афтана рот, заложил за спину руки. - Бежал я переходом темным, расшибся... Он отступил назад, в сени; остался на крыльце один чумазый Шерефединов. - А красоту годуновскую, Аксенью-царевну, пожалел ты, Андрей? - молвил тот же голос. - Жива Аксенья! - крикнул зло Шерефединов и сплюнул сквозь зубы. Из сеней выполз на брюхе стриженый комнатный пес, лег на ступеньке и заскулил. - Га, демоново племя!.. - шибнул его ногою Шерефединов, соскочил с крыльца и пошел по двору прочь меж рядами расступавшихся перед ним в ужасе людей. - Аксенья!.. - заплакал кто-то в толпе тотчас. - Царевна!.. Малая птичка, белая перепелка!.. - Ох, тебе, молодой, и горевати! - подхватил другой голос, пронзительный, бабий, долгий. - Боже, спас милосердный! - раздалось кругом и пошло по улице, по площади, по Китай-городу, по всей Москве. Князь Иван с Отрепьевым подъехали в это время к Чертольским воротам. Сидели там старухи убогие, протягивали коричневые руки, закатывали глаза, тянули дребезжащими голосами: Боже, спас милосердный, Едет к Москве изменник, Гришка Отрепьев, расстрига... Путники и не переглянулись, только подхлестнули коней и поскакали переулками к Ильинской церкви. За Ильей Громоносным, у крытых ворот с белыми заплатами на посеревших створах, князь Иван осадил коня и стал стучать в калитку рукоятью плети. - Сейчас, сейчас... Экий скорый!.. - отозвался со двора Куземка, звякнул воротной цепью, стукнул колком и выглянул на улицу. - Батюшка!.. Иван Андреевич!.. - всплеснул он руками. - Ждал тебя, ждал, да уж и ждать перестал... Сейчас тебе открою ворота, не сходи с коня, жалуй к крыльцу в седле. В широко распахнутые ворота въехали князь Иван и Отрепьев на заросший травою двор и понеслись вскачь к хоромам, а навстречу им бежали Матренка, Антонидка-стряпейка, дворники и работники - все, что осталось от прежних хворостининских слуг и холопов. Они помогли князю Ивану сойти с коня, под руки довели Ивана Андреевича до нижних перил и поклонились ему земно. Князь Иван взошел на крыльцо, поднялся по лестнице и глянул с крыльца на двор. Все, как было: амбары, конюшни, житница; за житницей - зеленые ветви деревьев; над деревьями вдали легко вознеслись золотые главы кремлевских церквей; а внизу, у крыльца, - малая ватажка челядинцев, конюх Кузьма, раздобревший за эти полгода на покое, рядом с ним стоит Матренка Белошейка, улыбается, щурится, видимо спросонок... Еще до обеда князь Иван и Отрепьев парились в бане. Князь Иван лежал на верхней приступке полка с намоченным в холодной воде полотенцем на лбу, а Куземка в мокрых портках то принимался мочалить веники на широкой спине чернеца, то отбегал к каменке и с размаху хлестал из ушата в раскаленные булыжники квасом. Князю Ивану стало наконец нестерпимо в этом жару. Ему уже казалось, что он тает, сам стекая водой по приступкам, расходясь под потолком белым паром. Князь присел на полке, но так пришлось ему еще тяжелей. Тогда он спустился вниз и вышел в мыленку. Он распластался там на липовой лавке под образом, запотевшим от банного пара, и кликнул Куземку: - Кузьма! Пусть там водки мне принесут... Зашлось у меня... в грудях... Куземка выскочил на двор. За слюдяным окошком слышно было, как хлопает он по тропке босыми ногами... Но князю Ивану стало в мыленке легче, и он, не дождавшись Куземки, повернулся к стене, подложил под голову мокрый кулак и задремал. Когда Отрепьев вышел в мыленку, он застал там Куземку, который стоял со стаканом водки и луковицей подле князя Ивана. Чернец, не молвя слова, взял с подноса стакан, перекрестился, выпил его залпом и, закусив луковицей, стал обсыпать себя золой из стоявшей на лавке коробейки. Куземка глянул растерянно на князя Ивана, лежавшего лицом к стене, на чернеца, разлегшегося на другой лавке у окна, и, отставив поднос со стаканом, принялся тереть чернецу спину какою-то жесткою тряпицею, намоченною в лохани, в которой распущен был целый брус костромского мыла. XXI. ЛЫКОМ ШИТЫ, НЕ ЗОЛОТОМ СТЕГАНЫ Еще в дороге подрядился Отрепьев раздобыть и переписать князю Ивану "некоторые тетради". Это были еретические и вольнодумные сочинения Матвея Башкина, Вассиана и Феодосия Косых, Ермолая Еразма, всяческие послания и поучения, направленные против попов, против почитания икон, против всякого лжеверия и суеверия. Отрепьев знал, что за подобные дела и переписчикам, и заказчикам, и всем, кто такие тетради у себя хранит, на Руси рубят руки, языки режут, ребра ломают. Но чего было бояться Отрепьеву и князю Ивану в такое переходное время! Да Григорию и прежде случалось промышлять подобными делами. Недаром же он чернокнижником прослыл! И по приезде в Москву угнездился монах в надворной избушке против хворостининских хором, но дела долго не начинал, хотя и бумаги припас стопу и гусиных перьев пук. В Москве со дня на день ждали вступления Димитрия. Уже и знатнейшие бояре и первостатейные купцы выехали в Серпухов новому государю навстречу, но Димитрий, которого все признали теперь законным царем, не торопился в столицу; в каждом городе попутном тешил он себя пирами да в поле звериною травлею и слал гонцов в Польшу, в город Самбор, к невесте своей, Марине Мнишковне. Все же до назначенного въезда царя Димитрия в Москву оставались считанные дни. Отрепьев пока что слонялся по патриаршим подворьям, встречая всюду бесчисленных знакомцев своих. Те чуть наземь не падали от неожиданности и испуга при виде "расстриги", на которого наложено было патриаршее проклятье. А Отрепьев усмехался только да щурился. - Погодите, каков я вперед буду! - кричал он, хлебнув вина, ломясь нагло на самый патриарший двор, к великому господину Иову в хоромы. Но пускать Григория на патриаршее крыльцо был строгий запрет, и стрельцы насилу выпроваживали дьякона, не учиняя, впрочем, повреждения бороде его и бокам. А великий господин Иов, глядя изо дня в день из стекольчатых окошек на такую напасть, закручинился и даже захворал. Так и не удалось дьякону Григорию предстать перед великим господином Иовом, московским патриархом. Тогда Отрепьев и вовсе стал бражничать по кабакам с приятелями своими. Он и на хворостининский двор приводил с собою каких-то замотанных монашков, пьянствовавших с ним вместе. И только изредка, ночами, когда Отрепьеву не спалось, высекал он огонь, заставлял дощатым щитом оконце и садился к столу. Но дело недолго клеилось у него: отвык, видно, за последний год дьякон от скорого письма. Он зевал, ерошил бороду и, обмакнув перо в чернильницу, выводил: "Погибель мне с пером сим" либо: "Худа бумага, да ничем не помочь". И то: на патриаршем дворе у великого господина Иова в книгописцах привык Отрепьев к лебяжьим перьям и голландской бумаге "царева венца", с водяной короной, просвечивавшей насквозь. А эта куплена на торжке, в овощном ряду, плачена алтын с деньгою десть. Поерошив бороду, испив водицы из глиняного кувшина, почистив гусиное перо о собственную гриву, Отрепьев наконец трогался в путь, продолжая писание, прерванное за три дня до того. "....К попам не приходити, и молебнов не творити, и молитвы их не требовати", - разбегалась понемногу рука Отрепьева по бумаге, списывая мятежные поучения новозерского инока Феодосия Косого. - Ох мне!.. - вздыхал почему-то Григорий и, поправив свечку, воткнутую в горшок с песком, пускался дальше: "...И не каятися, и не причащатися, и ладаном не кадитися, и при погребении епископами и попами не отпеватися, и по смерти не поминатися. Подобает поклонятися духом богу, а не поклоны творити, ни на землю падати, ни просфоры, ни кутью, ни свечи приносити". - Хо-хо! - ухмыльнулся чернец. - Княже Иване, любимиче! Познаешь - и сотворить так захочешь... Покою на Руси не обретешь и ввек. Зачем тетрадей сих захотел?.. А князь Иван - тот потерял покой, едва воротился в Москву, которая, как и осенью, казалась ему пуста. Ни Димитрия, ни Василия Михайловича - воеводы, ни пана Феликса Заблоцкого не было теперь вблизи; только Григорий, хитрый монах. С ним весело и легко становилось князю Ивану. Но где его достанешь! Днем таскается по Москве, ночью спит, а проснется после полуночи, станет жечь огонь, книги пишет свои. Вон и сейчас... Князь Иван открыл окошко, глянул на избушку напротив: из щелей в щите пробиваются у Григория лучики наружу. Кликнуть, что ли, чернеца? Но чернец у себя в избушке зевнул в это время громко, рот перекрестил... "Спати мне хочется", - написал он на полях тетради и свечку задул. На другой день сидел князь Иван в хоромах и перебирал какие-то бумаги, оставшиеся после старого князя Андрея Ивановича. Он так углубился в это дело, что поднял голову, только когда услышал покашливанье в двух шагах от себя. Перед князем Иваном стоял Куземка в новых сапогах и чистой рубахе, с расчесанной бородой и подстриженными на голове волосами. - За Матрену Аникеевну речь у меня к тебе, князь Иван Андреевич, - молвил он, заметив, что князь Иван обернулся наконец к нему. - За какую Аникеевну?.. - глянул князь Иван недоуменно на Куземку. - За Матренку, холопку твою. - А-а-а... Ну, так. - Девка она... - И что ж? - откликнулся князь Иван. - Замуж ее надобь, Матренку, Отдал бы ты ее... за меня. - Вишь ты!.. - удивился князь. - Лежал без меня тут в запечье, с боку на бок переваливался, думал да надумался! А не жирно ли будет, мужик?.. Конь ты не плох, да в коня ли корм?.. - Зачем не в коня, - возразил Куземка. - Коли я лыком шит, то и Матрена не золотом стегана. Одного мы с ней горба, два сапога пара. Да и сладились мы с ней еще зимой, тебя только ждали. - Сладились?.. - Сладились же. Князь Иван встал из-за стола и зашагал по комнате из угла в угол. Куземка в ожидании стоял по-прежнему посреди комнаты, широкоплечий, приземистый, спокойный, провожая князя глазами от стены к стене, от угла к углу. - Твойская на то воля, князь, - молвил он, улучив время. - А отдашь ее за меня - раб я твой вековечный, тебе и детям твоим службу служить... Чай, и сам обсемьянишься скоро; мало, что ли, тебе на Москве невест для радости твоей! Князь Иван сразу остановился у окошка, толкнул оконницу рукой, настежь окошко раскрыл. "Обсемьяниться?.. - запрыгало у него в голове. - И то, - уже усмехнулся он, - царский окольничий, дукс Иван. Вон она, Москва, за деревьями гудит; сколько девок красных цветет на Москве в теремах, по хоромам тайным!.." И князь Иван обернулся к Куземке: - Сладились, говоришь? - Сладились, князь. - Ну и бери ее за себя, коли сладилось так. Куземке на лицо точно пал солнечный луч. Посветлел Кузьма, заухмылялся, на колени бухнулся перед князем Иваном. - Раб я тебе и детям твоим вековечный... Работу работать... службу служить... XXII. НЕИСТОВЫЙ ДЕНЬ "...Иконы - идолы, и церкви - кумирницы, и церковная служба - идольская служба. И пост не нужен, молитва не надобна: все это - человеческое измышление". Отрепьев почесал пером за ухом, потер рукою лоб, болевший у него с похмелья, и сделал на полях приписку: "Поесть каши с салом рыбьим. Как бы не объестися". Сквозь щели в оконном щите пробирался к Григорию в избушку ранний летний рассвет, и в горшке с песком стала меркнуть нагоревшая свеча. Григорий потушил свечку, снял щит и раскрыл окошко. На дворе было безлюдно и тихо, но слабый гул уже поднимался над Москвой, разрастаясь и ширясь, подкатываясь и к хворостининскому двору на Чертолье. Москва нынче поднялась до зари вся. А князь Иван с пожалованным в стремянные Куземкой - те уехали еще за два дня в Коломенское, царю Димитрию навстречу. Отрепьев достал с полки латку и ложку и принялся набивать себе рот холодною кашей. Он жевал, глядя на заигравшие на заре окна в княжеских хоромах, прислушиваясь к трезвону, который уже широко катился над Москвой. Из поварни вышла на крыльцо стряпея Антонидка. Она прошла по двору к дьяконовой избушке и поставила ему на подоконник теплую от парного молока кринку. Дьякон отпил с полкринки, вытер рукою ус, омоченный в молоке, смахнул с бороды застрявшие в ней крошки и молвил: - Раба божия Антонида! Сказано в писании: "И приведу вас к рекам, текущим медом и млеком". Для чего же, млеком меня напоив, медом пренебрегла ты? - Нетути, батюшка, меду больше. Который был мед, весь ты выкушал, а нового нетути... - Охте, - вздохнул Отрепьев, - нетути... Лихо мне с тобой, раба божия Антонида! Доколе, скажи, алкать мне? А?.. Ну, пойду... - молвил он, прихватил посошок и вышел на двор. - Пойду ужо... - повторил он, взглянув, как высоко в небе поднялось солнце. - Пойду, пойду, навстречу молодого царя пойду... "Се же-них гря-дет во по-лу-нощи..." Хо-хо!.. - И, сняв колок с калитки, он вышел на улицу. А улица полна была людей и нагретой солнцем пыли, вздымаемой сотнями ног. Всегда великолепное зрелище царского въезда в столицу манило к себе всех. И к Заречью шли, торопясь, мужчины, шли женщины, неся грудных младенцев на руках; даже ветхие старики и те ковыляли за реку, долбя клюшками дорогу. С Поварской привалила к мосту орда мастеров кухонных, хлебников и пирожников, блинников и Калашников, судомоев и водовозов. Из ямских слобод* подходили ямщики с государевыми казенными клеймами на рукавах: у кого волк, у кого слон, у кого олень рогатый. Казалось, весь народ московский двинулся с места и потянулся к Серпуховским воротам: ибо были здесь мастера серебряного, золотого и алмазного дела, пушечные и колокольные литейщики, каменщики и оружейники, и мастера портные - кафтанники, шубники, сермяжники, - несметное множество всякого люда, покинувшего в этот день свои мастерские избушки и неудержимой рекой уносившегося вперед по Серпуховской дороге, меж веселых рощ и зеленых полей. (* Ямская слобода - пригородный поселок, в котором жили ямщики.) Миновав заставу, верст с пять пройдя в толчее и пыли, под жарким солнцем, Отрепьев свернул в сторону к купе деревьев, где стояла высокая женщина с мальчиком светлокудрым. Отрепьев сел под деревом, снял колпак с головы и потер темя, которое все еще ныло у него со вчерашнего дня. "Было б тебе вина в пиво не лити, - стал корить сам себя Отрепьев. - Ох, Григорий, ох, окаянный! Дьяволов ты союз!" - А что, батька, - прервала его раздумье женщина, стоявшая с мальчиком подле, - долго ль еще царя ждать? Как ты скажешь? Заждалась я тут со вторых петухов. - Вишь ты, ранняя какая! - откликнулся Отрепьев, взглянув на женщину и на мальчика, в котором просквозило что-то знакомое чернецу, словно видал он уже его однажды. - И как это тебя сторожа решеточные после полуночи пропустили? - Отбилась я от решеточных... И то, чуть не пропала голова моя... Отбилась кое-как... - А для чего собралась в такую рань, со вторых петухов? - Государя моего встречать собралась я, Феликс Акентьич свет... - Постой, постой... Это кой же Феликс?.. Шляхта?.. - Шляхта ж. Ратный человек. Ходила я недавно на хворостининский двор на Чертолье, к князю Ивану... Слыхал, может, князя Ивана?.. Сказал мне князь Иван: едет, едет Феликс Акентьич свет мой, с царем едет государь мой, с людьми польскими в одной хоругви... "Потерпи, - сказал, - Анница, дня с четыре... Приедет ужо..." - Так, так, - почесал задумчиво бороду свою Отрепьев. - Вишь ты какая!.. А паренек сей, что ж он?.. - Сыночек мой! - погладила Анница мальчика по голове. - Василек. - От пана панич? - спросил строго Отрепьев. - От пана ж. - Как же ты!.. Да знаешь ты!.. Латынец он!.. - И Отрепьев даже посошком своим потряс в негодовании. - Что будешь делать? - развела руками Анница, заторопилась, накрыла шапочкой голову ребенку, посадила его себе на плечи. - Пойду... Еще пойду дале государю моему навстречу. Авось едет он, государь мой... И она зашагала к дороге, высокая, большая, с Васильком на плечах, которого придерживала за босые его ножонки. А по дороге по-прежнему пылили люди, кони, возки, обитые сукном, и убранные бархатом и парчою колымаги. Но вот стала раздаваться толпа: взад-вперед, колотя плетками в подвязанные к седлам бубны, понеслись гонцы, из-за леса раскатами далекого грома возвестили о себе литавры. Народ отхлынул к обочинам дороги, пропуская иноземную конницу в серебряных доспехах, в белых перьях на меринах пятнистых. Анница взобралась на пригорок и, стоя там в стороне, все так же с ребенком на плечах, принялась искать глазами от ряда к ряду, от одной хоругви к другой. Но пана Феликса не было ни среди мечников, проплывавших мимо с поднятыми кверху значками на копьях, ни меж рейтаров, сжимавших в одной руке обтянутую бархатом алебарду, а другою придерживавших вместе с поводьями короткую пищаль. За иноземцами нескончаемой чередой потянулись пешие стрельцы, утопая в песке и застревая в глубоких выбоинах, тащилась вызолоченная колесница с огромным бубном, в который шедшие по сторонам люди били красными колотушками; с образами и книгами выступало в праздничных ризах великое множество попов. И хоть латынник был пан Феликс, это хорошо помнила Анница, да по бабьей ли глупости, а она высматривала его и промеж православных попов и даже среди несших зажженные подсвечники патриарших свеченосцев. Но Феликса Акентьича не было и тут. Не было его и подле князя Ивана и подле прочих приближенных молодого царя, перед которым распростерся ниц по краям дороги народ, все, кроме Анницы, застывшей на пригорке своем с ребенком на плечах, точно столб верстовой, будто дорожная веха. Ревели трубы, разрывались литавры с натуги, врезаясь в могучие всплески гомона и крика. - Здрав буди!.. - Буди здрав!.. - На многая лета буди здрав!.. - Помоги нам!.. - Полегчи!.. - Государь... - Го-го-го-о-о-ой!.. - Ой, ноженьки мои зашлись... - Не давите!.. О-ой!.. - Кису срезал, злодей!.. Ой, родимцы мои! Алтынец две деньги в кисе!.. - Кто срезал? - Ты срезал! - Я? - Ты! - Не было этого, девка... С меня с самого кошель содрали в прошлом еще году, в рябой это было четверг, после сухого дождя... - Не забаивай меня, злодей!.. Вороти кису!.. Алтынец две деньги в кисе... Родимцы мои!.. Срезал кису... - Кто срезал? - Ты срезал, злодей! Народ поднимался с колен, бежал полем вслед за царем, дивуясь на невиданное богатство его златотканых одежд, на радужные переливы его жемчужного ожерелья, на каракового карабаира несметной цены, словно плясавшего под ликующим всадником. Оглохшие от пушек, от трезвона и грохота, ослепленные солнцем и зноем нестерпимым, всем этим блеском, всею чрезвычайностью долгожданного дня, люди ринулись теперь обратно к городу, крича, падая по пути, давя ногами один другого. Но Анница не тронулась с места. Она стояла по-прежнему на пригорке, и хоть измаялась она, но не пропустила еще ни одного человека из всех, кто предшествовал царю либо сопровождал его в преславный царствующий, в многожеланный город в неистовый этот день. Уже и казаки с луками за спиной и копьями длинными протрусили мимо Анницы огромною говорливою ватагой, а за казаками - снова облако пыли, и едет в том облаке на белом коне, в белой епанче... - Государь мой!.. - вскричала Анница, бросившись с пригорка. - Феликс Акентьич!.. Свет!.. Пан Феликс вздрогнул, повернулся к Аннице, натопорщил усы, сверкнул глазами грозно и продолжал путь свой верхом на волошском скакуне, впереди польских латников, грянувших вместе с тромбонами и свирелями: Гей, поляк мой любый!.. И Анница, светясь и торжествуя, пошла с Васильком на плечах полем, вдоль дороги, шагая размеренно и плавно, большими шагами, не отставая от пана Феликса, не замечая грозных взглядов, которые время от времени бросал на нее кусавший усы свои с досады шляхтич. Ему было неловко перед своими кичливыми земляками за Анницу в заношенном шушуне, за босоногого мальчика, сидевшего у нее на плечах, - мальчика, в котором трудно было не признать пана Феликса сына. Но Анница, ни о чем не думая, шла по-прежнему почти рядом с паном Феликсом, и так дошла она до Серпуховских ворот, где закружилась по улице в страшной давке и невыносимой духоте знойного дня. Так добралась она и до моста на бочках, на который ступил горделивый пана Феликса конь. Но на мост не пустил ее стрелец, стоявший там на въезде с бердышом на высоком древке. Непокорливая Анница все же толкнулась к настланным поверх бочек доскам, и стрелец что было силы хватил ее в живот подкованным медью древком. Анница присела наземь от боли, но удержала на плечах своих заплакавшего Василька. Она отползла с ним в сторону, сняла его с плеч и, сидя на берегу, сама глотая слезы, стала наблюдать, как поднимаются на тот берег с моста предводимые паном Феликсом витязи, как распевают они во весь голос в лад медным трубам удалую свою песню: Гей, поляк мой любый!.. И вдруг все поплыло, поплыло у Анницы перед глазами... Мелькнул где-то на страшной высоте золотой царь в жемчужном ожерелье, Димитрий Иванович, и стал тускнеть и покрываться как бы пеплом. Анница задыхалась; она поползла от берега прочь, ткнулась в ракиту... "Василек!.." - вспомнила Анница, протянув вперед руки, точно слепая. Но кровавая пена показалась у нее на губах, и она сникла наземь, уже не помня ничего. Она очнулась не скоро. Открыла глаза... Присела под ракитой... По левую руку от Анницы в пыльном вихре заходило мутное солнце. Плакал Василек, вцепившись матери в шушун. Берегом возвращались в зарецкие слободы люди. И до слуха Анницы донеслось: - Гощинского дела царь; не бывало таких на Москве. - Го! Из Гощи гость! - Эх, сватья-братья... - Чшш... Не гунь! Часть третья "НЕПОБЕДИМЫЙ ЦЕСАРЬ" I. ЗАГАДОЧНЫЙ ПОП Дремлет решеточный сторож, сидя на обрубке у рогаток, протянутых поперек улицы на ночь. Клюет сторож носом, головой мотает, древко алебарды в руке зажал, а другой рукой как начнет креститься, встрепенувшись то ли от стука, то ли от крика, то ли от другого чего в темной ночи. Далеко-далеко мигнул огонек. Мигнул и погас. Потом опять зажглось в отдалении и, уже не погасая, стало надвигаться на рогатки, на алебарду, на сторожа решеточного... - Кто там?! - гаркнул сторож, вцепившись в древко обеими руками. - Чего шатаетесь ночью! Аль указы не для вас писаны? Вот я вас на Земский двор, волочебников!.. Подошедшие переглянулись; человек с фонарем кашлянул в рукав зипуна. - От церкви Пречистой Гребневской, - молвил он, подняв фонарь и осветив попутчика своего в поповской рясе, с серебряным крестом на груди. - Причастить болящего в доме его. Он опять кашлянул, опустил фонарь и буркнул в темноту: - Кончается человек... - Господе Сусе, - молвил сторож, навалился на рогатку, сдвинул ее с места и пропустил попа и провожатого с фонарем. Те двинулись дальше, и пошло снова мигать и вспыхивать вдоль по улице меж рядами деревьев, кланявшихся друг другу по-осеннему раздумчиво, с шелестом и шепотом. Сторож обернулся - уже и вовсе нет огонька. Пропал за поворотом вместе с попом и провожатым, которые пошли переулками и, ткнувшись в тупик, постучались в ворота. Тявкнул задорно щенок, подбежал к воротам, сунул в подворотню, на световое пятно от фонаря, ушастую голову, пролез и стал тереться о попову рясу. А по ту сторону ворот, по увядшей траве, шел детина в исподнем, зевал на ходу и чесался, отпер калитку и, не молвя слова, пропустил попа и человека с фонарем. Поп пошел в хоромы; детина с мужиком-провожатым побрели к надворной избе. Не причащать, не исповедовать пришел, видно, сюда поп, если один, без провожатого, прошел он темные сени и сразу, не тычась зря, нащупал в стене дверную щеколду. Нагнулся поп и, едва не задев скуфьею низкую притолоку, продвинулся в просторный покой, где не слышно было ни стонов больного, ни вздохов его, только лампада чуть потрескивала перед странным образом, непривычным, невиданным доселе, с нерусским венцом вокруг женского земного, чрезмерно красивого лика. У русского попа висел в горнице католический образ польской работы! И перед этим образом поправил поп в лампаде фитиль, зажег об него свечку и пошел к столу. И, закрепив свечку в шандале*, стал ходить по горнице, то и дело останавливаясь и понемногу разоблачаясь, снимая с себя одно за другим - скуфью, крест серебряный, широкую рясу, однобортный подрясник с воротом стоячим. И остался поп в одних штаниках, в черных бархатных сапогах и белой сорочке, обшитой кружевцем. Тщедушный поп, с впалой грудью и редкой бородой, - как такому молебны петь, в церкви служить! (* Шандал - подсвечник.) Поп зябко потер руки и пошел к печке. Он постоял у печки, повертелся, потерся о нагретые изразцы... Послушал колотушку, в которую бил сторож на соседнем, панском, дворе, где стояли литовские купчины... Прислушался поп и к щенку, скулившему под окном. Там, за окном, окутала Москву глухая предосенняя ночь, полная смутной тревоги и беспричинной тоски. Поп потоптался у печки и вспомнил: Cum subit illius tristissima noctis imago...* (* Когда возникает печальнейший образ той ночи... (Из книги римского поэта Овидия "Tristia"-"Песни печали".) Поп повторил это мысленно раз и другой: Cum subit illius tristissima noctis imago... И дальше - ни с места. Потер попик рукою своей плешивый, подобный куполу лоб, но вспомнить больше так и не мог. Тогда он пошел к столу, раскрыл обтянутую зеленою кожею книгу, стал копаться в ней и наткнулся на заложенный меж страницами бумажный лист. Выудил из книги цепкими своими пальцами поп исписанную мелко бумагу, поглядел ее на свет и прислушался снова... Но тихо было кругом, даже щенок не скулил больше под окошком, укрывшись, должно быть, в каком-то дворовом кутке. - Tristissima noctis... - молвил поп вслух, уже не слыша и собственного голоса, держа в руке бумагу, пробегая глазами строку за строкой. И, потянувшись за чернильницей, увидел попик в медной подставке свое собственное отражение. Вздохнул тогда поп сокрушенно, закрыл глаза и, открыв их, погрозил тому, кто тускло глядел на него из глуби металла: - Ах, патер Андржей!.. И, уже не смущаемый посторонними видениями, скрючился над разложенной на столе бумагою и стал дописывать начатое накануне. Писал долго, глядя временами на свечу и не видя ее, иногда прислушиваясь к чему-то, хотя кругом была невозмутимая тишина. И тогда только захлопнул патер Андржей чернильницу и побрел к кровати, когда кончил письмо и упрятал его снова в книгу, обтянутую зеленою кожею. И вот о чем извещал в своем письме тщедушный иезуит дородного начальника своего, который в Польше, в городе Кракове, спал в этот час безмятежным сном в просторной опочивальне, на лебяжьей перине, под пуховым одеялом. II. О МОСКОВСКИХ ДЕЛАХ И О РУССКИХ КРЕПОСТЯХ, О ТАЙНЫХ ПРОИСКАХ ИЕЗУИТОВ И СЛАДКИХ НАДЕЖДАХ ПОЛЯКОВ, О ХВОРОСТИНИНЕ, О ЗАБЛОЦКОМ И О ПРОЧЕМ "Донесение, писанное смиренным отцом Андржеем, Общества Иисуса коадъютором, достопочтенному отцу Децию, святого богословия доктору, краковскому Общества Иисуса провинциалу*. Из Москвы, сентября в одиннадцатый день, в год тысяча шестьсот пятый. (* Орден иезуитов (Общество Иисуса) делился на провинции. Начальник провинции назывался провинциалом.) Первое. Ради вящей славы господней и непреложным Вашего преподобия повелением присоединился я к войску великого князя Димитрия московского как исповедник и наставник и с помощью бога-вседержителя, даровавшего нам победу, вступил в город Москву и в именуемый Кремлем замок, краше которого невозможно себе представить. Из лютой ненависти к царю Борису, и это теперь известно, первые патриции государства (бояре) сначала тайно передались на сторону Димитрия, а затем и явно открыли ему дорогу. Но так же, и еще больше, обязан великий князь святому нашему ордену и пресветлой короне польской. Не отрицаясь этого, великий князь Димитрий ласкает меня по-прежнему, но много еще тяжких трудов предстоит нам, воителям во имя господне, для укрощения и вразумления упрямого московского народа: я разумею обращение народа сего от проклятой греческой ереси к единственно правильной католической вере ради спасения души и обретения вечного блаженства. Велик этот подвиг, но истинно писано у Квинтилиана в книге десятой, третья глава: "Всякое прекрасное дело сопряжено с трудностями; сама природа не желает быстро производить на свет ничего большого". И хотя так, но никогда доселе не приходилось жить мне среди людей, питающих столь явный ужас перед всяким католиком и высказывающих нам столь неприкрытое отвращение. И потому для уловления сих заблудших вынужден я, смиренный рыбарь господень, искуснейше сплетать свою сеть и действовать с превеликою осторожностью. Чтобы отвратить от себя предубеждение и даже обезопасить самое жизнь свою, принужден был я сменить свой плащ на рясу и, отрастив себе бороду, принять образ русского попа. Теперь перейдем ко второму, касающемуся крепостей, и это Псков, который был и остается первою крепостью в государстве. Это твердыня, вся окруженная каменными стенами, и она может противостоять любому натиску и отражать удары, как случилось в последнюю, несчастную для нас осаду, когда воевода князь Хворостинин не только отбился, но погубил много знаменитых рыцарей польских и взял у нас множество знамен и пленных. Кстати, я узнал об этом воеводе, что этот воевода, как мне сообщили, умер всего год тому назад в летах весьма преклонных. Каменные стены имеет, конечно, и Москва, защищенная даже тройною стеной из камня, которые стены суть: Кремль, Китай-город и Белый город*. Креме того, есть еще передняя деревянная стена в три копья вышиною, с башнями и пушками, называемая Скородом**. И также следует указать на каменные стены, коими обладают другие крепости: Новгород Великий, Новгород Нижний и Новгород-Северский; также и Смоленск, Можайск, Порхов, Путивль, Тула, Коломна, Вологда, Астрахань и Казань. Все прочие города, как на границах государства, так и сколько-нибудь отдаленные от них, камнем не ограждаются, имея обычно лишь деревянные надолбы*** и земляные валы. И что до них, то буду писать, когда повидаюсь с волохом****, который волох хотя и боится, но придет скоро и мне верен, ибо в каждый приход получает по золотому. (* Каменные стены Белого города в Москве проходили по черте нынешних бульваров и дальше - по берегу Москвы-реки от Кропоткинских (Чертольских) ворот до Кремля. ** Земляной вал и деревянные стены Скородома проходили по нынешним Садовым, захватывая дальше и заречную часть Москвы. *** Ряды стен, составленных из врытых в землю столбов. **** Волохами тогда называли итальянцев.) И третье. За время пребывания нашего в Москве великий князь ни разу не выразил желания принять из рук моих святое причастие, хотя бы и утаенно от взора людского, как делалось это до того. К огорчению моему, он уклонился и от прямого ответа на поставленный мною однажды в тайной беседе вопрос о соединении католической и русской церквей и о даровании привилегий пастырям нашей истинной веры, о чем много говорилось раньше и неоднократно. И однако: с тех пор как стоит Московская земля и солнце над нею сияет, никогда раньше обстоятельства не были столь благоприятны; глупцом же наречется тот, кто ныне не воспользуется ими. А посему, как в священном писании сказано: "Будем мудры, как змии". Тем боле, что проявленное его величеством некоторое как бы охлаждение и многое другое я как раз и приписываю разумной осторожности, знающей меру вещам и вес обстоятельствам. Ибо народ московский хотя и доказал свою преданность сыну Иоанна и Марфы Нагой, но, о чем уже писалось, питает трудно искоренимую ненависть к святой римской вере и к польскому народу как к ее носителю и вековечному якобы своему недругу. Тем тяжеле, скажу я, наш подвиг, но тем плодоносней будет перед господом конечная наша победа, когда и эти северные страны вольются в великую и правоверную Польскую державу и народ московский вместе со всеми признает власть Рима над своими душами, осуществляемую ныне и присно* и во веки веков его святейшеством папой, аминь! Уповая на господа, надеюсь на помощь знаменитого ревнителя католической веры, на пана Юрия Мнишка, подобного которому не было, и его благочестивой дочери, невесты великого князя. Когда с божьей помощью прибудут они в Москву, его величество несомненно отдалится от оруженосцев дьявола, еретиков Бучинских; увы, их содержит теперь великий князь в числе своих секретарей, доверяясь им во всем. Еще приблизил к себе великий князь некоего мудролюбивого юношу из древнего, хотя и обедневшего рода Хворостининых, о чем уже писалось, который юноша мог бы также быть для нас орудием в нашем деле, если бы не еретическое и злопагубное влияние известного Вашему преподобию разбойника и ядовитого зверя Феликса из Заболотъя, к великому негодованию моему обнаруженного мною в этой стране. (* Всегда.) Не так давно имел я несчастье повстречаться с этим служителем сатаны в глухой местности, именуемой Погаными прудами. И так как место было уединенное, то я старался не перечить дикому вепрю, когда он, то есть вепрь, ухватив меня за рясу, стал выговаривать мне про минувшее и что из-за меня он покинул отчизну, где народился на свет, и стал скитальцем на многие годы в чужом краю. И хоть он теперь здесь, у москаля, обрел себе новую родину, но мы, высокое братство Иисуса, и сюда, по его словам, простерли свои якобы обагренные кровью руки, в этот богатый и юный край. И потом пустился на обычные свои увертки, восхваляя Фавста Социна, отвергая святую троицу и изрыгая хулу на превысокий наш орден. Когда же я, не стерпев, пытался ему возразить, то этот бешеный потащил меня к пруду, выказав намерение утопить меня в смрадной жиже, куда москвичи имеют обыкновение сбрасывать трупы павших животных. И я бежал от него, оставив в нечистых руках социнианина свою рясу ценою в одиннадцать злотых*. А он, то есть социнианин, гонялся за мною, и я в столь быстром беге потерял к тому же и шапку, называемую скуфейка, ценою тоже в добрый злотый. Наг и нищ прибежал я к себе на двор и бросился в погреб, в котором погребе просидел без малого два дня и две ночи, уповая единственно на господа, который видит правду и дает праведному в удел вечное блаженство, а Феликсу Заблоцкому выделит в долю только скрежет зубовный, пропасть и ад. (* Злотый - польская серебряная монета.) Таким образом, Ваше преподобие, из всего изложенного, со свойственной Вам проницательностью, заключите, насколько тяжко здесь мое бремя, облегчаемое, впрочем, неизреченной милостью господней и неизменным Вашего преподобия благоволением. А посему заступничеству и молитвам Вашего преподобия вручает себя Общества Иисуса смиренный коадъютор Андржей из Лавиц". III. ПРИСЯГА Патер Андржей почивал еще на подворье своем, что в приходе церкви Пречистой Гребневской, против Нового панского двора, а думный дьяк Афанасий Иванович Власьев уже отстоял и заутреню и раннюю обедню и теперь дома пил горячий сбитень и закусывал крупитчатым калачом. Покончив и с этим делом, Афанасий Иванович попрощался с дьячихою своею, благословил дьячат, коих было у него шестеро, и, сев в возок, поехал со двора. Возок у Афанасия Ивановича был ладный и крепкий, крытый алым сукном. Четыре медных шара по углам кровельки отбрасывали на утреннем солнце пучки коротких лучей. Возница на козлах и верховой на выносе были одеты также в алое. Они стреляли кнутами и гикали, и возок быстро катился по Рождественке, потом вдоль Неглинной речки; он только на Пожаре замедлил ход, потому что здесь уже начиналась вседневная толчея, но, миновав Фроловские ворота, еще шибче понесся по чисто убранным улицам Кремля к колокольне Ивана Великого, к расположенной против нее Посольской избе*. (* В ведении Посольской избы (Посольского приказа) находились внешние сношения Московского государства.) На площади у Ивановой колокольни было еще безлюдно в этот ранний час. Несколько площадных подьячих с медными чернильницами у поясов и пучками перьев, торчавших из-за пазухи, расположились на паперти и дули в оловянные кружки с дымящимся взваром. Завидя знакомый возок, подьячие вскочили, содрали колпаки свои и стали кланяться Афанасию Ивановичу, вышедшему из возка и поднявшемуся на крыльцо. В Посольской избе и подьячие и дьяки все были в сборе. Люди сидели по повытьям*, кому где указано было: золотописцы - у окон, ближе к свету, переводчики - около книг и чертежей, толмачи** разных языков на лавках в сенях ждали дьячего слова. Все это вскочило с мест, как только высокий и сухой человек в надетой для случая непогоды епанче показался в дверях. (* По отделам. ** В отличие от переводчиков, делавших письменные переводы, толмачи служили для переводов устных.) Афанасий Иванович кивнул всем направо и налево и прошел в казенку*. Здесь он вместе со вторым дьяком, Иваном Тарасовичем Грамотиным, приблизился к божнице и стал отвешивать в красный угол поклон за поклоном. (* В старину - служебный кабинет главы государственного учреждения. В казенке хранилась казна денежная и книжная, а также важнейшие дела.) - Так, Иван Тарасович, - молвил наконец Власьев, перекрестившись в последний раз и снимая с себя епанчу, отороченную рысьим мехом. - Ехать мне непременно повелел великий государь. - О сю пору нелегка тебе будет путина, Афанасий Иванович, - откликнулся Грамотин, усадивши Власьева на лавку у большого стола, а сам оставшись стоять подле. - Дай, боже, дней погожих, а то - дожди, разнесет дороги, я чаю, и в Литве. - Вот и указано ехать немешкотно, до дождей. В пятницу двинусь, богу помолясь. А ты, Иван Тарасович, будешь в место мое начальным в Посольской избе. Указано так. Иван Тарасович затоптался на коротеньких своих ножках, замаслились глазки его, забегали по казенке, нарядно убранной, заморскими сукнами обитой. Стал он кланяться Афанасию Ивановичу низко... - Благодарствие великому государю за милость и тебе, Афанасий Иванович, благодарствие за честь и ласку. Благодарствие... - Садись, Иван Тарасович, - оборвал его Власьев. - Садись, потолкуем. Он чуть кашлянул, прикрыв ладонью рот, и молвил, повернувшись к Грамотину, присевшему рядом: - Не впервые, Иван Тарасович, ехать мне с посольством. Сам знаешь, каких только трав не топтал я, государево дело блюдя: и в Вене, и у датских немцев, и польскую породу до конца знаю. Да, лихо-дело время нынче, толковать ли о том! Сдвинулась Русь, своротилась, с места сошла. Перепадчиво наше время, смутно. Сюда и сюда тянутся руки, разлакомилась иноземщина, заглядевшись на Русь, на светлейшую державу в сем подлунном мире. Оберегать ее - на то поставлен и я, дьяк посольский думный, а в место мое - ты! Афанасий Иванович встал, заложил руки за спину и прошелся по горнице раз и другой. - Самое большое дело в нашем чине, - продолжал он, расхаживая по коврам, которыми устлан был здесь пол, - начальное дело наше - государскую честь оберегать. От полноты титула государева проистекает и власть государская на всех государствах русских по всей по русской земле. Не давай, Иван Тарасович, государево титулование умалять ни литве, ни шведу, ни иному кому. Иван Тарасович сидел на краюшке лавки, провожая глазами Афанасия Ивановича, вместе с ним поднимая голову вверх, когда думный дьяк