м плаче. Димитрий протянул к ней руки и, подняв ее легко, усадил возле себя. - Ну, будет, малое, плакать что! Он снял у себя с мизинца колечко с жемчужиной, окруженной алмазами, и надел его татарке на коричневый пальчик. Та улыбнулась сквозь слезы и снова овладела Димитриевой рукой. Татарка водила ноготком по Димитриевой ладони, уверенная, что по линиям его руки может прочитать его судьбу, и опять рассказывала ему что-то долго, вполголоса, как великую тайну. А когда добралась наконец до линии, ближайшей к большому пальцу, линия короткой и прерывистой, то снова заплакала и, выронив из своих рук белую руку Димитрия, стала выть и рвать волосы у себя на голове. - Олю-ум!.. - причитала она, заламывая руки. - Олю-ум!.. О-о-о!.. "Олюм!.." С этим криком налетали татары на пограничные наши городки, швыряя на всем скаку горящие головни в лохматые стрехи и поражая всякого не успевшего ухорониться коваными булавами и копытами коней. "Олюм!.." - что значило: "Смерть!" Димитрий понял предсказание татарки. Он наотмашь ударил ее в грудь и схватил лежавшую подле пищаль. - Ведьма! - крикнул он, вскинув самопал* к плечу. (* Самопал - ружье.) Грохнул выстрел, но татарка была уже за шатром. Улюлюканье поднялось по всему лагерю вслед маленькой чернавке в желтых шароварах, которая во всю прыть неслась прочь по обмерзлым горбам. В шатер к Димитрию ворвалась перепуганная стража. Димитрий сидел бледный, с рыжеватыми волосами дыбом. А на разостланной по земле шкуре, возле стоптанных чеботков, обнизанных мелким серебром, дымилась нарядная пищаль, выложенная черепахой и насеченная золотом. День пришел зимний, хмурый, обездоленный, неполадливый. Весь этот день кипело вокруг Димитриева шатра тысячеголосое человеческое море. Весь день толпились в шатре казачьи сотники и польские коменданты. Рыцари польские винили сотников в измене; сотники всячески ругали рыцарей; и все они вместе - и рыцари и сотники - кричали на Димитрия, торговались с ним, выскакивали вон и тотчас же с мятежом и криком лезли обратно к нему в шатер. - Обещал ты нам легкий поход и зимние квартиры в Москве! - кричали поляки, наступая на Димитрия. - Московское золото обещал и рыцарскую славу! Обещал поместья и замки, раздолье и честь. Погибель нам с тобою, обманщик! - Бродяга ты, а не царь! - ляпнул вертлявый, весь обглоданный какой-то поляк. - Насидишься еще на колу! Атаман Корела, случившийся тут, весь затрясся от ярости, побледнело иссеченное рубцами лицо у преданного Димитрию казака. Он рванулся к обглоданному, стукнул его в ухо, даже язык у поляка наружу выскочил. Забряцала шляхта саблями, кинулись казаки на панов, натиском дружным выбили поляков вон. Так прошел этот день. Димитрий и думать забыл о татарке и вспомнил о ней только к вечеру, когда, после ярмарки этой целодневной, остался наконец один. "Татарка-чертовка, - завертелось у него в голове, - взялась пророчить, ну и напророчит беду". И то: ляхи без денег не хотят воевать; бегут и казаки; пагуба, могила, злочестье!.. Вчера называли царем, Александром Македонским, а сегодня, говорят, только и крику в лагере: "Самозванец, вор, Гришка Отрепьев!.." Ах ты, треклятье! Пусть уж кто - да не Гришка! И с чего они взяли, что Гришка? Дался ж он им, Гришка! Вот же он тут, дьякон Григорий, кому он не ведом! Ку-да там!.. Не верят, смеются... "Пусть, - кричат из-за саней, - поморочит нахально свою бабку козу!" Димитрий вскипел, топнул ногой, заметался по шатру... "Значит, и впрямь беда?.. Олюм, как сказала татарка... татарка... Ах!.." И он высунулся за шатер в ночь, во мрак: - Гей, Хвалибог! Беги, сыщи мне ее! Где-нибудь она тут. Ко мне ее приведи! Хвалибог долго слонялся по лагерю среди палаток и саней, потом бритая голова его проглянула в шатер, в щель меж тяжелых бахромчатых полотнищ. - Пошаловали ратные, государь, - молвил он растерянно. - Пристрелили из мушкетов... Лежит теперь за последними санями... в окопе... мертвая... Угли в жаровне почернели, погасли. Холод полз из степи по сыро-матерой земле, подползал под шатер, тянулся по рысьей шкуре, на которой валялись чеботки из красного сафьяна, так и не убранные с утра Хвалибогом. Димитрий толкнул их носком сапога; звякнули на них турецкие монетки, отдались в ушах Димитрия бездольем и волчьей тоской. - "Привез не волчиху - кралю живую", - молвил он еле слышно, вспомнив слова Хвалибога, и велел седлать лошадей. В ту же ночь он с небольшой казачьей станицей отъехал от Добрынич к Путивлю. IV. ПО РУКАМ В Путивль к Димитрию без всякого его зова, сам собою, стал сбегаться из соседних волостей голодный народ, ощетинившийся бердышами, рогатинами, косами, а то и просто дрекольем. И пока Димитрий там наверху, в Городке, пировал либо шептался о чем-то со своими казаками и поляками, у люда, набежавшего к городовым кирпичным стенам, уже объявился свой воевода-атаман. Высокий, широкоплечий молодчик, холоп Новоуспенского монастыря, по имени Бажен, по прозвищу Елка, он привел с собою целую рать монастырских работников, разместившихся со своими секирами и квасоварными котлами на лугу под Тайнинской башней. Посконная эта рать еще не видела государевых очей, но Баженка успел пробраться наверх и ударил Димитрию челом двумя живыми лебедями. Хвалибог принял из рук Бажена подарок, а щедрый царь отдарил молодого атамана золотою деньгой. Баженка положил деньгу за щеку и сбежал с крутой насыпи обратно вниз. В воскресенье после обедни выехал Димитрий со своими приближенными в поле, которое разостлалось перед ним, как безмерное белое, чисто выстиранное полотнище. Рядом с Димитрием ехал на соловом жеребце путивльский воевода Масальский-Рубец, а под Димитрием легко выступал гнедой турецкий конь, украшенный бубенчатыми запястьями и золотыми гремячими цепями. Собравшиеся под Путивлем мужики всем станом бросились к новоявленному царевичу и окружили его плотною стеною. У некоторых в руках были жалобы, писанные на чем пришлось - на лубе и бересте, и челобитчики совали их Димитрию с великим криком. - Пожалуй нас, государь, помилуй! Дерут с нас и на монастырское строение, и на свечи, и на ладан... - Погинули, государь, сироты твои вконец с женишками и детишками от взяток, налогов и обид... - Плати им с пашни и луга, с огорода и леса, с квасоварни и солодовни... - Пожалована от тебя, великого государя, на Стародубье деревня Ковалева пану Мошницкому в поместье. И тот Мошницкий пан приезжает на мое дворишко и меня из дворишка выбивает, и грабит, и бесчестит, и от того неправедного ляха я, государь, вконец погиб... - Взял у меня тот боярин сынишка моего Петруньку в годуновский стан неволею... - И с голодной поры хлебенка ржаного не ели, и хлебенка не дают; отощали мы, государь, до полусмерти... - Кто не говеет, того они плетьми, а которые не причащаются, тех они розгами тысячи раз... Под Димитрием дрожал его конь, оседая на задние ноги и неистово поглядывая на толпу, нараставшую с каждым мигом. - Покажи милость!.. - неслись к Димитрию хоры голосов, иззябших и протяжных от неизбывной беды. - Пожалуй нас, сирот!.. - Пити и ести... - От стужи и голоду... - Жжены и мучены... - Потому что бьет нас не про дело, а без вины, занапрасно; и многих нас изувечил и глаза подбил, у иных скулу переломил, на работу берет до свету, а с работы спускает после свету. - Ох, и кнутья сыромятные, батоги неисчислимые!.. Но голоса эти все больше покрывались другими - зычными глотками горлопанов, которые не плакались на беду свою, а кричали о ней перед государем и сбежавшимся народом. - Хватают нас годуновцы на пытку и мучат, и грабят, и бесчестят... - Приезжают к нам в Комаринскую волость великими полками, нагло. И за крестьянами с ножами гоняются и замахиваются. - Взыскивают с нас людодерцы всякие дани басурманским обычаем немилосердно. Толпа уже приходила в исступление от боли и ярости. Задние напирали на передних. Кулаки, узловатые и бурые, раздутые, как печные горшки, поднимались над обнаженными головами, черными, серыми, плешивыми, колыхавшимися в непрерывном движении. - Тут тебе и оброк и переоброк! - зло выкрикивал худой человечишко, ухватившийся рукою за плетенную жемчугом кисть на шее Димитриева коня. - Тут тебе и пошлины всякие! Тут тебе и государева подать! - Эй вы, голь! - попробовал было перекричать уже ревевшую толпу воевода Рубец, но Димитрий остановил его и поднял вверх руку. Толпа покричала еще и понемногу смолкла. - Плоховато дело, - сказал Димитрий улыбнувшись, - а чем помочь? Верно: бедные люди беспрестанно трудятся, а хлеб свой и без соли едят от последней нищеты. Монахам же только о пище своей сладкой забота. Пьяное житье их мерзко и незаконно; обычай их неприятен. Борис Годунов, безвременный царь, нажаловал сытому монашеству волостей с крестьянами, и чернецы купаются теперь в крестьянских слезах. Но не будет больше так! - выкрикнул Димитрий с силой. - Дадим мужику выход!.. Монастырские грамоты кабальные повелим в огонь метать! Толпа завыла, охваченная небывалым восторгом. - Го-гой!.. Гой-гой-гой!.. - заклокотало сотнями глоток и понеслось по полю к нарытым на лугу землянкам и к котлам, брошенным на догоравших без призору поленьях. Полушубки нагольные, однорядки, сермяжные армяки, все латанные в латку и дранные в дыру, задвигались, заколыхались, заходили ходуном: - Гой-гой-го-о-ой!.. И из этого всколыхнувшегося, зажившего моря вдруг вынырнул чуть ли не под брюхом Димитриева коня Баженка-атаман и с ним стариковатый человек в железной шапке, скрюченный в дугу и с двумя клюшками в обеих руках. - Говори, Акилла, - дернул Баженка старца за охабень. - Грамливал я Казань, - крикнул Димитрию старик, потрясши клюкой. - Батюшку твоего, Ивана Васильевича, видывал я не единожды. Что в той Казани народу легло - сила! Чрево мне изорвали в сече той, хребет изломали... А он, Грозный царь, проплыл мимо на бахматище смуром, златотканый чепрак, глянул в нашу кучу и повелел водой студеной отливать. Ну, чрево я залепил, хребет так ли, сяк ли вычинил, да и батюшку твоего грозного пережил. Ох, и грозен же был, ох, и крут! Наплакались при нем бояре и князи от тоски по своей воле. Ну, и ты, видно, такой: в сокола пошел красным летом. Искореняй и ты их с корнем, не оставляй на племя. Огнем их надо бы жечи и давать им иные лютые смерти. А на выходе крестьянском и кабальных грамотах нам с тобой по рукам бить. Димитрий засмеялся, сверкнул зубами. Не чаявшая такого исхода толпа затихла в ожидании. - Слову нашему царскому не веришь? - спросил уже угрюмо Димитрий. - И слово твое крепко, - молвил в ответ ему Акилла, - а по рукам будет еще покрепчае. У тебя пистоли, ан и у нас дубинки Христовы... Димитрий переглянулся с приближенными своими и, сняв рукавицу, протянул руку Акилле. - Коли так, давай по рукам. Тот выпрямился насколько мог и хлопнул Димитрия по белой, маленькой, словно не мужской его ладони. Толпа дрогнула было, зашевелилась, но, оттеснив спиной Акиллу, перед Димитрием стал Баженка. Он отвел руку и в свой черед ударил Димитрия по руке. - Так-то вот, - молвил ворчливо Акилла, - покрепче будет. - Ты б и то, польготил нам, - добавил и Баженка, - чтобы нам под тобою прожить было в мочи... А мы тебе порадеем, сколько достанет нашей мочи. И оба они, Баженка с Акиллой, подались назад и пропали, подхваченные бурным людским потоком. Он снова взыграл вокруг Димитрия и воеводы, вокруг цветных всадников, мерно колыхавшихся над толпою на рослых своих скакунах. V. ЧУДОВА МОНАСТЫРЯ ДЬЯКОН ГРИГОРИЙ На серой кобыле, неведомо чьей, взятой беззазорно с польских коновязей, выехал Отрепьев из добрынического лагеря, как только узнал об отъезде "царевича" в Путивль. И дьякон нагнал бы Димитрия еще на проселках до Бакаева шляха, если бы не гололедица, по которой некованой лошади пришлось выступать, как гусю на замерзшем пруду. Кобыла шла больше шагом, поминутно оступаясь, а дьякон вцепился ей в гриву и, покачиваясь из стороны в сторону, распевал во весь голос псалмы. Оголтелый ветер выл в лозняке у дороги и что было мочи сек чернеца в спину крупитчатым снегом. Но путника не пронять было в заячьем кожухе, который завелся у него с недавней поры и вместе с новым монашеским шлыком* предназначен был в наступившую зиму согревать и покоить бренную дьяконову плоть. Отрепьев упрятал бороду в шлык, а сам, подбадривая кобылу ударами сапог в ребра, кричал из псалмов на ветер: (* Шлык - стеганая ушастая шапка, схожая с башлыком.) - "Кто введет меня в город огражде-енный, кто доведет меня..." Но до огражденного города было еще далеко, а день заметно стал никнуть к заходу. Кругом была тощая пустыня, где от холмика к холмику перекатывалась гонимая ветром снежная крупа. Черноризец оставил псалмы и высунул из-под шлыка бороду наружу. Он глянул направо, налево, заставил оборотиться даже кобылу свою и взял наконец в сторону, по тропе, которая отходила от дороги к горушке. Оттуда несло дымом и чем-то таким, от чего у дьякона заходил живот ходуном. И только взъехал Отрепьев на горушку, как очам его предстало нечто, без сомнения сулившее утоление голода и сладкий отдых. Кучка пригорюнившихся избенок подмонастырской слободки, темных и нищих, жалась к бревенчатым стенам какого-то монастыря, но сам монастырь светился, как паникадило в праздник, всеми окошками своих поварен и келий. И от всего этого гнало на Отрепьева космы сизого дыма, который валил из труб едва ли не всех монастырских строений. На обитых железом воротах чернец разглядел на одной стороне изображение рая, а на другой - страшные мучения грешников в пылающем аду. В райских садах толпились какие-то великопостные старцы, поддерживавшие руками длинные бороды свои, а напротив них, в пределах ада, резвые черти, рогатые и шерстистые, терзали почем зря злодеев и пьяниц. Дьякон плюнул набольшему черту в рыло и хотел даже смазать его парою добрых пинков, но промахнулся и угодил носком сапога какому-то щупленькому праведнику в тощий живот. Ворота загудели, а черноризец стал колотить по ним сапогом, уже и вовсе не отличая чертей от угодников. - Благословенно буди имя божие, - протянул он, когда услышал звяканье ключей в подворотне. - Аминь! - ответил ему женский голос, и мать-привратница просунула голову в воротный глазок. - С чем пожаловал к обители нашей? - Чудова монастыря дьякон Григорий, - ответил Отрепьев. - Бреду в Путивль. До Путивля далече, до ночи - поближе, открой-кась, мать, мне вороты. - Ахти мне! - заохала привратница и зазвякала ключами. - Покою не имеем ни днем, ни ночью! Отрепьев въехал на монастырский двор, где от каменной церкви в разные стороны разбегались избы, погреба, амбары. Черноризец, бросив поводья, слез наземь, и кобыла сама, по одному ей только свойственному нюху, сразу двинулась на задворки к конюшням. Из ближней избы вышла черница. Она с изумлением глянула на неведомо как очутившегося в эту пору в женском монастыре монаха, на мужской его кожух и вылезшую из-под шлыка бороду. - Где, мать, у вас странняя изба тут, кто у вас странноприимцы? - обратился к ней Отрепьев. - Да ты - к матери-казначее; вон она, казначея-мать, - показала черница на просторную избу, обмазанную глиной. Дьякон поднялся на крыльцо и вошел в темные сени. - "За молитвы отец наших, господи Исусе Христе, сыне божий..." - затянул Отрепьев. - Аминь, аминь! - услышал он за стеной. Открылась дверь, и представшее взору бродячего черноризца и впрямь должно было изумить и очаровать Григория до последних пределов. В горнице было тепло, как среди лета. Распаренная казначея сидела на лежанке, и около нее хлопотала белобровая послушница*. (* Послушница - монастырская прислужница, готовящаяся к пострижению в монахини.) - Христолюбимцы и странноприимцы, - начал Отрепьев, - до Путивля далече; побреду заутра с богом. - А отколе, батька, путь твой? - спросила, зевая, казначея. - Каким угодникам ты молельщик? Отрепьев поднял голову. В деревянных крашеных подсвечниках ярко горели восковые свечи; от лежанки густо шел жар; в горнице пахло медом и тмином. Эх, Григорий, обмолоченные кости, сыромятная душа! Не уходить бы отсюда вовсе! И черноризец присел на сундук у двери. - Да путь мой от Добрынич, из государева табора. Бой был великий и преужасный. Чай, и у вас, мать, здесь в келейках отдает, как заиграют в пушки? - Ой, батька!.. Наделали всполоху!.. Такой пальбы, как и родились, и доныне не слыхали. Последние времена!.. Были уже знамения. И мне, грешной, было ночью видение. Послушница сняла пальцами нагар со свеч, и горница сразу улыбнулась Григорию кумачами полавочников, лазурью подушек, серебром и бисером на окладах икон, большими на полках бутылями, в которых бродило и зрело бархатистое питье. Григорий скользнул по всему этому глазами, расстегнул кожух и стал разматывать шлык. - Слышала я ночью вокруг обители как бы бесовский плеск и хлопанье в ладони; в трубы ревут, копытами топочут... Да ты бы, батька, покушал чего! И я с тобой заодно. День-то ноне скоромный. - Не оскоромишься со мною, мать, - живо откликнулся Отрепьев, - человек я такой... Хаживал я не единожды по дальним обителям: и к Белозерскому Кирилле, и к Зосиму на островах, к Сергию и Герману в Валаамские дебри, в Пермскую страну к Исааку, Стефану и Герасиму. Набрался я благодати у чудотворцев печерских и чудотворцев московских... - Ну, и господь с тобою! Отведай теперь и нашего хлеба. А Пелагеица ужо проводит тебя потом в страннюю избу. Дьякон снял кожух и манатью и остался в черной однорядке, подпоясанной вишневым пояском, высокий, крепкий сорокалетний человек. Казначея слезла с лежанки и пошла к столу. - Может, погреешься с дороги питьем каким, батька? Сегодня не грех ведь? - Не грех, мать, не грех... Соком сим и апостолы утешались... Душе не будет от того порухи... Не грех... Большая коврига хлеба уже чернела на столе поверх скатерти, расшитой огненными репейками. Тарелки, чашки, стопки, деревянные, глиняные, оловянные, выстраивались на ней в ряд, как польская хоругвь перед жестокой сечей. - Последние времена, батька, - молвила казначея, направляясь к столу, - последние времена... Льстивыми речами крестьянишек наших по деревнишкам перемутили. Работники и кабальные люди с обители сошли, наделали себе острых копий, в Путивль побежали... Там у них объявился царь, такой же плут. Сказывали - самозванец, Гришка-расстрижка, и прозвище ему Отрепьев. Дьякон хотел было возразить, но бражка уже пенилась перед ним в высокой чаре. "Чарка добра, человеку испити из нее на здоровье", - прочитал Григорий надпись, крупно вычерченную по оловянной посудинке. И он влил в себя чару махом и взял кусок говядины с тарелки. - Прельстился он, еретик, на славу века сего, - продолжала казначея, отведав хмельного питья из граненого стакана. - Воровски подделывается под царского сына. Затеял не по своей мере. Она подлила себе и дьякону, вздохнула глубоко и молвила сокрушенно: - Уж и ты, батька, собрался не ко времени в Путивль. Того гляди, попадешь к вору на латынскую обедню. - Не страшны мне латыны, - еле смог вымолвить дьякон, ибо рот его был туго набит снедью, которую он едва проталкивал в свою безмерно взалкавшую утробу. Он проглотил наконец застрявший у него в горле кус и залил его чашею пьяного пива. И, ударив кулаком по столу, крикнул: - Сотворю чудо - и смолкнут их органы и гусли! - Ой, батька! - поперхнулась казначея, глотком наливки. - Какое чудо?.. Но дьякон уже не смог объяснить ей этого. Он все больше входил в раж, наполняя чрево свое пирогами, ломтями говядины, кусками рыбы и умащивая к тому же всю эту благодать чашами пива и стопами наливок. Казначея с изумлением глядела, как одно за другим из расставленного на столе быстро пропадает, точно в бездонной бочке, в дьяконовой утробе. - Не зазяб бы ты, батька, ночью в странней, - молвила она наконец. - Пошлю истопить избу тебе страннюю. Отрепьев только промычал, продолжая работать за четверых. И времени продлилось уже немало, а он все еще но умерил усердия, только расстегнул пуговицу однорядки да незаметным движением ослабил на портах своих ремешок. Поистине можно было подумать, что человек этот имеет две утробы - одну для еды, другую же для различного питья. Уже и послушница, отправившаяся истопить гостю на ночь страннюю избушку, вернулась обратно в келью, уже и казначею давно тянуло снова на лежанку, а Отрепьев все еще ел, пил, жевал, глотал. VI. СТРАННИКИ Когда и как добрался Отрепьев до странней избушки, он вспомнить не мог. Даже звона колокольного не слыхал он на сенном своем тюфяке в натопленной, как баня, избушке. Он просыпался в темноте кромешной и опять засыпал, разморенный необыкновенным теплом, которое накатывало на него от нагретой печки. Но казначея не спала у себя на лежанке, хотя послушница и оснастила на ночь лежанку, как всегда, подушками, тюфяками, пуховиком и двумя стегаными одеялами. Казначея, однако, все ворочалась на лежанке, все чего-то охала и вздыхала, зевала и крестилась, старалась заснуть, но никак не могла. С час тому назад она с помощью Пелагеицы еле сволокла в страннюю избушку захожего монаха. Угомонить Григория было тем труднее, что он упирался, грозился сотворить чудо и даже стащил у Пелагеицы с головы ее шапку. К счастью, он захрапел, как только они свалили его на лавку в странней избушке и набросили на него, уже спящего, кожух. Лампады теплились ровным светом в красном углу, отблескивая на всем убранстве казначеиной кельи и на сундуке, где на коровьем войлоке свернулась Пелагеица под короткой своей шубейкой. Девка мерно дышала, выставив из-под шубейки свои голые пятки. И вдруг казначея встрепенулась... Как и в прошлую ночь - снова плеск и топот... Залаяли собаки, загрохотало со стороны ворот, на дворе голоса, под окном фыркают кони... Казначея стала кликать послушницу, но разбудить девку среди ночи не стоило и думать: та даже не повернулась, только пятку о пятку почесала. А тем временем на дворе смолкло; одна только собака не переставала брехать, да и та вот унялась. Наконец и мать-казначея отошла ко сну, и был ей уже дальше в эту ночь сон ровный и крепкий, без топота, плеска и им подобных непонятных звуков. Какой-то плеск почудился ночью и Григорию. Он слышал в избушке голоса, но только утром, когда совсем рассвело, понял, что ночью этой приехали в монастырь новые странники, которые, как и он, были приведены для ночлега в избушку. Напротив, на лавке, тоже на сенных тюфяках, спали двое, а по полу был разбросан богатый ратный доспех: насеченный серебром шишак, самопал граненый, щит, обитый золотою тесьмой, копье на оклеенном красною кожею древке, турецкие сабли, немецкие пистоли, какой-то хитрый чемоданчик на медном замке... - Вот так так! - только и молвил Отрепьев и принялся разглядывать своих нежданных соседей. Один из них, светлоусый, должно быть не русский, спал, закутавшись в валяную польскую епанчу. У другого по розовым щекам вилась колечками русая бородка и из-под палевой шубы чуть высунулись ноги в теплых носках. Оба спали крепко, и уйти отсюда Отрепьев мог бы незаметно. Черноризец присел на тюфяке и натянул на себя кожух. Он решил было захватить, как бы по ошибке, чемоданчик, стоявший подле самой его лавки, но светлоусый заворочался под епанчой, забормотал что-то не по-русски во сне и повернулся к стенке. Дьякон подождал минуту и, прихватив с собой чемоданчик, поплелся к двери. - Молчать, чертовы дети! - гаркнул вдруг под епанчой своей светлоусый и что было мочи стукнул кулаком в стенку. Отрепьев быстро обернулся к лавке, на которой спали приехавшие ночью ратные люди, и, не мешкая, опустил чемоданчик наземь. VII. НЕ ПОДМЕННЫЙ ЛИ ЦАРЕВИЧ? Светлоусый оказался человеком несколько тощим, обладавшим, однако, парою ног до того длинных, что им не смог не позавидовать Отрепьев. Скольких бед в жизни, полной превратностей и треволнений, избежал бы черноризец, обладай он такою голенастою парой! Когда светлоусый, откашлявшись и отзевавшись, поднялся с лавки, то чуть ли не до потолка достал он головою. Его товарищ тоже проснулся под палевой своей шубой. Оба они - один подперши в бока руки, а другой еще лежа на лавке - принялись разглядывать черноризца, который, в свою очередь, то запрокидывал голову, чтобы разглядеть дорогие серьги в ушах иноземца, то обращал взор свой на витязя, нежившегося еще на лавке. - Попе, - молвил наконец светлоусый, взявши с полу чемоданчик и поставив его на лавку, - что то за монастырь? - Пресвятой богородицы Новоуспенская обитель, - объяснил Отрепьев, не сводя глаз с чемодана, над которым возился светлоусый, Тот отпер наконец свой чемоданчик каким-то затейным ключиком, добытым из кармана красных штанов, достал из чемодана немалую фляжку и говяжий кусочек и стал пить и закусывать, пока его русобородый товарищ натягивал себе на ноги поверх суконных носков козловые сапоги. Русобородый, покончив с этим, принялся фыркать над стоявшей в углу лоханью, сливая себе на руки из глиняного горшка. - Ты скажи, батя, - молвил он, повернувшись затем к Отрепьеву и утираясь вышитым полотенцем, - сколько отсюдова ходу до Путивля? Доедем до ночи? - А зачем, милостивцы, собрались в Путивль? - встрепенулся Отрепьев. - Уж не царя ли Димитрия привечать на его государствах? К нему теперь что ни день все летят перелеты. Только вот молвка есть, - сказал разочарованно черноризец, - бог то ведает, настоящий ли царевич, не подменный ли... Бают, Гришка-расстрижка, по прозвищу Отрепьев. - Нелепицы ты вякаешь, батя, - остановил его русобородый молодец, которого светлоусый называл князем Иваном. - Смехотворные и пустые твои речи. Дьякона Отрепьева, патриаршего книгописца, кто на Москве не знает?.. - А ты, боярин молодой, его видал, Отрепьева-дьякона? - спросил, метнув куда-то в сторону загоревшимися вдруг глазами, Григорий. - Видать я его не видал, - ответил князь Иван, - потому что на патриарших подворьях николи не бывал. А и годы мои не таковы. Отрепьев как с Москвы сошел, я в ту пору еще отроком был. Видишь, и теперь у меня ус еще не больно густ. - Ну, тогда, выходит, не Отрепьев, - согласился черноризец и захохотал. - Тогда, выходит, надо и мне хлебнуть из твоей фляжки за его царское здоровье. И он недолго думая взял с лавки откупоренную фляжку и хлестнул из нее себе в глотку. Но в фляжке, должно быть, было какое-то чертово зелье. Григорию после вчерашней подслащенной бражки у казначеи и бархатных наливок показалось, что ему вставили мушкет в горло и пальнули в нутро пулькой, плавленной в соли и желчи. Тройной крепости водка обожгла черноризцу рот, и глотку, и черева, и он только и смог, что присесть на лавку. А пана Феликса чуть не разорвало от смеха, когда он увидел, что у дьякона глаза полезли на лоб и слезы поползли по сразу вспотевшим скулам. Дьякон, передохнув наконец, поставил крепко зажатую в обеих руках фляжку обратно на лавку и полез к пану Феликсу в чемоданчик. Он наугад выудил оттуда какой-то заедок, сунул его себе в одубелый рот и принялся жевать, не молвя слова. Но пан Феликс орал у него под самым ухом: - Попе, не попьешь ли еще горелки?.. Водка огнем хвачена, ксендзом свячена... Отрепьев замотал было головой, но потом пошел в угол, достал там с полу глиняный горшок, отлил из него в лохань немного водицы и долил его затем доверху польской водкой из панской фляжки. И принялся попивать из горшка и закусывать разной снедью, которою набит был у пана Феликса его заморский чемоданчик. - Гай да попе! - затопотал своими журавлиными ногами веселый пан Феликс. - В каком это ты пекле научился хлестать так водку? Да ты ее, пьянчуга, так с водою сразу вытянешь жбан целый и мне опохмелиться не оставишь и чарки, пьянчуга! Но Григорий уже опомнился от продравшего его насквозь первого глотка неразбавленной водки. Он глянул на пана и молвил назидательно: - Не тот есть пьяница, кто, упившись, ляжет спать, но тот есть пьяница, кто, упившись, толчет, бьется, сварится; а соком сим, - добавил он, осушив свой горшок, - и апостолы утешались. Эти слова его привели пана Феликса в окончательный восторг. Длинноногий пан только потряхивал своими алмазами в серьгах и похлопывал себя по наряженным в красное сукно ляжкам. - Ну и что за голова у попа! - кричал он, топорща усы и ероша хохол на макушке. - Что за ясный разум! Едем, попе, с нами в Путивль пану царю поклониться. - Отчего ж не так, - согласился Отрепьев. - Мне и самому в Путивль надобно без прометки. - Ну, так сбирай, попе, свои манатки. Гей, живо! - Недолго мне, - молвил Отрепьев, поднявшись с лавки и почувствовав приятную истому, сразу разлившуюся по всем его суставам. - Недо-о-олго мне-е-э! - потряс он стены избушки неистовым своим рыком. - Хо-хо-хо!.. Бог то ведает, не подменный ли царевич... Чего? Манатки?.. Вон они, мои манатки: шмыг да в руки шлык - и весь я тут. Да еще кобыла моя на задворках. Они вышли на двор; ратные люди - со всем своим доспехом, а Григорий - имея на себе свой шлык и кожух. На задворках оседлали они с помощью конюшей монахини лошадей и под звон к обедне поехали прочь, гуторя и играя на застоявшихся конях. У казначеиной избы Григорий соскочил с кобылы. - Я тут сейчас... Езжайте за вороты, паны бояре. Хо-хо!.. Он прыгнул на крылечко, пробежал сени и вломился в горницу. Мать-казначея была одна. Простоволосая, сидела она у окошка и поглядывала, как редкие снежинки, виясь и порхая, ниспадают на землю. Завидя дьякона, шагнувшего через порог, она вскочила, чтобы покрыть себе голову черным своим колпаком. Но Григорий подошел к ней, взял за руку и сказал, обдавая ее крепким и жарким винным духом: - Вот что, мать... Царевич он - подлинный... "Се жених гря-дет во по-лу-но-щи..." - запел он было, но потом добавил просто, без затей и скомороший: - К пресветлой Руси, невесте наикраснейшей, идет молодой царь, произросший от светлого корня. А Отрепьев - это я, Чудова монастыря дьякон Григорий, - сказал он тихо, поникнув головою, - книжный писец и монах гонимый. У матери-казначеи заходила-завертелась перед глазами келья со всем ее убранством. Вот глянула на черницу с образа из красного угла богородица скорбными очами и поплыла вместе с неугасимой лампадой направо, к лежанке. И казначея сразу опустилась на лавку. Монахиня в ужасе смотрела на Отрепьева широко раскрытыми глазами, не моргая, безмолвно. - Помяни меня, мать... коли на молитве... - сказал чуть слышно Григорий и осторожно пошел к двери. Но, выйдя на улицу, он глубоко вдохнул в себя морозный воздух, словно испил воды студеной, шлыком своим тряхнул, улыбнулся во весь рот чему-то и взгромоздился на свою серую кобылу. Той не терпелось, и она рыла копытом нападавший за ночь снег. Почуяв на себе всадника, она бойко устремилась к воротам и вынесла Отрепьева в поле. Далеко впереди, в легком сизом пару, плыли по белой пороше попутчики Отрепьева. От монастырской колокольни гулкая волна, перехлестывая через Отрепьева, катилась им вслед. И черноризец, подбодрив свою и без того прыткую нынче кобылу ударом каблуков в ребра, бросился настигать товарищей, державших, как и он, путь свой в Путивль. VIII. КВИНТИЛИАН* (* "Знаменитый римский писатель и преподаватель ораторского искусства. Жил в I веке".) - "Omnibus enim fere verbis praeter pauca, que sunt parum verecunda, in oratione locus est". Димитрий, держа палец на прочитанной строчке, откинулся на спинку обитого кожей стула, единственного в доме путивльского воеводы Масальского-Рубца. - Повторите, ваше величество, - сказал отец Андржей, патер Андржей из Лавиц, католический поп польских хоругвей Димитриева войска. - Прочитайте в другой раз; негладко изволите читать сегодня. - "Omnibus enim fere..." - начал снова Димитрий, все ниже склоняясь к раскрытой книжечке, к которой вплотную был придвинут семирогий подсвечник. В комнате было тихо. Изредка только слабый скрип полозьев по снегу проникал сюда сквозь оконную слюду и обитые сукном внутренние ставни. Патер Андржей, топтавшийся по комнате в валяных сапожках и черном меховом кунтуше, остановился у печки и потрогал длинными своими пальцами накалившуюся изразцовую поливу. - Теперь будем переводить, - сказал он, оставаясь у печки и рассеянно глядя на молодого русобородого человека, нового приятеля дружелюбивого царя. Трое их прибыло недели две тому назад в Путивль: этот вот, сказавшийся князем Иваном Хворостининым, да еще пан Феликс Заблоцкий - социнианин, безбожник, пьяница, смутотворец, которому в Польше давно бы за решеткой сидеть, если бы не длинные его ноги, а с ними - третий, чудовищнейший этот Отрепьев; и его патер Андржей тоже видеть не мог без содрогания. - "In oratione locus est..." "В речи уместны... - стал переводить Димитрий, и синяя жилка выступила у него на лбу. - В речи уместны почитай что все слова, кроме... кроме..." "parum"... "недостаточно"?., "недостаточно стыдливых". "Кроме недостаточно стыдливых", то есть "непристойных"? - Димитрий вопросительно глянул на патера Андржея. - То есть "непристойных", - подтвердил гревшийся у печки патер. - Слова спи Квинтилиановы, - заметил Димитрий, оторвавшись от книги, - сказаны знаменитейшим ритором латинским лет тому тысячи с полторы, а они и по сю пору суть дорогой бисер. Их бы надо на медных листах начертать да по перекресткам развесить: "В речи уместны почитай что все слова, кроме непристойных". - Есть и у нас в старорусских поучениях подобное Квинтилиану, - откликнулся князь Иван, сидевший до того молча. - Сказано там: "Сие есть, братие, брань песья, ибо псам пристало лаяться; а в которое время человек непристойное излает, в то время небо и земля потрясутся и богородица сама вострепещет о таком злом слове". Но патер Андржей только пожал плечами и снова пошел топтать по комнате. Полосатый кот, дремавший на лавке у печки, встал, выгорбился и прыгнул к Димитрию на стол. Он ткнул усы в разложенную на столе географическую карту, хлопнул лапой по раскрытой книге, фыркнул и отпрянул в сторону. Димитрий и вовсе согнал кота и опять наклонился к книге. Патер Андржей остановился посреди комнаты в ожидании, скользя взором по ярким цветам, разбежавшимся по ковру на полу. За дверью, в теплых сенях, храпел Хвалибог; на дворе скрипели полозья; откуда-то из неведомой дали, с Дикого поля, где снег и ветер, доносился протяжный гул. Димитрий прочитал еще несколько строк. - Вепе*, - молвил патер, подойдя к столу. - Извольте, ваше величество, на досуге слова латинские затвердить и читать далее по сему разделу строчек с двадцать. Вепе, bene... - повторил он рассеянно, прислушиваясь к усилившемуся на улице шуму, переходившему уже явственно в пение, звонкое, лихое, подкатывающее к сердцу. (* Хорошо.) Пойдем, пойдем горою, Развеемся травою... - Запорожцы! - крикнул Димитрий, выскочив из-за стола. - Воротились!.. Идут!.. Ах!.. И он как был, без шапки, в одной короткой гусарской* куртке, выбежал на крыльцо. Князь Иван бросился за ним, еле накинув на плечи свою палевую шубу. (* Гусары - впервые появившаяся в Венгрии легкая конница.) В синей многозвездной ночи передвигалось по снегу множество огней. Это к Путивлю подходило с юга большое войско. Там, может быть, были не одни запорожцы, но и ногайские татары, которых призвал к себе на помощь Димитрий, а с ними и крымская орда? Разве малые подарки послал в Бахчисарай Димитрий - золотую цепь хану Казы-Гирею, златотканые бархаты ханшам молодым. Недаром их столько, огней этих. Они перебегают с места на место, прыгают, реют в голубоватом тумане и от городских стен внизу уходят далеко в поле, пропадая в непроглядной дали. И, увидев это, Димитрий почувствовал, как его охватывает небывалое восхищение и прежняя вера в свои силы и удачу возвращается к нему опять. Это, стало быть, здесь, в Путивле, золотое счастье нашло его снова! Димитрий резко повернулся к князю Ивану и схватил его за руки. Рыжеватые букли на висках Димитрия вздыбились, и глаза его сверкнули, как у кошки, розовым огнем. Он стремительно поцеловал князя Ивана в губы и бросился обратно в комнату. - Бросай Квинтилиана, отец Андржей! - стал он кричать патеру, вытянувшему посреди комнаты свою гусиную шею. - Дочитаем ритора в Москве!.. Запорожцы идут, не счесть полков! Скоро уже бубенщики мои сызнова ударят поход!.. Собирайся, отец, скоро. Укладывай канцелярию свою, седлай портки, надевай коня!.. Ха-ха-ха!.. Князь Иван остался один на крыльце. Он поглядел еще на огни, порхавшие внизу, под Городком, прислушался к крику и смеху, которые клокотали в комнате Димитрия, и стал пробираться по глубоким сугробам к своему двору. Пана Феликса не было дома. Бог знает, в каком укромном местечке роскошествовал сейчас разгульный этот рыцарь. Князь выгреб из печки уголек, еле тлевший на поду под золою, и раздул огонь. Сальный огарок в железном подсвечнике осветил ряды обындевелого мха в бревенчатых стенах, ничем не покрытый березовый стол, медную чернильницу на глиняной подставке, переплетенную в темно-лазоревый атлас толстую тетрадь. Князь Иван походил по горнице, поскреб ногтем оконную слюдинку, всю в цветах от мороза, и, повернувшись к столу, взял в руки тетрадь и стал перелистывать ее и перечитывать страницы, исписанные его же рукою рифмованными стихами. Бугроватые, желтые, с непрерывными рядами строчек листы... Князь Иван быстро перебрал их и, дойдя до совсем еще чистой страницы, присел к столу. Дни свои провождаете в блевотине и мраке... Рука князя Ивана забегала от поля к полю, распещряя шершавый листок остренькими клинышками и хвостатыми крючками. И разумом темным уподоблены собаке, Воспримете отныне учение благое И вольности славной время золотое. Свечка нагорела; словно стайка комариков, реяла по горнице копоть. Князь Иван выпялил глаза, навалился грудью на стол... Пребудет Димитрево дело нетленным, Речей его блистание - жемчуг многоценный... Но тут он почувствовал усталость. И, обмакнув перо, разбежался последней строкой: Сие князь-Иванова слогу Андреевича Хвороотинина написание. И не захотел перечитывать того, что написал. Ведь и знаменитый ритор латинский Квинтилиан в разделе четвертом своей книги говорит: наилучший способ исправлять заключается, без сомнения, в том, чтобы отложить наши писания на некоторое время, дабы они не прельщали нас, как новорожденный. Князь Иван кончил и отложил тетрадь свою в сторону, потом обхватил голову руками и закрыл глаза. И увидел, как из розовой под прищуренными веками мглы вырастает перед ним размашистая фигура Димитрия, в подлинность которого князь Иван поверил и на обещания которого надеялся. Князь Иван не был в этом одинок: много русских людей - и простых и знатных - уже пристало тогда к Димитрию и, не задумываясь над будущим, шло бок о бок с польскими наемниками добывать "царевичу" престол московских государей. Только когда с лавки поднялся наконец князь Иван, заметил он летающую по горнице копоть и то,