Иван наполовину, а на другую половину догадался, о чем шла речь в этом письме. "Бояре и народ, - извещал кого-то пан Феликс, - встретят его с ликованием. Все только того и ждут, когда же наконец воплотится эта страшная для Годунова тень. И нет сомнения, что царевич, сам просвещенный науками отнюдь не у иезуитов, а в Гоще, в знаменитой академии гойских социниан, будет на московском престоле покровителем нашего дела". В письме, кроме того, несколько раз упоминался "ученейший и несравненный муж, досточтимый Фавст Социн". "Так, - подумал князь Иван, пробежав письмо. - Вон уж до чего добрались". И, обмакнув в оловянной чернильнице обкусанное гусиное перо, написал он пану Феликсу на шершавом листочке: "Пане Феликс, друже мой любый. Ведомо мне, что ратного учения гораздо много тебе стало. Со двора сходишь на рассвете, а обратно идешь ночью. Прошу ж тебя, пане, как удосужливей будет, приходи на Чертолье, на хворостининский двор, на княженецкий, что у Ильинской церкви на горке. Только прошу тебя, пане, приходи поосторожней, сбросив на время кунтуш* польский, а приходи в русском платье. Без промешки приходи, пане милостивый, как от ратного учения освободишься. Ivan Kvorostinin dux рукою своей писал". (* Кунтуш - старинная польская длинная одежда с разрезными рукавами, которые откидывались на плечи.) Князь Иван покосился на польское письмо, лежавшее на столе, походил по горнице взад и вперед, ткнул по пути ногою брошенную в угол кольчугу и вышел на двор. Было знойно и тихо. Только в задворной избушке, слышно было, Анница укачивала с песнею сонное дитя: На той на орленой грядочке Сидит птицынька райская, Поет-то песенки царские... Князь Иван постоял, послушал... Сорвал кровавый лепесток мака, выросшего на завалине, и растер в руке. Потом, не сказавшись Аннице, шагнул через канаву и пошел прочь со двора. XX. СЛЕЗЫ АЛЕНЫ ВАСИЛЬЕВНЫ Близится уже и черед князя Ивана. Конну, людну и оружну ехать ему по весне в Дикое поле* к государевым рубежам порубежную службу служить. А может статься, что еще и в это лето кликнут? Война, говорят, война... Турский там или крымский двинул ордынцев на Русь? Или, может быть, это только болтают про турского и крымского? И войну совсем другую воевать теперь Москве? (* Диким полем назывались обширные, преимущественно степные пространства к югу от Оки.) Князь Иван раздумался, сидя у стола в отцовском покое, куда он перебрался после смерти Андрея Ивановича со своими книгами и тетрадями. Ими укрыт был едва ли не весь стол. Оставалось еще маленькое не занятое книгами местечко, но и на нем князь Иван развернул большую тетрадь, переплетенную в темно-лазоревый атлас. Князь Иван перелистал страницы тетради одну за другою. Много здесь было написано им еще со времен Онисифора Васильича, обучившего юного князя слагать рифмованные стихи. Днесь у нас плач и рыданье безмерно... Это было сложено недавно об отце, об Андрее Ивановиче, о смерти его и плаче по нем. А вот о боярах, о властвующих людях, написано после встречи с холщовыми колпаками: Сеете землю гречою да рожью, А бываете сыты кривдой и ложью... Князь Иван потянулся к перу, чтобы сложить еще несколько строк о том, что узнал он от пана Феликса и что увидел в последнее время собственным оком. Но на дворе загрохали цепью псы, взлаялись непереносно, и князь Иван, высунувшись в окно, разглядел высоченного мужика, который проталкивался в приоткрытую Куземкой калитку. Хоть и лето стояло, а на мужике был беличий тулуп, и бараний треух нахлобучен был у него на голове. Да еще и ворот меховой мужик тот поднял, точно в лютую стужу. Конюх хватил его за длинный рукав, болтавшийся чуть не до полы, но мужик выдернул из рук Куземки рукав свой и на журавлиных ногах зашагал к хоромам. "Пан!" - мелькнуло у князя Ивана, и он побежал на лестницу встречать долгожданного гостя. А Куземка бросился было за мужиком вдогонку, но остановился посреди двора с выпяленными от удивления глазами. Ведь князь молодой так и кинулся на крыльце мужику тому на шею, стал целовать его дружелюбно и повел затем в хоромы как есть, в беличьем тулупе и шапке бараньей. Мужик, войдя в комнату к князю Ивану, скинул с себя и шапку и шубу, и перед сияющим от радости князем предстал пан Феликс, разваренный, красный, мокрый от катившегося с него в три ручья пота. - Уф! - молвил только шляхтич и, опустившись на лавку, стал отдуваться и обмахиваться взятой со стола книгой. - Теперь тебе квасу, лучше нет холодного квасу, пане мой милый! - И князь Иван открыл дверь и крикнул: - Гей, вы там, на сенях! Квасу мне нацедите!.. - И снова подошел к пану Феликсу, сел с ним рядом, схватил его руки и опять вскочил: - Да что ж это я!.. Квасом ли мне потчевать гостя дорогого!.. Гей вы, сенные!.. Вина мне подайте в петухе серебряном, да караваю масленого, да зайца под взваром. Чего там у вас получше, несите мне сюда! По дому пошел шум. Расскрипелись на приржавевших петлях двери по всем хоромам. Из крестовой вышла Алена Васильевна и, волоча ноги, потащилась к сыну. Князь Иван издали услышал стук ее костыля и бросился матери навстречу: - Не ходи ко мне, матушка: там у меня иноземец сидит, государев начальный человек. - Иноземец?! - Глаза Алены Васильевны сделались круглыми. - С нами крестная сила! - Ничего, матушка, посидит и уйдет... Нужен он мне... Из глаз Алены Васильевны покатились слезы. - Я тебе, сынок, не указ. Был у тебя указчик - отец твой, государь мой свет, а его теперь уж нет. - И она стала захлебываться в плаче. - Да что ты, матушка!.. Посидит и уйдет... Не кто-нибудь - начальник он, капитан государев... - Да он же поганый! Вера-то у него же собацкая! И ладану не наберешься окуриваться после него. В доселюшние времена, как и родилась, николи того не бывало - нехристей на двор к себе пускать. - Ах, матушка, ты не плачь же!.. Не гнать нам на улицу человека!.. Не кто-нибудь он!.. -твердил князь Иван. - Хоть я тебя родила на свет, - махнула зажатым в руке платком Алена Васильевна, - да жить, видно, тебе теперь, сынок, по свойской воле. Чай, и жениться тебе давно приспела пора. А я уйду, уйду душу свою спасать, на Горицы в монастырь уйду от мирской суеты и докуки. Скажу тебе только... - И она завопила тут на весь голос: - Скажу тебе, сынок, бога помни, отца своего помни! Авось русский ты человек - не иноземец поганый... Плача и причитая, тяжело постукивая на ходу костылем, заковыляла она вперевалку обратно в крестовую, где просиживала теперь по целым дням, с восхода до заката. XXI. БЕСЕДА ПОТАЙНАЯ И ЗАДУШЕВНАЯ Шляхтич наконец отдулся, отдышался, вытер пот с лица добытым из кармана платочком и обратил взор свой к серебряному петуху, принесенному в покой сенною девушкою Матренкою Белошейкой. Князь Иван стал разливать в серебряные чары золотистое питье, и шляхтич, не дождавшись приглашения, промочил пересохшее горло первой чаркой, потом, пожелав хозяину здоровья, втянул в себя вторую и только после третьей ткнул нос в большое блюдо с масленым караваем. - Доброе вино, князь ваша милость, - молвил он, заливая сладким напитком сдобное тесто. - Доброе, ароматное и крепкое. И каравай превкусный. Сам пан царь, коли попробует такой каравай, - ха! - еще попросит. - Ну и кушай во здравие, пан Феликс. До чего рад я тебе, пане мой любый!.. Сколь долго не видались с тобою! Сколько суббот-то прошло с той поры! - А мне уже, князь, и на мысль пришло, что ты дорогу забыл к моему замку. Чего ж так: с три года все ходил, да и на, - оставил?.. - Батюшка у меня помер, - вздохнул князь Иван. - Старый человек. Хоронили мы его, потом пошли поминки, всякие заботы, всякая докука... - Ай-яй-яй!.. - закачал головою шляхтич, поднял вверх очи и молвил: - Requiescat in pace. - И объяснил: - Так это всегда говорится по-латински, а по-русски это будет: да упокоится с миром. Ай-яй-яй!.. - И он приклонил петуха к чарке князя и наполнил его сосудец прозрачным, слегка подправленным гвоздикою напитком. - Выпьем, княже Иване, за вечный покой пана отца твоего, и то так и знай, как философы в книгах пишут: старый помрет, молодой народится, на том и земля вся вертится. Князь Иван выпил свою чарку и подумал: "Вишь ты, как у него ладно выходит! И убиваться не надо. До чего он человек легкий! И все у них так: пригнано одно к одному". - Дозволь мне... Спрошу я тебя, пан Феликс... Не понять мне, что тут кругом. Кто говорит - война будет, кто - конец света. Вокруг Москвы все дороги заложены ватагами разбойничьими. Вот и нас наши же холопы едва не перебили и не переграбили, когда к Троице ехали, батюшку хоронили. Проезжих обирают до нитки, а называют себя государевыми работниками, царевича, мол, Димитрия люди... Шляхтич глянул куда-то в сторону, вскочил с места, зашагал, по комнате, выглянул за дверь, прихлопнул полуоткрытое окошко. - Так и есть, князь ваша милость, - зашипел он, сев рядом с князем. - На рынке кричат - война с крымцем, а полки посылают - ха! - к рубежам литовским. Потому что за рубежом тем Димитрий, а у Димитрия войско, да с Димитрием король польский, император римский... - Почему ж так?.. - молвил шепотом князь Иван. - Да как же, князь ваша милость! - даже отшатнулся шляхтич от князя Ивана. - Не обидься за прямое слово, но вопрос твой просто, как говорится, ребячий. Ты тут сидишь на Чертолье за высоким тыном, пьешь себе винцо на здоровье да масленым караваем заедаешь... А глянь ты, князь милостивый, за тын свой, какая кругом непереносная разруха, какая смута в людях, какое неустройство... - А царевич Димитрий... он что же?.. Не так он?.. - Княже-друже! В Самборе, на банкете у сандомирского воеводы Мнишка, царевич говорил пред всем многолюдством. "Как добьюсь своего царства, - сказал он, - так заведу в Москве новые порядки, по обычаям европейским: дарую вольности, издам законы, открою московским людям академию для науки, пошлю их учиться в чужие страны, в Цесарскую землю либо в Венецию, в Падую, в Болонью..." Вон как, княже-друже! Для чего по-латински читать втай да шлепать четыре версты к моему замку?.. Ха! Пусть тебе седлают хоть какого коня, езжай себе в академию хоть с музыкой да читай себе на здоровье по-латински, да по-польски, да по-гишпаньски, хоть Мюнстера, хоть Коперника, хоть какие хочешь книжки. Шорох за дверью, словно там царапалась собака, оборвал речь шляхтича, как всегда легкого на бойкое слово. Пан сразу насторожился, забегал по комнате глазами, скакнул по-журавлиному, на одной ноге, на другой - да к двери и, дернув ее, сунул в соседний покой взъерошенный хохол свой. На полу за дверью, спрятав ноги под грудою широко раскинувшихся юбок, телогрей и распашниц, сидела туркиня. Она выпростала из-под головной повязки одно ухо с долгой серьгой и терлась о дверь шелковым тюрбаном, нависшим над тонкою ее шеею, как черный подсолнечник на длинном стебле. Пан Феликс, наткнувшись на Булгачиху, зашевелил усами, топнул ногой и для пущей острастки зарычал невесть по-какому. И туркиня затряслась, закачалась взад-вперед всем щуплым туловком своим и едва не опрокинулась на спину с перепугу. - И... и... и... - силилась она вымолвить что-то, но только ткнулась носом в многоцветные свои ожерелья и закрыла голову руками. - Ай-яй-яй!.. - скрестил руки на груди пан Феликс. - Ай-яй-яй!.. Туркиня качнула головой. - И... и... и... - начала она снова, но пан Феликс поднял ее с полу, поставил на ноги и легонечко толкнул в спину. Быстро-быстро поплыл этот ворох телогрей и распашниц вон из покоя. Не оглядываясь, семеня старушечьими ножками, побежала Булгачиха - в крестовую, видно, к Алене Васильевне. А пан Феликс, довольный, что напустил на чудище это такого страху, вернулся к хозяину, которому было не до туркини - так поразило его то, что услышал он сегодня от своего друга, от Заблоцкого пана. И опять пошла у них беседа, потайная и задушевная, за сладким вином и масленым караваем. И не заметили оба, как засумерничало на дворе, как в темном до того углу запылала перед образом ярче лампада. Тогда только и спохватился пан Феликс, когда та же Матренка внесла в комнату двурогий подсвечник. - Ох, князь ваша милость! Ночь на дворе, а мне от тебя четыре версты шлепать. Это, как говорится, в темной ночи грязь толочи... И пан Феликс стал натягивать на себя тулуп свой и искать шапку. А девушка тем временем поставила зажженный подсвечник на стол, поправила щипцами на свечах фитильки и, не осмелившись поднять стрельчатых ресниц своих, чтобы взглянуть на иноземца, вышла из комнаты. - Да ты бы заночевал у меня, пан Феликс, - молвил нерешительно князь Иван, вспомнив охи и слезы Алены Васильевны. Но все же добавил еще: - Чего тебе... на ночь-то глядя... Чай, по перекресткам ночные сторожа уже решетки ставят. Как пройдешь ты по городу ночью? - Нет, не можно оставаться мне у тебя, княже мой любый, никак не можно, - приложил руку к сердцу пан Феликс. - Ибо утром рано все полки рейтарские и солдатские собираются на лугу для ученья. Никак, княже Иване, не можно... Они спустились вместе на двор, и князь Иван проводил гостя своего за ворота. Ночь уже совсем приступила. Она быстро шла к опустевшим улицам, к расторговавшимся рынкам, к угомонившимся наконец колокольням московским, которые днем принимались по всякому поводу десятки раз переблямкиваться друг с другом. Изнемогшее за долгий летний день небо теперь словно отдыхало вверху в вечерней прохладе, и первая стайка зеленоватых звезд перемигивалась там в густой синеве. - Вон, князь, какая музыка заиграла, - высунул пан Феликс из-под ворота нос свой и прислушался к тому, как на озерках по пустырям надрываются квакуши, как из-за кремля с торговых рядов бьют трещотки ночных сторожей. - Ай-яй!.. Запозднился я с тобой, ай, запозднился!.. - Приходи, пане-друже, в другой раз поранее, коли поудосужливей будет, - молвил шляхтичу напоследок князь Иван. - Надобно мне еще поговорить с тобою. - Приду, ваша милость, неотменно, как соберусь только, как можно будет, - торопливо потряс пан Феликс обе руки князя Ивана и на предлинных ногах своих зашагал по улице. А князь Иван остался в легком опашне* у приоткрытой калитки до тех пор, пока бараний треух совсем не растаял в сыроватой бархатистой мгле. (* Опашень - старинная верхняя летняя одежда; носилась без пояса, "наопашь".) XXII. ОДИНОЧЕСТВО Обмахрилась в это лето под навесом красная княгинина колымага; на колесах порыжели от ржавчины толстые ободья; куриным пометом измарана была вся кровелька возка. Мужики дворовые, поплевав себе на руки, вцепились все сразу кто в подножку, кто в дышло, охнули, крякнули, выкатили тяжелую повозку на двор, стали ладить ее и чинить, готовить в далекий путь. До бездорожицы осенней должна была ехать в тот путь Алена Васильевна на Калязин, на Кашин да на Бежецк, потом на Красный Холм и на Весьегонск. В Горицах над Шексною, в монастырьке глухом, будет пострижена Алена Васильевна в монахини, а сын... - Авось проживет он теперь и своим умом, - говаривала Алена Васильевна туркине Булгачихе, сидевшей подле нее в крестовой на полу. - Умнее он, вишь, всех... По разуму себе никого в версту не ставит... Охти!.. И старая княгиня брела из крестовой на задворки поглядеть, как наваливают на возы разную кладь, как размещают там всякие припасы для дальней дороги и на монастырский княгинин обиход. Уже первые золотые пряди показались на березе в плакучих ее ветвях; уже и птица лысуха не всхлипывала больше в камыше за Черторыем; над Москвою разгорались и гасли стылые зори; белоснежные паутинки плыли серебряными струйками в синем воздухе целый день. Но в крестовой у Алены Васильевны было, как всегда, темно. Бесчисленные огоньки перед образами, казалось, бессильны были побороть этот вечный полумрак в углу, где, потупив голову, стоял перед Аленой Васильевной князь Иван. - Дожить тебе, сынок, до моих вот лет - великое море переплыть... Алена Васильевна ворочалась на своей скамейке, постукивала костылем, черными колкими глазами как будто пронизывала сына насквозь. - Ох, что и непогоды на морюшке том!.. Ох, что и беды, ох, что и кручины!.. - Алена Васильевна заплакала. - Только и прибежища на морюшке том - иконы святые, писание божественное... "Писания всякого много, - подумал князь Иван, - но не все божественно оно... - И вспомнил пана Феликса. - Хватает и в писании том выдумок да басен". - Мне-то, убогой, и слушать то писание, да не понять всего. А ты учен... Ох, думаю, не через меру ли учен ты? От многого учения, слыхала я, все хитрости, все новые ереси... Есть у нас уже такие, что и царский гнев им нипочем: бороды бреют и ус подстригают по латынскому обычаю. Князь Иван поднял голову, хотел было сказать что-то, но промолчал. - Ну, поди, сынок, благословлю. Сколько дела было у меня в миру на веку моем, со всем, думаю, управилась, да вот только тебя не женила. Ну, авось управишься и без меня. Я-то теперь тебе не указ... Взрослый ты. А на свадьбу к тебе приволокусь, приволокусь ужо. Сними-ка, сынок, вот с левого прясла богородицыны складенки. Князь Иван потянулся, снял с крючка небольшой серебряный складень, подал его матери и опустился перед ней на колени. На другой день, чуть солнце взошло, выставил Куземка дубовую подворотню, и со двора на улицу покатила вычиненная княгинина колымага, а за колымагой потянулся обоз, нагруженный мешками, бочками, укладками, дворовыми девками, работными мужиками. В Горицах будет жить Алена Васильевна не простою черничкою, а души ради спасения в собственных хоромах, особым двором. Князь Иван в седле, на белом отцовском бахмате*, проводил Алену Васильевну за Москву до горы. Здесь княгиня вышла из колымаги, простилась с сыном, благословила его в последний раз и вновь, вздыхая и кряхтя, полезла в возок, на перину, к туркине Булгачихе, которую тоже увозила с собой. На перевале дороги остался всадник в цветной однорядке, долго глядевший, как возы один за другим со скрипом ныряли в поросший калиною лог. Конь под князем Иваном встряхивал головой, погромыхивал цепочками, бил копытом землю. Князь Иван повернул его и пустил легкою рысью обратно, в ту сторону, где над густыми садами и золочеными куполочками бабье лето раскинуло свой необозримый шатер. (* Бахмат - лошадь татарской породы.) Дома прошелся князь Иван по дворам и конюшням, но здесь все замерло в этот час в послеобеденном сне. Приказчик, привезший несколько дней тому назад из переяславской деревеньки овес и холсты, спал посреди двора на возу, укрывши голову от солнца холщовой сумой. Конюх Куземка едва обрал княжеского бахмата, как повалился тут же, в конюшне, на коробью с овсом. Тихо было и одиноко в хворостининском доме: ни кашля Андрея Ивановича, ни оханья Алены Васильевны, ни шаркотни старой туркини.: Лишь флюгер жестяной скрипнет невзначай, еле повернувшись на шпеньке своем железном, да время от времени, расхлопавшись крыльями, петух пропоет. Так же тихо бывало и у дяди Семена, когда он уезжал из дому, и князь Иван оставался один подле книжного ларя. А он-то, дядя Семен: послали его воеводою в Васильсурск, пожил он там года с три и поехал теперь воеводствовать в Невосиль. Князь Иван, скинув с себя однорядку, принялся шагать по комнате своей из угла в угол. "Жить-то теперь с кем же мне? - думал он. - Людей подле нету вовсе... Только и отрады, что словом коли перекинешься с паном тем замотайским, да и того ныне не достанешь. Что ж не идет он? Ужель все недосуг?.. Наведаться, что ли, к нему?.." Князь Иван зевнул, перекрестил по привычке рот, потер рукою напружившийся в морщинах лоб. "Ох, и скучно!.. Ох, и кручиновато!.." И, достав из подголовника своего ключи, он прошел с ними в столовый покой. Там, в столовой, в большом шкафу тускло белела посудина с крепкой водкой, отстоенной на вишне. Третьего дня напоила Алена Васильевна допьяна водкой этой переяславского своего приказчика. Влив в себя одну чару и другую, приказчик замотал было головой, но Алена Васильевна не нашла ничего лучше, как за верную службу налить ему третью, после которой приказчик упал замертво, а Куземка-конюх выволок его на двор, где отлил водой. Князь Иван наполнил себе из посудины той такую же чару, выпил ее жадно, без передышки, и выронил чару из рук, потому что пол точно поплыл у него под ногами. Князь Иван пошел в свою комнату, пробираясь и так и сяк, а пол плывет под ним, бросается ему под ноги, валит князя Ивана с ног. Князь Иван ступает, высоко поднимая ноги, чтобы не зацепиться, чтобы не споткнуться, чтобы не удариться... А пол все ретивей несется к нему, налетает на него, вот ударит по коленям, расколотит, перешибет... Насилу добрался князь Иван до комнаты своей, до лавки и подушки, в которую уткнулся охмелевшей головой. "Жить-то теперь как?.." - начал он снова с тоски и одиночества сам в себе распалять свою кручину, которая стала грызть его еще злей. Но тут он увидел, что лавка, на которой лежал он, пошла по комнате, поехала, раскатилась, поплыла, как в ту ночь, когда в этой же комнате умирал Андрей Иванович, старый князь. - Помер же ты, старый, - молвил князь Иван, - чего ж тебе от меня?.. Но ответа не услышал, потому что лавка под ним неистовствовала, выла, неслась куда-то со свистом и звоном, пока не провалилась вместе с князем Иваном в черную дыру. Долго ли проспал князь Иван, он и сам сказать не мог, но разбудила его Матренка, и она же подала ему в комнату на подносе кружку холодного квасу. - Там тебя, государь, в сеничках одна какая-то дожидается, - возвестила девушка, поклонившись князю, глянув на него прозрачными глазами из-под стрельчатых ресниц. - Долгонько таково сидит; видно, очень надобно ей. Кручинится, запозднилась-де, а будить не велела. Я уж на себя взяла, пошла к тебе, ан ты, государь мой, во сне маешься... У князя Ивана болела голова, тошнехонько было ему и неприютно. Он припал к кружке с квасом, освежил себя холодным пенистым питьем и побрел в сени. Там на полу сидела Анница, на руках которой почивал младенец, крепкий и смуглый от загара Василек. Анница не сводила с него глаз, зорко следя, чтобы комарик либо мушка не сели на лицо ребенку. Увидя князя Ивана, Анница чуть качнулась в поклоне ему и заговорила шепотом, столь, казалось, приставшим теперь опустевшему вконец хворостининскому дому: - Послал меня, батюшка, к тебе государь мой Феликс Акентьич. Ночью этой снялись они вдруг, полки иноземные - немцы и шляхта... Феликс Акентьич только и забежал в хоромы к себе да рученьками своими белыми грамотку тебе написал. Анница распустила пестрядинный платок, обмотанный вокруг головы, и принялась на одном из концов его распутывать тугой узелок. - Я волосыньки рвать на себе, - продолжала она, теребя неподдававшийся узелок, - слезыньки из глаз моих покатилися, выть почала... А он, государь мой Феликс Акентьич, выть не велел, слез лить не приказал... Она развязала наконец узелок и протянула князю Ивану мелко сложенную бумажку. Князь Иван развернул: латынь! "De te ipso noli amplius dubitare. Est iam tempus agendi. Ad Tulam me adipiscere. Inde ambo una tecum proficiscemur". Так ли он понял, князь Иван?.. "De te ipso noli amplius dubitare": "Нисколько не сомневайся..." "Est iam tempus agendi": "Приспела пора... Нагони меня в Туле... Дале поедем с тобою вдвоем..." И, держа в руке развернутое письмецо, бросился князь Иван в покои, добежал до столовой хоромины, прижался к дверному косяку, прочитал еще раз написанное паном Феликсом второпях, на обрывочке бумажном: "Дале поедем с тобою вдвоем..." Куда поедем?.. Зачем вдвоем?.. Но князь Иван уже чуял, уже давно догадывался, куда может позвать его пан. А теперь пан этот и впрямь его кличет: поедем вдвоем. В думах жарких стоял князь Иван у дверного косяка долго, пока не заметил Матренки, которая начала носиться взад и вперед, как стрелка, собирая князю к вечернему кушанью на стол. "Что ж это я!.. - спохватился князь Иван. - Надобно Аннице подарить хоть малое что на вдовство да Васильку ее на сиротство". Но где было взять теперь Анницу? С сыном своим брела она теперь за реку, едва отбиваясь от собак, норовивших вцепиться ей в черные пятки, кое-как пробираясь домой на Болвановку, во двор, покинутый паном Заблоцким. XXIII. ВСАДНИК В ПАЛЕВОЙ ШУБЕ, О ДВУ КОНЬ Сеет, сеет дождь, застит главы кремлевских соборов мокрой пеленой. Выйдет князь Иван на крыльцо, глянет: жухлый лист, мокрый тын, на тыну мокрая галка; а за тыном, слышно, хлюпает по грязевищу пьяный мужик, врет всякую несусветицу спьяна. Князь обратно в комнату к себе, повалится на лавку и спит, спит до ночи, а ночью и сам напьется пьян. На другой день проснется, выйдет из комнаты и никому в глаза не глядит. Но однажды морозное солнце просочилось сквозь пар над слободками, продралось сквозь черные сучья оголенных деревьев. На утреннем морозце затвердела земля, и, как бельмами, затянулись на ней бесчисленные лужицы. По двору проваживали лошадей, наскучавшихся в ненастье по конюшням. Князь Иван стоял в палевой шубе на лестнице и глядел с крыльца, как, фыркая и меча по сторонам косые взоры, рвется из рук конюха белый бахмат. - Конь игровой, гуленый,- молвил конюх, мотаясь но двору вслед за бахматом. - Застоялся, набряк, дороги просит... Князь Иван встрепенулся: а он-то, князь Иван, не набряк ли?.. Ему-то в дорогу не пора ль?.. Что ж это он?.. Жив?.. Мертв?.. Чего ждать ему на Москве?.. Зовет же его пан Феликс! Вот бы проведать его! На один хотя бы день до зимних до холодов в Тулу слетать!.. - Кузьма!.. - крикнул звонко князь. - Гей, Куземка!.. К завтрему бахмата мне подай и бурого подай!.. Поеду о дву конь. - Далече ль путина твоя, князь?.. - спросил конюх, придержав бахмата на обмотанной вокруг руки узде. - Кого с собой прикажешь в путину ту? - Никого не надобно мне, Кузьма, один поеду, - сказал князь Иван и, чтобы замести следы, добавил: - Слетаю... в деревнишку... в переяславскую - в Бурцовку нашу: как там у них?.. да и обратно ворочусь. А ты уж, Куземка, тут за всем присмотри, чтобы все... - Как прикажешь, князь, как повелишь. С князя словно наваждение сошло, словно живой водой омылся он весь. Он провел рукой по лицу, как бы злой сон с себя сгоняя... - Что ж это я! - молвил он вполголоса сам себе. - Чуть с ума не сошел от пьянства и безделья. Ужель всегда мне так жить?.. И он побежал в комнаты, стал хватать то, другое, пихать это все в дорожные котомки и сумки... Напихал чего и не нужно - бумажки, книжки, большую в лазоревом атласе тетрадь... Он и ночью не ложился, все бегал по комнатам с подсвечником, отбирал, укладывал, а утром приторочил это все Куземка к седлам коней, ждавших князя Ивана внизу, у крыльца. Утро было сухое, туманное. Застоявшийся бахмат взял сразу резво от крыльца, и бурый жеребчик не отставал, идя на поводу в запасе. Князь Иван доехал до Пожара*, но здесь, вместо того чтобы скакать дальше к Сретенке и на Переяславскую дорогу, он стал пробираться сквозь площадную толчею мимо Фроловских ворот**. За рвом, через мосты, Ордынской слободой выехал он за Серпуховскую заставу и, не считая верст, стал уноситься по обмерзлой дороге вдаль, туда, где за пригорюнившимися лесами, за синими еще реками, в Туле, за Тулой ли, поджидает его единственный друг. (* До второй половины XVII века Красная площадь называлась Пожаром или Торгом. ** Фроловскими воротами назывались в то время Спасские ворота в Кремле.) Князь Иван едет так уже не день и не два, то и дело обгоняя один стрелецкий полк за другим. Вслед за стрельцами на возах волокут огромные знамена, тяжелые литавры, ивовые корзины с острыми подметными крючками - железным "чесноком" для копыт вражеских коней. Его густо разбрасывают по дорогам, чтобы задержать конницу врага. И, проносясь мимо рати, идущей походом, думает, усмехаючись, князь Иван: "Турский там или крымский завоевался, или кто-то совсем другой?" Стрельцы оглядывают скачущего мимо всадника в палевой шубе, о дву конь и думают в свой черед: "Гонец это государев или кто?" И так день за днем. Ночью переспит князь Иван где-нибудь в избе, на сельбище, набитом проходящим ратным людом, а чуть займется холодная заря - опять за околицу, где по заморозкам утрами хрустит под копытами коней новый ледок. "Далече ль твоя путина, князь?.." Так, что ли, спросил его конюх Кузьма? Ох, далече, далече!.. И князь Иван все дальше уносится на юг под трубные клики последних лебединых станиц. Вон плывут и они к югу в стылом небе, над синим лесом. Часть вторая К МОСКВЕ МНОГОЖЕЛАННОЙ I. ПЕРЕПРАВА Трава шумит, волна плещет, ржут у воды кони. С высокого берега роняет явор в синюю воду листья свои золотые, и несутся те листья по воде за пороги, к крымскому морю, далекому морю. Прозрачна днепровская волна до поры. Вспенили и замутили ее кони, когда стали бросаться в воду; а за конями своими поплыли казаки, уцепившись за конские хвосты. Сводит спину, корючит ноги студеная вода. Гей, други, верные кони, тяните к берегу, к московской стороне! Попляшем у костров!.. - Други-и-и... - Не выдай!.. - К берегу!.. - К берегу держи-и-и!.. - Держи ближе к плоту, держи ближе к плоту-у-у!.. А на плоту - целая польская хоругвь*. Скалят поляки зубы, смеются над чубатыми казаками, дразнят их, зубами лязгают, губами булькают... Холодно, мокро... Брр!.. (* Кавалерийская часть, имеющая свое знамя (тоже называвшееся в старину хоругвью); соответствует нынешнему эскадрону.) Пять дней идет переправа на плотах, на паромах, на баркасах либо по татарскому обычаю - где вброд, где вплавь. И только на шестое утро, когда с польско-киевской стороны последний плот отвалил, подтянули Димитрию дощаник, пестро убранный бухарскими кумачами и аравитским миткалем. Лжецаревич, неведомо с какой петли сорвавшийся, но живой и веселый, пришпорил коня, гикнул и взъехал на помост; а за Димитрием следом, подпрыгивая на разъехавшихся бревнах, покатила телега с дьяконом Отрепьевым - Гришкой Отрепьевым, как неуважительно к монашескому его званию называли чернеца в войске. Загорелый, толстоносый, чернобородый, он на возу своем поспел за Димитрием и к речной переправе: уже много дней, куда бы ни отъезжал Димитрий, чернец неотступно следовал за ним. Костры дымные вились под ракитами на том берегу. Мужики остерские варили казакам кашу. Войско отдыхало после трудной переправы в холщовых палатках, в шалашах, сплетенных из лозины. А потом, как ударили в бубны, объявили войску поход, то и потянулись рыцари вверх берегом, Десною, что устьем своим пала в этом месте в Днепр-реку. Шла польская конница на рысях ровным строем, за хоругвью хоругвь. Играла музыка, пели поляки свои походные песни. И вслед за поляками шли набранные Димитрием казачьи ватаги. Сорвиголовы, заводилы, пересмешники - выносятся казаки вперед, кидаются в сторону, наездничают, гуторят, перекликаются: - Гей, ляшек, латынская вера!.. - Вера латыняна, ан и правда глиняна. - Ведома мне ляхова правда. Правда у них - что чуб на ветру: куды ветер. - Ветер, гей, ветрило!.. - Ветер верховой... - С восходу, с востоку... - С московской стороны ветер... - Витро, братаны... - Ветерец... - Гой, повий, да повий... - В лицо ветрище: выдувает нас в обрат... - Не каркай, Безгузый!.. - Была мала ветера, стала балшой ветера. - "Ала-ала..." Побреши на ветер, собака... - Литвою идем... - Литво-ою... - А далеко ль до московского рубежа, братаны?.. - Недалек он, рубеж московский... - Рукой подать, перстом поторкать... - В одночасье донесут кони... - Коли там в одночасье!.. - Не каркай, Безгузый... - Прямой ты, Безгузый, трач... - До Остера верст с пятнадцать?., - Недалечко до Остера... - Гой, да Остер - больно востер... - Вонде - Остер?.. Церквушка на горушке?.. - Други, Остер!.. Из-за купы деревьев сверкнула на закатном солнце белокаменная часовня с польским крестом на черепичной кровельке. Поляки скинули с голов своих шлемы с бело-голубыми перьями и затянули в лад трубачам: - "In te, domine, speravi..."* (* На тебя, господи, моя надежда...) Последний клок польско-литовской земли... Дальше - Московское государство, незнакомая страна, бранный труд, переменчивое счастье. II. В ПАДУЧЕЙ У остерских ворот староста Ратомский приветствовал Димитрия еще польскою речью. Болтливый пан пожелал делу "царевича" счастливой удачи и сослался на пример знаменитых полководцев, коими, по слову его, были Александр Македонский, Ганнибал Карфагенский и славнейшие из Ягеллонов, королей польских. А на другой день ударил Димитрию в грудь широкий ветер давно покинутой отчизны, когда под Моровском, уже в московских пределах, пальнули в честь новооткрытого царевича из длинных красных своих пищалей* русские стрельцы. У городских укреплений какие-то облепленные коростою калеки стали бросаться под копыта Димитриева коня, завопили нищие бабы, протянув к Димитрию свои изморенные руки... А дьякон Отрепьев стоял подле, как всегда улыбаясь, пошатываясь, придерживаясь за серебряное стремя молодого государя. И что удивительного, если у Отрепьева нашлись знакомцы и тут! (* Пищаль - огнестрельное оружие, подобное ружью. Были и артиллерийские пищали, называвшиеся затинными, так как ставились в затинах - в особых местах внутри укрепления, "за тыном".) - Ты, Григорий? - протолкался к нему какой-то ремесленный человек с желтыми от охры руками - должно быть, иконник. - За тобой два года плачет моя полтина, да вина с полведра, да баранья полтуша. А псалтыри твоей мне не дождаться. - Ступай, ступай, невежа! - замахал руками дьякон. Нашел ты время, нечестивец, со своею полтиною!.. Али царь-государь и великий кесарь Димитрий Иванович не государь тебе? Ужо погоди: начитаешься ты в аду да латынских псалтырей, еретик!.. Иконник съежился и отступил. А дьякон поднял к Димитрию свою косматую бороду и загоготал. Димитрий впервые заметил тогда серебряные нити в Дьяконовой бороде, которая до того, кажется, была сплошь черна, как вороново крыло. "Охти, - вздохнул Димитрий неслышно, - как день за днем будто дождь бежит..." И тронул поводок. Конь по брусьям, еще мокрым от павшего в ночи тумана, пошел к широко раскрытым моровским воротам. Стрельцы, растратив весь свой пороховой запас, перестали палить. Но в звоннице у покосившейся воротной церквушки, дребезжа, из последних сил надрывался ветхий колоколец, приветствовавший в московских пределах "царевича", давно похороненного, а теперь чудом небывалым словно воскресшего из мертвых. "Как день за днем будто дождь бежит..." - казалось, вызвякивал колоколец у церквушки, и то же по прелым осенним листьям, устлавшим дорогу, мягко выстукивали конские копыта. "Будто дождь бежит..." По лицу Димитрия пробежала тень: много было дней - бездольных, как осенний дождь... Месяцы, годы скитаний из монастыря в монастырь, в дремучих лесах, в медвежьей глуши... И всюду с ним этот дьякон Григорий - книгописец, обжора и бражник. Теперь это все позади. Но почему он так угрюм, почему грусть обволакивет его теперь? Закружили его паны в Гоще, в Кракове, в Самборе; вымучили для адовой своей корысти и то и се. Уж и насулил же он им! Да платить придется чем? А тут еще, как буря, клокочет вокруг него беспрестанно: - Царевич! Димитрий Иванович! Солнышко наше! - Вор! Самозванец! Чародейством бесовским, ложью и хитростью затеял захватить престол московский! "Так... - завертелось у Димитрия в голове. - Затеял... Может, и впрямь затеял? А ходу теперь ни в какую сторону уж нет. К Москве только и дорога легла. Эвон трезвону сколько! А повороти обратно - поднимут ляхи на копья; обманувшись в тебе, разнесут они тебя в куски либо в Самборе перед замком посадят на кол. И будешь ты тогда подлинно вор! И станет площадная чернь ругаться над тобой, в мертвое лицо твое плевать!" - Ну, да все равно! - прошептал он, до крови прикусив губу. - Все равно... - заскрежетал он судорожно стиснутыми зубами. - Все... - и качнулся в седле. Отрепьев сразу поднял голову и глянул Димитрию в запрокинутое лицо, серое и влажное от проступившей на нем испарины. А Димитрий снова заскрипел зубами и сжал посиневшими пальцами золотую рукоять своего полевого меча. Дьякон, как ни был во хмелю, но понял, что у Димитрия опять начинается припадок. Привычными и сильными руками снял Отрепьев Димитрия с седла и внес его в первую же приворотную избушку. Он положил его на земляной пол, прикрыл с головою снятой с себя черной манатейкой* и выгнал хозяев на улицу. Хлебнув воды из стоявшей в углу кади, Отрепьев сед на лавку и стал ждать, пока лежавший под его манатьею хрипел и бился об пол всем своим туловищем, с размаху. (* Манатья - монашеская мантия.) III. ТАТАРКА После Моровска сдался Чернигов, и лишь с Новгород-Северска стало изменять Димитрию счастье. Ни осада, ни приступ, ни попытка поджечь деревянные стены городка не дали ничего, и годуновское войско, запершееся в крепости, посылало со стен ругательства и проклятия вору, который назвался Димитрием Ивановичем, московским царевичем. Только вчера умолкла и под Добрыничами злая сеча. Служившие Димитрию запорожцы всею массою своею бежали с поля битвы, а сам Димитрий едва не попал в плен к годуновцам. И вот сидит он уже под Рыльском в полевом шатре и слушает, как бьет в шатер снежная крупа, смотрит, как синие уголья гаснут в жаровне, как факел смоляной трещит и коптит. Вдруг за шатром шорох: комнатный служитель Димитрия Хвалибог пришел, должно быть, стлать постель. И впрямь Хвалибог, да не один... Держит за руку кого-то в желтых шароварах, в красных сафьяновых чеботках*. (* Чеботки - башмачки.) - Вылез, государь, я в степь из табора с молодыми ребятами по следу, по волчьему порыскать, да вот... - Хвалибог улыбнулся, - не с мертвой волчихой - приехал обратно с кралей живой. Татарина мы из мушкетонов* кувыркнули, а ее привез я сюда. (* Мушкетон - старинное короткоствольное ружье с расширенным дулом, для того чтобы заряд из нескольких пуль расходился в разные стороны.) Сказал Хвалибог, поклонился и вышел. В шатре остались только Димитрий с татаркой, маленькой, дикой, почти совсем ребенком. Сушеной полынью пахло от нее и дымом. Турецкие монетки, нашитые у нее повсюду, позванивали на ней жалобно, как льдинки в ледоход. Она сбросила с ног чеботки, подошла к Димитрию, потрогала золотую кисть, свисавшую у него с нашейной цепи, и улыбнулась. Димитрий дал ей пышку медовую с изюмом, и татарка принялась жевать, усевшись у ног Димитрия, на рысьей шкуре. Потом взяла его руку, повернула ее ладонью кверху и стала вглядываться в ее бугорки и впадины и в спутанный узор пересекающих одна другую линий. Она начала рассказывать что-то Димитрию на непонятном своем языке, и постепенно голос ее перешел не то в пение, не то в причитанье. Димитрий выдернул у нее свою руку, и татарка приникла к его рукаву мокрым от слез лицом. "Дурка, блажная..." - подумал Димитрий, и ему стало не по себе. - Ну, чего ты, чего? - молвил он недовольно, но плечики татарки не переставали содрогаться, и она задыхалась в придушенно