблями, мужики, покрикивая, вершили стога. До дороги, до покрытых пылью и потом княжеских всадников доносились звонкие песни из полей, и в небе, над древнею и вечно молодою землею таяли в голубом мареве призрачные облачные башни, растворяясь в жарком сиянии солнечных лучей. Ехали приотпустивши поводья, и на многих лицах было: слезть бы с коня, добраться до косы да рогатых тройней, которыми сейчас вон тот мужик с парнем, в очередь, подают душистые копны сухого сена на стог! И князь ехал задумчив, гадая: не предстоят ли ему скорые споры с тестем? О том же Новгороде, или Пскове, или Северских землях, Смоленских ли, и как будет вести себя тогда Соня, его любовь, его печаль? Он представил себе Соню в супружеской постели и тряхнул кудрями непокрытой головы, отгоняя грешное видение. Витовт пока еще не подступал с войском к русскому рубежу, хватало дел с немцами! А подступит? Думать не хотелось! Чертили воздух длинными крылами стрижи. Жаворонок висел где-то там, в разбавленной молоком синеве неба, невидимый летний певец. Разноцветные потыкухи донимали коней, и начищенное железо ратной охраны сверкало так, что слепило глаза. Второго июля у Владимира Андреича родился сын Василий, и великий князь, три дня как воротившийся из пути, с супругою были на крестинах. Они сидели "как два голубка", по выражению одной из боярынь, тихие и умиротворенные, поминутно взглядывая друг на друга. Софья встретила мужа на этот раз безо всякой игры и поддразниваний. Оставшись наедине, молча, жадно приникла к его устам, потом, побросавши одежду, ласкала его так же молча, неистово. Даже заплакала под конец от сладкой муки, а потом, раскрывши смеженные очи, строго поглядев в близкие глаза Василия, высказала глухо и твердо: - Забеременею нынче! Сына тебе рожу! И теперь, взглядывая на Владимирова крепкого малыша, оба молча переглядывались, и Соня, едва заметно улыбаясь краем губ, чуть-чуть склоняла украшенную жемчугами голову: да, сына! Такого же, вот! И Василий, склоняя голову в ответ, верил: будет сын, наследник, продолжатель рода великих князей владимирских! И для него должен он, Василий, оставить княжество окрепшим и осильневшим, и пусть Кирдяпа с Семеном не надеются ни на что! Нижнего он им не отдаст! ГЛАВА ШЕСТАЯ Федор, кутаясь в шерстяной многоцветный плат, вывезенный из Византии (его знобило, и потому в покоях архиепископского дворца казалось холодно), опустил глаза, дочитывая многословные пояснения Максима Исповедника к трактату божественного Дионисия Ареопагита, современника первых апостолов. Между тем и другим пролегли шесть веков истории, шесть столетий, наполненных войнами и крушениями государств. Рухнула римская империя, ушли в сумрак прошлого мраморные античные боги, в далекой Аравийской земле возник Ислам... Уже возведена божественная София и несокрушимые стены Феодосия Великого. Уже победила та вера, бытию которой подарили жизни свои сотни и тысячи подвижников, бесстрашно шедших на муки и смерть: мужи в расцвете лет, убеленные сединами старцы, нежные девушки, жены и даже дети. "А когда говорят "жизнь" или "свет", в том смысле, в каком они созерцаются среди рожденных, то высказываются, говорит он, о том, что вне Ее, то есть за пределами божественной природы, значит, говорят о творениях, благодаря которым мы постигаем Давшего им существование. Сказать же благодаря им что-либо положительное о Его природе мы не можем..." Можно ли, даже опираясь на толкования Максима Исповедника, разъяснить это простецам? Воспринимающим Всевышнего как доброго дедушку, восседающего на облаке и подающего им блага земные! "...Да не смутит тебя эта глава, - писал далее Максим Исповедник. - И да не подумаешь ты, что богохульствует этот божественный муж. Его цель - показать, что Бог не есть что-то сущее, но выше сущего. ...Но ничто из сущего не знает Бога таким, каков Он есть: имеется в виду его немыслимая и сверхсущественная сущность... И Троицу мы не ведаем такой, какова Она есть. Мы знаем человеческую природу, ибо мы - люди. Что же представляет собой образ существования Пречистой Троицы, мы не знаем, ибо происходим не от Ее существа". Федор отложил в сторону рассуждения Максима Исповедника и задумался. "Ничего ведь нет, что было бы не из Него". Пото и "сумрак божественного", по речению Дионисия, за которым - века и века, Плотин и Платон, Аристотель и Пифагор, похороненные тайны древних мистерий, софисты и стоики, и все - к той страшной черте, за которой, отринув все прежние заблуждения, явился в выжженной солнцем Палестине Спаситель, Логос, воплощенное Слово новой истины... Он захлопнул книгу, рассеянно застегивая медные застежки, что не давали коробиться листам пергамена. В конце концов, он знал все это наизусть. И, кажется, понимал, почему покойный дядя Сергий, многое понимавший именно озарением, всю жизнь мыслил о ней, о Святой Троице. Мыслил, работая топором и мотыгой, мыслил в трудах и молитвах, размышлял, наставляя князей и устраивая обитель на Маковце, ныне разросшуюся и полюдневшую... Никон, поставленный самим Сергием, был деловит, успешен, затеивает в грядущем строить каменный храм во имя Троицы. Пока же принимает даренья селами и землей. Возвел рубленые палаты для келий братии, поставил анбары и житницу, выстроил колокольню опричь старой звонницы Сергиевой. В обители пишут иконы, переписывают книги, нынче даже начали переводить с греческого... Несомненно, православие не перестанет жить, и заветы Спасителя не исчезнут, пока православные монастыри пребудут хранителями мудрости и распространителями знаний. Пока в них продолжают процветать книжное дело и философия, живопись, музыка и прочие многоразличные художества, ибо высокое парение духа, та мудрость простоты, высокий пример которой явлен в его обители преподобным Сергием, не возможет сохраниться в веках без крепкой книжной основы, без традиций, закрепленных на пергамене и переходящих из века в век, как те же труды Дионисия Ареопагита, Максима Исповедника и прочих отцов церкви, о коих мы бы не знали ничего, не сохранись в веках писанное ими слово и воспоминания современников, создавших Жития этих великих мужей прошлого. Да, в Троицкой обители книжное дело не меркнет, не гаснут и иные художества, и все же Никон ему чужой. Душа не лежит к нему! Того, давнего, лесного и древнего, что было на Маковце при Сергии и что порою и ныне щемящей тоскою напоминает об усопшем наставнике, того при Никоне становит все меньше и меньше. Быть может, так и надобно, Господи! То, что было для немногих, стало теперь уже для всей Владимирской земли, а когда-то станет и для всего народа русского. И все же! Негде теперь, склонясь к дорогой могиле, поплакать или хоть погрустить, найдя на темных бревнах старых келий следы топора самого наставника, помолчавши с близко знавшими его старцами Маковецкой обители... Хорошо, что он успел написать парсуну, изображающую Сергия! Да, все это бренно, тленно, как и лист александрийской бумаги, потраченной им тогда, как и живая память, что безостановочно уходит, перетекая в сухие строки харатий, в вечность, в коей уже неразличимы зримые, смертные черты усопшего мужа, и только ангельские хоры гремят в вышине, да блистающий свет, заря невечерняя той, горней, величавой и неизменной, как вечность, райской страны льет с вышины, прорываясь одинокими стрелами (как на горе Фавор!) сюда, к нам, на грешную сумеречную землю. О "сумраке божественного" простецам лучше не говорить. Пусть сие ведают избранные! И несть в том греха, ежели каждый людин и в каждое время свое будет представлять себе Господа согласно разумению своему! Все исчезает, но это только значит, что надо все время творить и спасать, сохраняя зримую память прошлого. Да и в чем ином заключена обязанность ученого мужа, как не в сохранении традиций, обрядов и памяти прошедших веков? Памяти, постоянно разрушаемой и искажаемой отцом лжи дьяволом, разрушителем сущего, вечным супротивником, оставляющим после себя пустыню немой пустоты? Пустоты и тварной, и духовной, ибо он - враг творения, и поддавшиеся ему начинают творить похоти дьявола из века в век. Да! Все исчезает, ветшает, уходит в ничто, явления и люди, плоть и дух, но это токмо и значит, что надобно все время неустанно созидать и спасать. Созидать новые сокровища духа и спасать неложную память прошедших веков. Федор пошевелился в креслице, плотнее запахнулся в невесомый, но теплый греческий плат. Верно, такими же были те верхние одежды, что носили Омировы греки в исчезающей дали веков... Те давние и уже полузабытые им пытки, принятые в Кафе от Пимена, нынче стали напоминать о себе глухою болью в членах, приступами головных болей и слабостью, когда сердце как бы замирает в груди и мреет в очах, затягивая взор серою мутью. Давеча в подобный миг он едва не упал в соборе, на литургии. Добро, служки, понявши его истому, поддержали падающего архиепископа своего. Он опомнился, силою воли заставил себя довести службу до конца. Но в палаты владычные его уже вносили на руках и долго не верили потом, что он переможет и выстанет. Только что прибегала захлопотанная и трепещущая настоятельница основанного им девичьего Рождественского монастыря. И они не могли без него! Боялись смерти, которой надобно не бояться, а, напротив, желать. Древние мученики первых веков христианства шли на смерть не дрогнув, и мать ободряла дочерей к подвигу мученичества! Инокини учатся вышивать гладью и золотом, сотворяя многоценные покровы и одеяния церковные, учатся грамоте и переписывают святые книги, постигая на Житиях святых, древле прославленных, величие и трудноту христианской веры. Пусть знают о том, что происходило двенадцать столетий тому назад в далекой южной стране! В Сирии, Палестине, в выжженной солнцем пустыне Синая, в Фиваиде египетской, в Антиохии, Константинополе, Риме... Пусть постигают величие прошлого, деянья князей, кесарей и святых. Без того нет и веры! Нужна, надобна передача знаний, и как знать, - исчезни письменная речь, много ли сохранит людская память о прошлом родимой земли и земель иных? Книгами обретаем бессмертие свое! И труд инока в тесной келье не более ли священен, чем труд пахаря и воина, чем забота о сиюминутном, о злобе дня сего? И сами знания рукомесленные, передаваемые от отца к сыну, от мастера к ученику, некрепки будут, ежели не закреплены книжным письмом! Сохранила бы нам зыбкая устная речь глаголы Василия Великого, Иоанна Златоуста, Григория Богослова, того же Дионисия Ареопагита и иных многих? Как жаль сокровищ, собранных Алексием и погибших в пожаре на Москве в пору нашествия Тохтамышева! Книги не растут как дети, что уже выросли и возмужали с той лихой поры! Иного, собранного владыкой Алексием, ныне не обрести и в Византии! Сумеет ли Киприан восстановить те бесценные монастырские книжарни, вновь наполнить их мудростью древних, как это было при великом Алексии? Сумеет ли он, более пекущийся о своих собственных трудах, чем о наследии столетий? Навряд! И Федор вспоминает Афанасия, что семь лет назад ушел с немногими учениками в далекий Царьград, купил себе келью в Предтечевом монастыре, перевел с греческого "Око церковное", но уже никогда не вернется на Русь! Федор задумчиво глядит в оконце, затянутое почти прозрачною слюдой в свинцовом рисунчатом переплете. За окном - купола, звонницы и верхи башен Ростова, его нынешней епархии, а когда-то родины родителей Сергия и Стефана. Догадывал ли дед, что его род, его кровь, так вот, в силе и славе духовной, воротится на родину, в Ростов Великий? Что его внук будет сидеть здесь в архиепископском звании и вспоминать священный греческий город, пленивший на всю жизнь Сергиева ученика Афанасия, оставившего, ради далекой столицы православия, и монастырь, и игуменство свое! И Федора охватывает тоска по Византии, по ее каменному великолепию, по ее шумным торжищам и улицам, заполненным разноязыкой толпой. Сколь удивительно соединение у нынешних греков таланта, знаний, высокого книжного дела и иконописного художества со спесью, продажностью и мышиной возней в секретах патриархии! Ветшающий дух в роскошной плоти древних мозаик, храмов, величественных процессий и служб... И все-таки! Пройти по Месе, ощутить, обозревши с обрыва, древнюю Пропонтиду в мерцании туманных далей, где синими видениями висят в аэре Мраморные острова, и теплый ветер ласкает лицо, и пахнет морем... Морем и вечностью! Баязет, осадивший ныне древний град Константина Равноапостольного, его страшил. Настырные турки уничтожат памятники веков, разобьют статуи, свергнут величавое изображение бронзового Юстиниана на коне, с державою в вытянутой длани, обрушат статую Константина Великого, размечут ипподром с его вереницею мраморных древних, языческих еще, героев, вперемежку со святыми праведниками, что непрерывною чередою опоясывают продолговатое ристалище, по которому когда-то бешено неслись колесницы, и сотни тысяч греков, "охлос" великого города, бурными рукоплесканиями и кликами приветствовали победителя... Не будет больше торжественных выходов императора, пышных служб в Софии. Юстиниан мыслил содеять в храме полы из золотых плит. Его уговорили не делать этого. Плит уже теперь не было бы и в помине. Нищающая Византия потратила бы это золото на суетные нужды двора или церкви, а не то - доживи тот пол до крестоносного разорения города - и жадные фряги выломали бы его весь. И еще бы дрались над истертыми, потерявшими блеск плитами... Иные из них выковыривали древние мозаики, мысля, что литая смальта стен на деле состоит из кусочков настоящего золота... Как бесполезны и тупы всякое разрушение, татьба, разоры! Как мало дают они победителям и как обедняют бытие! Куда исчезают древние сосуды и чаши, похищенные из храмов, на что идут камни стен некогда величавых сооружений древности? Много ли корысти получают святотатцы, сжигая древние резные изображения святых и иконы из разоряемых храмов? Мгновенную усладу победителя, и не более! И куда ушли сокровища языческой античной старины? Где доспехи Ахилла, где статуи греческих богов и римских императоров, отлитые из бронзы и золота? Где диадемы и перстни, наборные пояса, украшенные самоцветами, и прочая, о чем писал и пел божественный Омир в сказаниях о гибели Трои? Грешно сожалеть о тех языческих сокровищах, о погибших книгах язычников, но без тех книг, без папирусов и свитков пергамена, как узнали бы мы сейчас о временах, утонувших во мгле протекших столетий? И как и что узнают о нас самих потомки, ежели мы не оставим после себя начертанных письмен, рукописании, запечатлевающих нашу судьбу, подобных тем древним Житиям старцев Синайских или египетских подвижников, прах коих истлел и занесен песками пустыни? Разве не из трудов Амартола, Малалы и Флавия токмо и может почерпнуть русич знание истории всемирной? Лишь бы огонь сгорающих городов не коснулся запечатленного летописцем, не разрушил, не истребил медленной работы усердного старца, единые свидетельства коего и останут по миновении столетий потомкам, возжелавшим уведать о деяниях своих пращуров. Об учителе надобно написать! В назидание грядущим по нас, ибо мы уходим, уходит наш век, и мы вместе с ним. Он, Федор, не сможет этого содеять! Слишком близок и слишком дорог ему покойный "дядя Сережа". Иные многие воспоминания и не передашь бумаге! Быть может, Епифаний? Или кто иной из Маковецкой братии? Писать о тех, кого знал и ведал живыми, безмерно трудно. Не ведаешь, о чем надобно молвить и о чем умолчать. Как поймут иное не ведавшие великого старца грядущие книгочии? Как передать, наконец, истинное величие его простоты? Не станешь ведь рассказывать о том, как именно наставник шил рубахи и охабни, или тачал сапоги, или резал кленовую, липовую ли посуду, шепча про себя слова молитв? Шьют, режут и тачают обувь многие, так же точно сжимая в руке резец и долото, иглу или сапожный нож, но немногие при том становятся святыми! Нет, ему не написать о наставнике! Довольно того, что он начертал красками его образ! Успел начертать... Позже он хотел изобразить Сергия красками уже на дереве, но что-то удержало. Не имел права до канонизации изображать учителя святым, а иначе не мыслилось. Парсуны, как у латинян, пока еще не писали на Руси. Федор смежает очи, и одинокая нежданная слеза скатывается по его впалой щеке, исчезая в завитках поседевшей бороды. Жить ему остается недолго, очень недолго, и он сам, не обманываясь, знает об этом. И когда, в исходе ноября, наступает неизбежный конец, Федор успевает приготовить себя к нему, собороваться и причаститься. На улице, за окнами, снег, метет метель, а он угадывает в свисте метели идущий от Пропонтиды соленый ветер и улыбается ему, очи смежив. Земной путь пройден, и долг, начертанный ему Господом, исполнен, худо ли, хорошо. Вокруг ложа сидят верные прислужники, последователи, ученики. Игуменья Рождественского монастыря с тремя инокинями тоже тут. А он сейчас вспоминает Маковецкую обитель, такую, какой она была в прежние годы, затерянная в лесах, едва заметная, и наставник его, родной дядя Сережа, Сергий Радонежский, был еще молод и крепок, и так сладко было ему, Федору, быть рядом с ним! Останься он на Маковце, был бы сейчас на месте Никона... Нет, не та судьба была суждена ему! И все, совершившееся в жизни, совершилось по воле Создателя, который мудрее и превыше всего и, вместе, начало всему. Иного, сказанного еще Дионисием Ареопагитом в глубокой древности, не скажет никто и в грядущих неведомых веках. Много ли он, Федор, содеял в своей жизни? Все ли должное совершил? Аще чего и не возмог, да возмогут грядущие вослед! Жизнь не остановит свой бег с его успением. Жизнь не кончается никогда! И за то тоже надобно благодарить Господа! Умер архиепископ Федор 28 числа ноября месяца 1394 года и похоронен у себя, в Ростове. "Положен бысть в соборней церкви святыя Богородицы". ГЛАВА СЕДЬМАЯ Обещанный Софьей сын родился тридцатого марта. Младенца назвали Георгием. Софья лежала на подушках усталая и счастливая, с голубыми тенями в подглазьях - роды были трудные. Василий держал в ладонях ее потные исхудалые руки и готов был все сделать, на все согласить ради нее, даже и на эту клятую грамоту Витовтову был почти согласен, по которой тесть, через Соню, предлагал ему заключить ряд, направленный по сути противу рязанского князя Олега, да и против смоленских князей, коих, согласись он на Витовтовы предложения, Москва бросала бы на сьеденье Литве. Зимой Витовт совершил очередной набег на Рязань. Пограбили волости и ушли. Олег просил о помощи согласно старым перемирным грамотам, заключенным еще покойным батюшкою (быти заедино противу татарина альбо литвина), и Василий, не очень тогда расположенный помогать Олегу, собирал думу. Князя Олега не любили на Москве. Всем помнилось взятие Лопасни, недавний погром Коломны, а гибельного боя под Переяславлем-Рязанским даже добродушный Владимир Андреич простить Олегу не мог. Вновь и вновь повторяли нелепую басню о якобы указанных Тохтамышу бродах на Оке, словно бы любой татарин, гоняющий косяки коней на продажу, не ведал всех этих бродов лучше всякого русского князя! (И будут повторять ту нелепость шесть столетий подряд и еще неведомо сколь, не беря в толк никакие разумные доводы.) Человек любит другого за то доброе, что сам совершил для этого человека. (Великий Тимур, когда-то облагодетельствовавший Тохтамыша, по слухам, перед самою смертью мыслил, сменяя гнев на милость, вновь посадить неверного хана на ордынский престол.) Не любили Олега. И что могла решить дума?! Акинфичи все были против него, Всеволожи тоже, Кобылины устранились, за помощь был едва ли не один Иван Мороз. Дума, поспорив и погадав, высказалась за то, чтобы рать не посылать, решить дело миром. На деле это означало, что Олега оставляют без помощи, один на один с Витовтом. Но не было уже в живых Сергия Радонежского, заключавшего ряд с рязанским князем, не было и его племянника, Федора, не было уже и самого князя Дмитрия. Вновь возникли нелепые слухи об "измене" Олега: рязанские черноземы не одним Акинфичам мешали спать спокойно. Так ли, сяк ли, а решили не помогать. И... Мог Василий поиначить боярский приговор, мог! Но вмешалась Софья. И вот теперь, когда он готов на колени стать и целовать ее потные пальцы, когда она наконец наградила его наследником, Соня, только что отнявшая малыша от голубой раздавшейся груди (начинала кормить сама, потом уж передавала младеня кормилицам), говорит вновь о дружбе с Витовтом, о том, что надобно помочь тестю, что его утесняют и немецкие рыцари, и Ягайло, что рыцари отравили ее братьев, обоих Витовтовых сыновей (о чем думал тесть, когда жег рыцарские замки, не вызволив прежде детей из затвора!), что он несчастен, что ему не на кого опереться, кроме Василия... Литва, невзирая на все свары и ссоры, росла как опара, вылезающая из квашни, уже к самым ближним рубежам Владимирской земли подбираясь, проглатывая Северские княжества одно за другим, нависая над Новгородом и Псковом. Не видя Соню, Василий понимал все это, но тут, у постели любимой, глядя в ее огромные после пережитого страдания глаза, вновь перестает понимать что-либо. Он зарывается лицом в подушки, не хочет думать, она перебирает пальчиками его кудри и говорит, говорит... И хорошо, что Василий сейчас не видит ее лица, победно торжествующего, несмотря на слабость и пережитую муку. - Погоди, - шепчет, - потерпи еще немного! Терпеть надобно всяко: Пасха нынче одиннадцатого апреля, а Великим Постом и без того не грешат! Да и сразу-то после родов... Но Соня шепчет так, словно все можно, и можно немедленно, и только любовь предлагает ему искус ожидания. И он не выдерживает, срывает одеяло, как безумный целует ее ноги, тоже исхудалые и потные, а она все гладит его по волосам, почти не сопротивляясь, и только повторяет: - Пожди, пожди еще немного! Василий едва опоминается, дрожа. Вновь закрывает ее крытою шелком оболчиной... Да, да! Нет у него высокого каменного терема с круглящимися в вышине ребристыми сводами, нет рисунчатых стекол в окнах, забранных слюдой. Нет танцев с музыкою, нет менестрелей, нет рыцарских турниров, многого нет! Красота его страны - в золоте церковных облачений, в пышных службах и пасхальных процессиях, да еще в свадебных торжествах, которые, однако, ведутся по тому же единому обряду, что в крестьянской, что в боярской, что и в княжеской семье... Всего того, к чему привыкла ты там, у себя на Западе, здесь нет, хотя в твоей Литве нету даже и того, что есть у нас. Но Витовт хочет быть королем, Витовт хочет передолить Ягайлу... И вот главная труднота: не хочет ли он и Русь забрать под себя? Так или иначе, Олегу не помогли. Справили Пасху. О суздальских князьях не было пока ни вести, ни навести. Да и Тохтамыш с ратью, по слухам, отправился куда-то за Куру, в Азербайджан, в Арран ли, новым походом на Тимура, и можно было пока не опасить себя возможною потерею Нижнего. Киприан деятельно вникал в дела митрополии, восстанавливая порушенные святыни и угасшую было при Пимене работу владычных мастерских и книжарен, предупредивши, однако, Василия, что на тот год ладит направить стопы свои в Киев, и надолго, дабы не дать католикам слишком укрепиться в Подолии и Червонной Руси. Знатный иконописец Феофан Грек был уже загодя перезван в Москву и готовился, лишь отдадут морозы и просохнут стены, взяться за роспись церкви Рождества Богородицы. Уже собралась иконописная дружина, дюжина учеников и подмастерьев во главе с самим Феофаном. Четвертого июня церкву начали подписывать, и мать, Евдокия, долгими часами не вылезала оттудова, радуясь тому, что созданный ею храм принимает наконец пристойный и прилегши вид. Иван Федоров, сменяясь со сторожи, тоже почасту забегал в храм, приветствовал мастера, и неоднократно видел совсем близко-поблизку великую княгиню, вдову Дмитрия Иваныча, что стояла впереди прислужниц своих, кутая плечи в переливчатый летник, и глядела, не отрываясь, на то, как под кистью седобородого мастера возникают из небытия такие же, как он сам, сухопарые и длинноногие фигуры святых воинов и пророков. Мастер иногда оборачивался и бросал слово-два, но чаще как бы и не замечал княгиню. Иногда делал наставления ученикам, иногда, редко, пускался, не опуская кисти, в философские умствования, и тогда толпа глядельщиков и учеников замирала, раскрывши рты, слушала мастера, и сама Евдокия подходила ближе, дабы не пропустить речей мудрого грека, зело исхитренного не токмо в художестве, но и в науке книжной. Ивана Федорова грек признал, вспомнил, но уже и как бы издалека. Монашество, принятый им постриг, изменило мастера до неузнаваемости. Он словно бы перешел за некую незримую грань и уже оттудова, издалека, глядел на мирян, не перешедших за этот рубеж, отделяющий духовное от плотского. Лишь раз рассеянно вспомнил о Ваське, покивал головой, мысля о чем-то своем, когда Иван начал было сказывать об ихней ордынской встрече. Выслушал, да более и не спросил ничего. То было земное, суетное, теперь уже не важное и неинтересное Феофану... Так, во всяком случае, понял Иван. И только начиная говорить о высоком, изограф на время оживлялся, превращаясь вновь в того, прежнего, пламенного проповедника. Как-то, приблизившись, Иван Федоров нечаянно услышал слова, сказанные мастером напарнику своему: - Все мы стоим уже у порога своего! Я временами чую близость конца и об одном мыслю ныне: достойно завершить свой труд, не оставить создаваемого на полдороге! - Да, - ответил тот, кивнувши головою. - Вечность грядет! Оба старых мастера стояли в стороне, отдыхая, глядя на своих усердно трудившихся подмастерьев, потом, не сказавши более ничего, пошли к работе. "Вечность грядет!" - повторил про себя Иван, выбираясь из храма и поеживаясь, - в еще не прогретой вдосталь солнцем каменной хоромине было знобко и неволею пробирала дрожь, - и слово это, "вечность", тоже заставляло, как от холода, вздергивать плечи. Весна была ветреной. Ветреные и солнечные дни стояли и в июне. Загорелось, как и доднесь бывало чаще всего, Петровками. Просушенные до звона бревенчатые клети пламя охватывало разом. Горящие головни, пылающая дрань летели по воздуху. Москвичи бестолково гнали скот, теснились в улицах, прибавляя бестолочи и суеты. Огонь шел кругом, огибая Кремник. Иван, прискакав на свое подворье, едва успел вывести скот и схоронить добро. Слава Богу, государыня-мать успела уложить что поценнее в укладки, собрать лопоть и справу, одеть детей и только дожидала сына, чтобы зарыть сундук с добром. Иное, по прежнему опыту, опустили в колодец. Яму с рожью укрыли рогожами, закидали землей. Все делали торопливо, но споро и без излишней суеты. Холоп попался толковый, и девка, взятая из Острового, быстро и с умом помогала матери. Выезжали, когда уже все заволокло дымом. Лошади кашляли, корова никак не хотела идти, связанные овцы жалко блеяли, дергаясь от летящих по воздуху искр и треска пламени, взмывавшего уже за ближними клетями. Устремили к Москве-реке едва не последними с ихней улицы. Першило в горле, кони шли каким-то дурным плясом, привязанную корову почти волокли по земи за рога, холоп, осатанев, бил ее жердью по крестцу, подгоняя упрямую животину. Все ж таки вырвались из пламени и дыма, скатились к берегу Неглинной (тут уж казало легче дышать!) и берегом, объезжая пылающие хоромы, ринули к большой московской воде, где табунился народ, где скотина стояла по брюхо в реке, вздрагивая от летящих сверху и с шипом валящихся в воду кусков горящего дерева, где иные сидели молча, натянувши на голову рогожное покрывало, другие же, с дракою, лезли на переполненный мост, ладя убраться в Заречье. Оставив семью под обрывом, Иван устремил к своей сотне, на пожар, отстаивать Богоявленский монастырь и Кремник. Великий князь Василий, отослав Софью с детьми на Воробьево, сам остался в городе. Совался на коне туда и сюда, ободряя ратных, что растаскивали крючьями горящие венцы и цепью передавали в кожаных и кленовых ведрах воду из Москвы-реки, тут же щедро выливаемую на дощаты