, остановившись посреди горницы, принимался разглядывать своды казенки, расписанные косматыми львами, рогатыми оленями и змеем человекоголовым, обвившимся вокруг цветущего дерева. - Береги тайную цифирь*, Иван Тарасович, ибо она, сам знаешь, есть ключ всему. Не доверяй и государской печати ни брату, ни жене, ни даже родителю, давшему тебе жизнь. Наблюдай без меня за повытьями - не спутали бы дел, не разроняли бы списков. Да и сидели бы у дела прилежно и сколько указано: днем и ночью, двенадцать часов. Так. Еще о площадных подьячих, что кормятся у нашей избы письмишком своим... Вся их братия - люди шумные и задирчивые, на площади стоят, вопреки указам, не чинно. И коли кто станет шумен и невежлив, будут кричать один другому в спор и браниться и укоризны чинить скаредные и смехотворные или играть друг с дружкой, бороться, в кулачки биться в таком месте благолепном - в Кремле-городе, у Ивана Святого, у государственной избы Посольской... И на таковых за великое их воровство не только денежная пеня, а от площади им отказывать и писать на площади не велеть. Чини так, по сему. (* Шифры.) Сказав это, Афанасий Иванович пригладил руками на голове у себя стриженные в скобку волосы, расчесал снятым с пояса костяным гребнем свою круглую бороду и, повернувшись лицом в красный угол, молвил: - А теперь становись, Иван Тарасович; приведу тебя к вере*. (* К присяге.) Иван Тарасович сполз с лавки, подбежал к налою и зажег о лампаду зеленую свечку, перевитую золотой мишурой. Оба они стали рядом перед налоем, высокий Власьев и коротенький Грамотин, который, положа руку на евангелие и крест, повторил за Афанасием Ивановичем слово за словом высокую клятву. - Я, раб божий, будучи у государева дела... - начал тихо Афанасий Иванович, крестясь и зажав в левой руке край парчовой ризки, которою был накрыт налой. - "...будучи у государева дела..." - торжественно и так же тихо произнес Грамотин. - ...обещаюсь великому государю служить, и прямить, и добра хотеть во всем вправду... Дверь чуть приотворилась, и в казенку вошел старый подьячий Зиновий Кузьмин. Увидя обоих дьяков перед налоем, он остановился, не смея ступить дальше, перекрестился и сам, и до слуха его дошли слова, произнесенные дважды - думным дьяком, а вслед за ним Иваном Тарасовичем Грамотиным: - ...И государския думы, и боярского приговору, и государских тайных дел к русским всяким людям и к иноземцам не проносить и не сказывать, и против государского укааа ничего не делать, и с иноземцами про Московское государство и про все великие государства Российского царствия ни на какое лихо не сноситься и лиха не думать, и никакого лиха Московскому государству никак не хотеть никоторым делом и никоторою хитростию, и служить и прямить мне государю своему и его государевым землям по сему крестному целованию и до скончания жизни. Когда дьяки кончили, Афанасий Иванович снял с себя нашейную государственную печать и надел ее на шею Грамотину. Иван Тарасович поцеловал благодетелю своему руку и поклонился ему в ноги. IV. СОМ С УСОМ Подьячий все еще оставался у дверей, ожидая окончания обряда, свидетелем которого он стал. - С чем пожаловал, Зеновко? - обратился к нему Грамотин, после того как упрятал печать за пазуху и застегнул на себе пуговицы кафтана. - Поп Андрей, езовит, челом вам бьет, дьяки, - молвил подьячий с поклоном. - Дозволения просит ступить к вам в палату. - Поп?.. - откликнулся Власьев, севши на лавку за стол. - Вели войти попу, Кузьмич. Патер Андржей вошел боком, держа голову неподвижно, прижимая к груди что-то обернутое в шелковый платок. Он поклонился Афанасию Ивановичу: - Здоровье твое, правочестнейший думный... Как можешь себе?.. - Господу благодарение, честной отец. Каково спасаешься ты? Как на Москве тебе пришлось? - Спасибо, пан думный: нужды не имею, к обычаю московскому привыкаю. - Привыкай, пан отец. Всюду обычай свой: что город, то и норов. В летописи у нас сказано: "Имели обычаи свои и закон отцов и преданья, каждый свой нрав". Верно: иноземцу не всякому у нас по нраву; а и нам временем на чужой стороне нелегко. Так, честной отец? - То так, пан думный, - молвил патер Андржей, присел на лавку и стал разворачивать сверток свой на коленях у себя. - Челом тебе, пан думный, - молвил он, развязав платок, в котором оказалась книжица, переплетенная в зеленую кожу. - Ласки твоей прошу. - И он подал Афанасию Ивановичу книгу, привстав и поклонившись. Афанасий Иванович взял книгу, сухой ладонью своею погладил приятный на ощупь переплет и раскрыл на первой странице. - "Pu... bli... Publii", - стал он разбирать по складам. И, по мере того как вчитывался он дальше в крупно отпечатанные строки, вытягивался на месте своем патер Андржей, совсем вытянул шею из ворота рясы, рачьи глазища свои на дьяка выпучил, редкую бороденку иглами ощетинил... - Да ты, пан думный, божественной латыни научен?! - воскликнул он, заерзав на лавке. - Разумеешь святую речь! В диво мне это. - Читаю, как придется, - молвил Власьев неопределенно. Он закрыл книгу, погладил ее осторожно широкою ладонью своею и добавил: - Чего не пойму, то сердце мне подскажет. Но патер Андржей уже овладел собой. Он сидел съежившись, втянув шею в куний ворот рясы, сжав губы под обвислыми усами, и, по обычаю иезуитскому, уже не глядел собеседнику в глаза, не поднимал их выше дьячьей бороды. - Ласки твоей прошу, - молвил он скрипучим голосом, почти не разжимая губ. - Как будешь в Кракове на посольстве, отдай эту книгу отцу Барче, исповеднику светлейшего короля. Отдай и поклон ему скажи. - Знаю я Барчу, - сказал Власьев вставая. - Отдам. И поклон скажу. Встал и патер Андржей. - Спасибо тебе, пан думный, - поклонился он Власьеву, забегал глазами по палате; загляделся на изображения зверей на сводах, вперился в разложенную на столе карту и еще раз пояснил: - Отец Барча - исповедник короля пресветлейшего. - Потом вздрогнул, стал рясу на себе оправлять, головой дергать, к двери пятиться. - Счастливо посольство править, пан дьяк, - бормотал он, протискиваясь боком в чуть приоткрытую дверь. - Счастливо... счастливо... - И, убравшись за дверь весь, с рясой и скуфьею, засеменил к выходу мимо подьячих, перемечавших бумажные листы, и золотописцев, расцвечивавших в грамотах заглавные буквы. Тихо стало в казенке, после того как закрылась за патером дверь; застыл думный дьяк на месте своем, подняв голову, глядя в стекольчатое окошко на Иванову площадь. Там теперь кишмя кишело народом; там сторонкой, вдоль белой стены, пробирался патер Андржей, путаясь в своей рясе, сложив на животе руки, обратив книзу очи. И вдруг встрепенулся думный дьяк, схватил со стола принесенную патером книгу, начал перелистывать ее быстро, подошел с ней к окошку, стал впиваться глазами в каждую строчку... - Эх, лихо-дело, не сподобил господь! - вскрикивал он, пытаясь разобраться то в заголовке, черневшем посреди страницы, то в отдельной строке, выхваченной наудачу из ряда других. Интервалы между строчками и поля книги были чисты. Ничто не отмечено было чернилами либо просто ногтем. Книга была печатная, должно быть такая же, как и сотни других, во всем ей подобных. Власьев захлопнул книгу и стая ощупывать ее по корешку. - Барча, говоришь, светлейшего короля отец духовный? - продолжал он разговаривать сам с собой, точно в казенке был он один, без Грамотина, который, однако, стоял тут же, рядом, и старался в свой черед получше разглядеть эту книжку, печатную, всю отпечатанную по-латыни, в зеленом, чуть потертом переплете. Но низенькому Грамотину не дотянуться было до книги этой - Афанасий Иванович поднял ее совсем высоко, к самому своему носу, и стал водить по ней носом и обнюхивать ее по корешку и по обрезу и по кожаным крышкам. - Ну, ты, пан отец, хитер, - бросил он книгу на стол, - да авось и я не прост... и я не прост: сам сом с усом. Грамотин подошел к столу, взял книгу и осторожно понюхал. Чем пахло от книги, к которой принюхивался Грамотин, книги чужой, далекой, неправославной? Зельем, что ли, табачным пахло? Кислотой какой-то? Нет, ни тем, ни другим. Грамотин понюхал еще раз и понял. Это был запах хоть и старой кожи, но совсем свежего клея. V. В МОСКВЕ И В КРАКОВЕ Золотописец Епиш Печенкин в измазанном красками вишневом зипуне и с волосами, повязанными черным шнурочком, сидел в казенке на лавке, рядом с посольскими дьяками, и мял в руке принесенную патером Андржеем книгу. Епиш поворачивал ее и так и этак, встряхивал, щелкал по ней пальцами, поднимал к уху и прислушивался к хрусту и треску. Дьяки оба навалились на стол и с обеих сторон заглядывали Епишу в глаза. Но Епиш был хоть и улыбчив, да молчалив; улыбался он в ус да в русую бороду, дело свое знал, а язык имел косный и вязкий. Дьяки поэтому и не заговаривали с ним, а только наблюдали молча, как Епиш трудится над книгой да улыбается, как достает он из ножен на поясе нож кривой и долго-долго точит его на шершавой своей ладони. И когда Афанасий Иванович вгляделся в Епишин нож, то не выдержал и молвил: - Лихо-дело, братец, ножик у тебя! С добрую саблю будет. Делай примерясь: чтобы ни знаку, ни следу... Делай чисто. Но Афанасий Иванович сразу пожалел, что обратился к Епишу с этаким словом. Потому что Епиш поднялся с лавки, стал бить поклоны одному дьяку и другому и вязнуть в разных примолвках и приставках: - Я-су, Афанасий свет Иванович... Лихо-дело, говоришь... Ты-ста, Афанасий свет Иванович... Того... Мы-ста с малолетства, Афанасий свет Иванович... Дьяки насилу усадили его снова на лавку, и он опять принялся натачивать свой нож о собственную ладонь. Покончив наконец с этим, он раскрыл книгу, перекрестился, примерился и, как бритвой, провел ножом по внутренней стороне крышки. Толстая, бугроватая, в зеленых разводах бумага сошла всем листом, а под ней обнаружился другой листок, исписанный чернилами ровно и мелко. Власьев вцепился в этот лист, а Епиш, убравши нож свой обратно за пояс, стал выбираться из-за стола. Дьяки и не слыхали, как вышел он из казенки, как прикрыл дверь за собой. Оба они так и прилипли к бумаге, не видя ничего, кроме бумаги этой, не слыша словно жужжанья пчелиного из-за двери, из палаты писчей, не разбираясь даже в колокольном звоне, который почти непрерывно целый день бился к ним в окна. - Эх ты, лихо-дело каково! - вскрикивал Афанасий Иванович, поворачивая листок так и сяк, пытаясь разобрать хоть единое слово из множества других, начертанных на листке этом патером Андржеем в ночь накануне. - По печатному так ли, сяк ли разбираю по слогам, да по писанному не сподобил господь. "Re... rela... relatio..." Фу ты, грех мне с тобой, езовит нечистый! - И Афанасий Иванович, откинувшись к стенке, вытер платком лоб, на котором с натуги проступила испарина. - Ворует езовит, в том нет сомнения, - молвил он раздумчиво и перекрестился, сам того не замечая, на удар большого колокола, бухнувшего напротив, с Ивановой колокольни. - Ворует, ворует... Вести проносит... Да я ему еще и проносчик!.. Пригрели змея... "Re... re..." Он снова склонился над бумагой. - Не кликнуть ли нам толмача, Афанасий Иванович?.. Бенута - толмач добрый: прочтет сразу и в русскую речь перетолмачит... - Что эти толмачи, Иван Тарасович? Опасаться ныне и толмачей надобно. Ох-ох, что делать станешь!.. Вон они, дела-то, - кивнул он туда, где на столе лежал распластанный загадочный мелко-мелко исписанный листок. - А то так, - махнул Афанасий Иванович рукой. - Чего уж, зови Бенуту... Авось не сворует, хлеб наш и милость попомнит. Бенута Выходец прошел из сеней в казенку и стал перед дьяками. Это был черноглазый, смуглый человек, родом волох, крещенный на Москве в православную веру. Переводил он хорошо, в приказных делах был исправен, и воровства за ним не считалось. - Живешь ты, Бенута, на Москве тому лет с десять. Не так ли?.. - обратился к толмачу Афанасий Иванович. - Так, господине дьяк думный, - подтвердил толмач. - Жалованье государское, хлебенное и денежное и иное, тебе дадено. - Дадено, господине, - подтвердил и это толмач. - Святую греческую веру нашу веруешь и на том стоишь твердо. - Так есть, господине. - Так вот, Бенута, - Власьев передал ему листок,- попомня хлеб наш, коим сыт бывает телесный твой состав, и истинного бога-искупителя, крестом и ранами коего клялся... перетолмачь рукописание это... Перетолмачь вправду!.. дословно!.. не своруй!.. Толмач, стоявший перед дьяками опустив голову, поднял ее и смело черными своими глазами глянул Власьеву в глаза. - Не воровал досель, дьяк думный. Зачем пугаешь меня клятвой моей, крестом и ранами? - Ну-ну, Бенута, не сердись, - сказал Власьев, выйдя из-за стола. - Дело это - царственное, первых статей дело... Садись тут вот... Не сплошай... Разбери рукописание это, разбери и перетолмачь. - Не сплошаю... - молвил Бенута, устраиваясь на скамейке у окошка. - Не сворую... Но Бенута своровал: где сгладил, где вовсе опустил, где перевел нарочито неверно. И уже вечером, сидя в горнице патера Андржея, на подворье у него, дал ему Бенута отчет во всем, что делал сегодня и чему свидетелем был в Посольской избе. Он поведал иезуиту и о своем толмачестве, и о том, как разводили руками дьяки, не понимая, к чему бы это понадобилось иезуитскому попу вделывать в книгу столь нехитрое письмо. Патер Андржей, топчась у печки, поглядывая на Бенуту, прислушивался к дождю, лившему на дворе, и к визгу щенячьему за дверью в сенях. И улыбался. - Хорошо, хорошо, - повторял он, поглаживая свою редкую и колкую бороду, к которой все никак не мог привыкнуть. - Хорошо... А Бенута сидел и говорил и рассказывал, как дьяки позвали в казенку золотописца Печенкина и велели ему тут же вклеить обратно в книгу письмо и как наказывал думный дьяк золотописцу делать чисто, чтобы не осталось ни знаку, ни следу. А потом поставили дьяки их обоих, Бенуту и золотописца, перед божницею и велели поклясться господом-искупителем, и ранами его, и своим смертным часом, и страшным судом. И оба клялись и крест целовали, что все виденное и слышанное сохранят в тайне и не поведают о том ни брату родному, ни жене, ни даже отцу, породившему их на свет. И все это выслушал Общества Иисуса коадъютор патер Андржей из Лавиц. Выслушал и сказал: - Хорошо. А спустя три месяца, в самый сочельник рождественский, краковский Общества Иисуса провинциал, смиренный отец Деций, получил от королевского ксендза Барчи малый дар. Это были не более как Овидиевы "Tristia", нетолстая книжка в зеленом, чуть потертом переплете. Отцу Децию пора было в церковь, но он замешкался с книгой этой у большого окна, выходившего на площадь. На площади горели костры. Студенты и городская чернь - завсегдатаи шинков, уголовные преступники, ханжи и суеверы - бесновались, перебегая от одного костра к другому, увлекая с собой захваченного на рынке еврея, не успевшего в "святой" этот день загодя убраться в свой заулок. Евреев считали врагами Христа, ксендзы распространяли о них нелепые басни, а ведь в этот вечер с первой звездой, по поверью, народится Христос, и в мир принесет он любовь, прощение и радость. Кому же, как не отцу Децию, было ликовать теперь! И, ликуя, стоял смиренный отец Деций у окна и поглядывал на белую площадь перед окном и на книгу на темном дубовом подоконнике. Перламутровым ножичком, которым чинил отец Деций свои перья, срезал он с книги переплет, снял кожу с покрышек, распотрошил и самые покрышки, не оставив места живого, и обнаружил в одной из покрышек листок, исписанный знакомой рукой. Сумерничало... Большими хлопьями падал снег за окном, и снежинки, как розовые бабочки, вились и порхали над кострами. Толпа неистовствовала на площади, ведя хоровод вокруг большого костра, зажженного в серебряном от пушистого снега фонтане. Сулир-булир, Бим-бам-бум, - чуть доносилось сквозь двойные стекла в богато украшенный покой, где, стоя у окна, читал послание смиренного коадъютора краковский Общества Иисуса провинциал. "...Тем плодоносней будет перед господом конечная наша победа, когда и эти северные страны вольются в великую и правоверную Польскую державу и народ московский вместе со всеми признает власть Рима над своими душами, осуществляемую его святейшеством папой, аминь!" Сам пан Езус с аньелами, Матка боска с святниками, - пели на площади за окном, и при этих словах с еврея была содрана его лисья шапка. "Врага" уже народившегося бога надлежало крестить в огненной купели, и еврей был брошен в бассейн, в огонь, в пылающий фонтан. Сделав свое черное дело, толпа шарахнулась прочь, а из фонтана брызнул живой факел и заметался по пустой площади, падая в снег и вновь поднимаясь, размахивая в воздухе двумя огненными крылами. Но отец Деций уже не глядел на площадь: он все читал и читал и перечитывал. "...Еще приблизил к себе великий князь некоего мудролюбивого юношу от древнего, хотя и обедневшего рода Хворостининых, который юноша мог бы также быть для нас орудием, если бы не еретическое и злопагубное влияние..." Стемнело совсем. Вошел слуга, зажег свечи, закрыл железные ставни, задернул черные бархатные завесы на окнах. У отца Деция разболелась голова от чтения в темноте. Он решил пропустить великую вечерню и остался дома. Лечил он головную боль не постом и молитвой, а каплуном со свеклой, рисовой кутьей с изюмом и водкой на корице. И, забравшись под пуховое одеяло на лебяжью свою перину, потягивался отец Деций и улыбался в полумраке опочивальни и даже чуть подхихикивал в подушку. Потому что голова у него прошла, и московские вести, ловко пересланные шпионом-иезуитом, были все же благоприятны, и святки начались, как обычно в "богохранимом" католическом городе Кракове: кострами и гульбищем на площади и яркой звездою в небе. VI. НОВИНЫ На святках же вернулся в Москву князь Семен Иванович Шаховской-Харя с княгинею своею, с обозом пожитков и челядинцев. Князь бил челом государю-царю, получил от него поместья и жалованье денежное, но оставлен был по-прежнему в стольниках* и в Верх** не был больше зван. Закручинился князь, дома сидя, новых милостей дожидаясь, был желтым с лица - стал зеленый весь; сидел сиднем и не выдержал: поехал по боярам, кто повыше породою и летами древнее. (* Стольник - старинное придворное звание. Стольники на парадных обедах прислуживали за царским столом. ** Во дворец.) У Василия Ивановича Шуйского, в низких, темных и прокопченных хоромах, вонявших овчиною и прелою ветошью, князь Семен пробыл с полдня. Василий Иванович непрестанно вздыхал, потом плакал злыми слезами об окончательном разорении и близкой гибели всех родов боярских от злого антихриста и от лютеран и латынцев. Князь Семен тоже вздыхал и сокрушался, хотя Василий Иванович говорил вообще, не упоминая Димитрия, которого как раз и разумел под тем, кого называл антихристом и плотоядным медведем. Со смутою на сердце воротился князь Семен к своему двору, а на другой день послал звать к себе на пир Ивана Хворостинина, племянника своего троюродного. - Жду его сегодня ж блинов ести. Так и молви... - напутствовал Семен Иванович посланца своего, стремянного Лаврашку. - Немешкотно ехал бы князь Иван. Я его жду. В покое, обитом алым сукном, уставленном по шкафчикам и полкам серебряными блюдами и кувшинами золочеными, стал поджидать князь Семен гостя, которого помнил еще совсем безусым. А теперь гляди, как высоко превознесся он, этот мальчишка-голоус, при новом государе! Из дворян да в окольничие сразу скочил. А и в окольничих не засиделся голоус - в крайчие* уже объявлен, и поместья ему и вотчины... Мудро, мудро!.. (* Крайчий - старинное придворное звание, дававшееся особо приближенным к царю лицам. На парадных обедах крайчий прислужив вал самому царю.) Князь Семен похаживал из угла в угол, собирая раздумчиво в горсть свою бороду и вновь ее распуская, похмыкивая носом и бормоча себе под нос одно и то же: - Мудро, мудро! Сколь мудро! Из дворян да в окольничие... Был окольничий - стал крайчий... Мудро!.. Но, заслышав стук в ворота, он торопливо расправил на себе шубу, сел на лавку, расставил ноги и пальцы в перстнях растопырил, чтобы так встретить гостя. Еще к Андрею Ивановичу покойному выходил князь Семен на крыльцо, а этот... голоус - только и чести, что крайчий. Стукнула дверь в сенях, зашабаршили ноги по соломе, идет к князю Семену в покой не мальчишка-голоус, - борода - лопата заиндевелая - надвигается из сеней в покой на князя Семена. Припадает борода на ходу, останавливается борода у притолоки, и молвит борода голосом стремянного Лаврашки: - Кланялся тебе князь Иван Андреевич и благодарствовать велел. - А где же сам князь Иван Андреевич? Зачем не едет до сих пор? - Сказал - не приедет... У царя, слышишь, нынче королевские люди посольство правят, так он к царю. - Гм... так-так... Ступай!.. Ну, ступай!.. Постой!.. Королевские, говоришь?.. - Королевские. - Так-так... Королевские... Мудро, мудро!.. Сколь мудро! Ну, ступай, Лаврашка, поди, куда надобно тебе!.. Королевские!.. Ну-ну!.. И князь Семен снова двинулся по палате бороду свою мять и носом хмыкать. Князь Иван не приехал и на другой день и на третий. Не приехал и к себе звать не присылал. Семен Иванович еще выждал и уже без счетов сам наконец собрался к князю Ивану. В ростепель великим постом, в грязевище по брюхо, захлюпал князя Семена конь с Лубянки на Чертолье и внес князя Шаховского-Харю в хворостининский двор, знакомый с давней поры. Но хозяин, как уехал на рассвете, так домой еще и не возвращался. - Ты, боярина, подожди его в хоромах в княженецких, - посоветовал Семену Ивановичу распухший чернец в коричневой манатейке, выглянувший из надворной избушки. - Надо быть, скоро воротится Иван Андреевич... Ибо время приспело сему... Час сему пришел... Хо-хо!.. Чернец усмехнулся - должно быть, собственному своему красноречию - и поплелся неведомо чего ради вместе с Семеном Ивановичем в хоромы. Оба они поднялись по лестнице, прошли сенями и переходом теплым в столовую и наследили всюду немилосердно. Первым стал натаптывать в комнатах Семен Иванович. За ним печатал раскосо сапожищами своими чернец. И уж за чернецом вслед ползла на коленях Матренка с ведерком и тряпкою; тяжело отдуваясь, растирала Матренка грязь по дубовым брускам, настланным на полу. Семен Иванович опустился на лавку, на место, на котором сиживал и при старом князе Андрее Ивановиче. И вспомнил князь Семен черемуховый мед в серебряном петухе и речи, которые вели они за медом тем. "Кошкины дети пошли ноне в ход, - жаловался тогда старик. - Кобыльи родичи, литвяки да татаровя"... "Ан и Годуновых - татаровей ноне не стало, - подумал князь Семен: - все перемучены да в ссылку разосланы. Новаков же, выскочек всяких и теперь не оберешься. Еще и поболе того расплодилось их: Басманов, польских людей орда... Всюду новины. Даже тут, в палате хворостининской, и то новины". Что-то и впрямь не видывал князь Семен в прежнее время у князей Хворостининых мужиков голых, подобных идолам языческим. А вот и стоят теперь двое на шкафу, часы серебряные на загорбках держат. И у дверей тоже вот... Князь Семен подошел к двери, глянул в незавешенное, вопреки тогдашнему обычаю, зеркало и рассмотрел в нем образ довольно поносный: мятая борода на зеленом лице и в рябинках шишкою нос. "Ох-хо, - вздохнул он. - Новины, все новины..." - повернулся и увидел того же припухшего чернеца в манатейке, устроившегося на скамье в углу. - Новины, батя, - ткнул князь Семен в серебряных "идолов", державших на загорбке часы. - Все новины... Сего не бывало прежде. Чернец поморщился, словно уксусу отведал. - Новины, боярин, - подтвердил он. - Уж иконы святые и то стали писать по-новому, по римскому образцу. Называется богородица, а видом как есть пошлая девка: руками машет, словно пляшет. Поисшаталась старина, батя. Ты как скажешь? - Поисшаталась, боярин, - согласился чернец. - Остались от старины той ноги да роги, а тулово черт взял. - Истинно так, батя, - продолжал Семен Иванович. - Ноги да роги... Истинно так. Вот ноне и у нас, с царя Бориса повелось: уже стали люди бороды себе подстригать... - Ус подкусывают!.. - воскликнул чернец. - Все это от чужеземцев, батя, - объяснил Семен Иванович. - От мерзкого обычая их. - Так, боярин, - подтвердил и это чернец. - Так. Семен Иванович присел на скамейку, стоявшую подле, собрал в горсть бороду свою, распустил ее и завздыхал опять о поисшатавшейся старине. - Этого прежде не было и никогда не слыхано этого, - молвил он даже гневно. - Ездил я намедни к Шуйскому Василию Ивановичу. Поведал мне Шуйский, будто и на Москве ноне есть такие, что в трубки смотрят на круг небесный. И выискано будто через трубки в небе святом четыре заблудших звезды. Чернец и тут хотел от себя добавить и слова Семена Ивановича подтвердить, но в сенях по мосту дощатому дробно забарабанили чьи-то ноги, и чернец не успел и рта раскрыть, как в комнату вбежал раскрасневшийся князь Иван. Он был без шапки, которую швырнул на сундук в сенях, и в шубе собольей поверх гусарского платья - поверх куртки венгерской и узких, в обтяжку, штанов. Голоус не голоус, не мал был у него ус, но русая бородка была подстрижена, и волосы причесаны, как у царя - небольшими по вискам кудрями. Семен Иванович поднялся со скамейки; встал с места своего и чернец. А князь Иван остановился в дверях как вкопанный, только шубу на себе запахнул. - Князь Иван Андреевич, - молвил Семен Иванович Шаховской, - приехал я поклониться тебе и о здоровье твоем спросить. - Будь гостем, Семен Иванович, - поклонился князю Семену хозяин. - Рад я гостю. О здоровье твоем позволь и мне спросить и о здоровье княгини твоей, Настасеи Михайловны. - И князь Иван подошел к гостю и поцеловался с ним. - Садись, Семен Иванович, а я тут... Я сейчас. Князь Иван бросился по лесенке наверх куда-то, оборотился быстро и снова предстал перед Семеном Ивановичем, но уже в атласном зипуне до колен и шелками шитой тюбетейке. - Ну, вот... я-су с тобой... Садись, садись же!.. И ты, Григорий, сядь, - обратился он к чернецу. - С нами побудь... Надобно слово молвить тебе... Сядь... Посиди... VII. ОКОНЧАНИЕ ПОВЕСТИ О БРАЖНИКЕ, КАК ОН ПОПАЛ В РАЙ Как и встарь, как и при Андрее Ивановиче, стоял на столе серебряный петух, и даже не с медом - с вином фряжским*, которым потчевал гостя молодой крайчий. Но князь Семен не стал пить вина в пост, а покопался только пальцами в блюде с заливной рыбой. Зато Григорий-дьякон, решив, должно быть, по пословице, что пост не мост - можно и объехать, так и ринулся к петуху и в малое время справился с ним один. Семен Иванович только глазами хлопал, взирая, как мнет чернец петуха, как теребит он его, чтобы добыть из его утробы последний стаканчик. И Семен Иванович снова заговорил о поисшатавшейся старине и о людях монашеского звания, которые в эти смутные дни тоже не могут противостоять соблазну. Но дело было сделано: петух был пуст, и чернец встал из-за стола. Чуть пошатываясь, добрался он до теплой лежанки, взгромоздился на нее и выказал охоту вздремнуть до поры, пока не понадобится князю Ивану молвить свое слово ему. (* Заграничным, заморским.) - Кто он, этот винопийца великопостный? - спросил Семен Иванович, обсасывая свои пальцы и вытирая их о браную скатерть. - Железноборовского монастыря постриженник, Чудова монастыря дьякон, - ответил князь Иван. - Называется Григорий Богданов, сын Отрепьев. Живет у меня, книги пишет... - Так-так... - покачал головой Семен Иванович. - Ну-ну... Уж и поста ноне не стало на Руси... Разорилась наша православная вера до конца... Телятину жрут*, скоро псов станут ести. Великий государь, сказывали... - Семен Иванович глянул на Отрепьева, но тот сидел на лежанке и удил карасей носом. - Великий государь... - продолжал Семен Иванович, понизив голос. - Тоже... великий государь! (* Употреблять в пищу телятину считалось в старину грехом.) - Что великий государь? - улыбнулся князь Иван. - Был я намедни у Василия Ивановича Шуйского, - наклонился низко к столу Семен Иванович. - Сказывал Шуйский, будто и великий государь Димитрий Иванович поганое это кушанье ест. - Да почему же оно погано? - удивился князь Иван. - В странах европейских едят, короли и цесари едят, почему бы и нам не ести? - Не подобает нам, - возразил Семен Иванович. - От латынцев и люторей мерзкого их обычая перенимать не подобает. Подобает нам православную веру держать. Называемся Русь святая, третий Рим, истинной веры камень... - Только и того, что называемся Русь святая, - заметил князь Иван, - да еще коли будет свята! А вот в странах европейских, погляди, какое ныне кипение, рост и цвет... - Так-так... В странах европейских... Это у кого же? - крикнул Семен Иванович, даже чернеца на лежанке вспугнув. - У люторей?.. У латынцев?.. - А хотя б и у латынцев, - пожал плечами князь Иван. - Добра и от латынцев почему б не перенять? - Так-так, князь Иван Андреевич, - закачался из стороны в сторону Семен Иванович сокрушенно. - Сиживал я за столом сим не раз, а речи такие слышу здесь впервой. От батюшки твоего, окольничего, таких речей не слыхивано... - Батюшка мой прожил на свете годов с восемьдесят! - стукнул солонкою об стол князь Иван. - Прожил свое и упокоился навек. О том только и молвить можно: да упокоится с миром - requiescat in pase. - Чего это? - вытаращил глаза от изумления Семен Иванович. - Воскреснет подьячий?.. Как ты это?.. - И он нахватал бороды своей в руку полную горсть. Князь Иван дернул плечом, вспыхнул, покраснел, как никогда прежде краснеть ему не приходилось. - Нет, это я так, - молвил он растерянно. - Не подьячий... Кой там еще подьячий! Что ты! - А-а... - успокоился Семен Иванович. - Почудилось мне - молвил ты: воскреснет подьячий... Ну-ну... То почудилось мне так... - И, взглянув в тоске на "идолов", державших часы, он повторил еще раз угрюмо: - Почудилось... Бес ли меня смущает? Господи!.. Домой мне пора... К вечерне пора... Князь Иван не удерживал гостя, не упрашивал его о чести еще посидеть, взять с блюда того, другого. А Семен Иванович помялся на лавке, похмыкал носом и опять: - Пора, пора... Домой пора... Но князь Иван по-прежнему молчал. Семен Иванович стал разглядывать перстни свои на пальцах и, выровняв их по разноцветным камням, молвил: - У великого государя в Верху, как там ноне?.. - Ого! - оживился князь Иван. - В Верху там гораздо много всякой нови. С римским цесарем будет союз - воевать султана к лету... До того, на весне, государевой радости быть: с воеводенкой сандомирской, с Мнишковной, брачными узами сочетается, с Мариной Юрьевной. На фоминой неделе поезжай, Семен Иванович, в Можайск московскую царицу встречать. - На фоминой? - Будет на фоминой в Можайске, коли не раньше. - Поеду, поеду в Можайск, ударю челом царице, - задвигался на лавке своей князь Семен. - А ты бы, Иван Андреевич, попомня родство наше и племя, слово молвил в Верху: отчего в Верх не зовут, в стольниках меня до сих пор держат? Пожаловали б и меня еще хотя б малым чем, поместьицем с крестьянишками, да велели б мне государевых очей видеть... "Не в чести теперь стародумы да пустосвяты", - чуть было не вырвалось у князя Ивана, но он сдержал себя. - Отчего в Верх не зовут, Семен Иванович? - сказал он, откинув назад голову. - Скажу тебе прямо: не та ныне пора, не та и дуда. А ты только кручинишься: новины да новины... Дай сроку, такие ль еще новины будут на Москве!.. Изопрела твоя старина да изотлела вся. Так ли, спрошу тебя, в иных землях, в европейских странах?.. Не та, Семен Иванович, теперь погудка и не в ту дуду. - Не та так и не та, - согласился Семен Иванович. - В какую повелят дуду, в ту и "ду-ду". А ты роду-племени не отметай, своей братье радей... Поместьицем или иным чем... Так повелось - всяк своему норовит... И ты мне услужи, ан и я тебя в чести держать буду. А в дуду можно во всяку... Что та дуда - дунуть ли беда?.. В какую повелят, в ту и дунем, - молвил он, поднимаясь с места и целуясь на прощанье с князем Иваном. - А ты меня не забывай... Рад буду гостю в доме моем. И он побрел в сени мимо чернеца, дремавшего на лежанке, мимо зеркала, в котором покосился на князя Семена его же собственный, довольно-таки нелепый лик. Разделавшись уже на лестнице с незваным гостем, князь Иван словно гору тяжелую с плеч сбросил. Как только выехал Семен Иванович за ворота, вскочил князь Иван обратно в хоромы и здесь, в столовом покое, наскочил на чернеца, стоявшего с серебряным петухом у окошка и нещадно трясшего и мявшего безответную птицу в тщетной надежде излить из мудреного сосуда что-то не перестававшее позванивать и переливаться в невидимых его недрах. - Ну вот, - повалился на лавку князь Иван, - сбыл гостюшку... Слыхал, Григорий Богданыч?.. - Чего надо - слыхал, - отозвался Отрепьев, не оставляя возни своей с петухом. - А чего не надо - и не слыхал, - добавил он, после того как поставил петуха обратно на стол, потеряв окончательно надежду поживиться чем-нибудь от исчахшей его утробы. - Пусто? - спросил князь Иван, сдернув с себя тюбетейку и зипун расстегнув. - Был изобилен весьма, - ответил Григорий, - и вот стал теперь тощ и пуст. - Скажи там... Эй, Матренка!.. И мне охота испить после дударя того. Во всякую, говорит, дуду можно... В какую повелят, в ту и дунет... А я ему еще и помоги... Ах ты, образ твой блудоносный! Князь Иван налил себе питья из принесенного Матренкой кувшина и выпил залпом. - Григорий Богданыч, - молвил он, развалившись на лавке, - Григорий Богданыч... - Что скажешь, княже мой любимиче? - откликнулся Отрепьев и подсел к новому кувшину, имевшему вид уже не петуха, а башни с пушкой наверху, изливавшей при надобности из жерла мед либо иное питье. - А скажу тебе, Григорий Богданыч, что негоже так. Уже и государю ведомо это. Бражничаешь ты день в день, по рынкам и кабакам скитаешься, не чуешь, что творишь, с пьяных очей имя государево треплешь. Не в Диком ты поле; скажу и тебе: пора ныне не та... - А зачем в Верх не берет и меня государь?.. Хо-хо!.. Великий государь всея Руси... Государю царю и великому князю... Хо-хо!.. - Потому и не берет, что лихо с тобой. Повседневно ты шумен и пьян... Бражничаешь неистово... Облако хмельное мутится перед твоими глазами беспрестанно. А государю это не любо, мерзко ему вино хмельное: сам не пьет вина и пьяниц не жалует. - Жаловал он меня раньше, - поник головою Григорий, - а теперь уж я и ненадобен ему, уж я ему и негож. Попов латынских и люторских набрал он себе полное дворище, а чего ж меня в Верх в богомольцы свои не возьмет? В Верху б я жил смирно да богу б молился прилежно. - Ну, и поживи смирно; авось не забудет тебя великий государь, пожалует, в Верх возьмет... Будешь ты в Верху, как в раю. - Мне-то в раю и быть, - прищурил глаз Отрепьев. - Кому не можно, а бражникам в рай можно!.. Помнишь, рассказывал тебе повесть о бражнике, как он попал в рай? Не пускали его апостолы: бражник, дескать, ты; а он их у райских пределов изобличил и других тоже на чистую воду вывел, ну и полез в райские кущи. - Полез?.. Как это он?.. Ты в ту пору не досказал мне... - Не досказал - доскажу, - ухмыльнулся дьякон. - Поведаю тебе... Хо-хо!.. Поведаю... А ты кушай и слушай. И черноризец, довольный, что о другом пошла у них с князем Иваном речь, сразу же начал, промочив только горло добрым глотком из стакана своего: - Апостолы те, вспомни, разбежались от бражника по кущам в великом ужасе - правда глаза колет, - и сидят они по кущам, как бы блаженствуют. А бражник все толчется, надрывается, горлопан... И слышит из-за тына словно гусли и тимпан*: (* Древний музыкальный ударный инструмент, род литавр.) "Аллилуйя, аллилуйя, отец и сын!.. Кто ты, толкущийся в райский тын?" "Я есмь бражник, и в рай мне охота. А ты кто такой? Поешь аллилуйю: "Свят, свят, свят..." Но кто же ты, поющий у райских врат?" И бражнику из-за тына в гусли бренчит: "Я есмь псалмопевец, царь Давид. Ты же - бражник, пьяный человек, а бражникам сюда не можно ныне и вовек". "Поешь ты не гладко, - сказал ему бражник. - Ну-ка молви, псалмопевец: взял ты кровь невинных на душу свою?.. Почему ж мне в рай не можно, коли сам ты в раю? И как это вы в рай попали, грешники, убойцы!.." Побежал и царь Давид от бражника-распойцы. Тимпан потерял, гусли изодрал, в кущу залез, сидит "святой" псалмопевец Давид. А бражник все толчется, не унимается, заплутай, ибо время приспело и бражнику в рай. И слышит из-за тына - кричат ему тотчас: "Кто там толкается? Невежа, вертопляс!" "Я есмь бражник; а ты кто таков?" И слышит из-за тына - другой пустослов; вопит на всю округу, кричит во всю мочь: "Я Никола-угодник, ты же поди прочь!" "Га!.. И ты тут!.. - вскричал тогда бражник шумно весьма. - На соборе вселенском я ли Ария убил? Кто Ария убил?.. Ну-ка молви, угодник святой!.." И отбежал Никола в кущи к апостолам тем. Сидит угодник молчит, как бы блаженствует в куще. А бражник и пуще в рай толкается, не унимается. "Почему, - кричит, - не пускают?.. Душа моя жаждала вина, и пил я до дна. А теперь в рай мне охота, только о том и забота - в кущу зеленую, под ветвь благовонную. Хотя я распойца, да не смертный убойца". И стучится бражник и толчется, криком своим молебны заглушает... Всполошилось в раю священство: "Не стало нам в кущах блаженства..." "Не слышно "Аллилуйи", ни "Хвалите"..." "Да киньте ж ему ключи те!.." "Вынь да подай!.." "Пустите его в рай!.." Повылезли из кущей угодники божьи, а бражник из-за тына вопиет им все то же: "Я не убойца, я есмь распойца... Святой Николай, пусти же меня в рай!" И сказал тут Иоанн Богослов: "Душа его жаждала вина. Ныне жаждет душа его покойцу. Пустимте, братия, в рай и распойцу. Переспит под кущами, протрезвится, захочет напиться, ан вина-то и нет, нету вина - тем душа его и спасена. А пойдет отсюда в адову державу и пустит там о нас недобрую славу. Не было б заботы - откройте ему вороты". И открыли ему ворота, и вошел бражник в рай и сел под кущи на лучшем месте. По сей день там сидит, блаженствует. - Все?.. - спросил князь Иван, когда Отрепьев умолк. - Все, - ответил чернец, опять пробираясь к лежанке. - Ох, Григорий, - погрозил ему пальцем князь Иван. - Отче Григорий!.. Не молвив ничего больше, князь Иван поднялся с лавки и пошел к себе. VIII. КОЖЕМЯКИ На Пожаре подле скамей и палаток стала выбиваться трава в непрохожих местах; цвел мох по изветшавшим кровелькам съестных избушек; над пестрыми куполами в поднебесной высоте медленно кружил сарыч. Из Никольских ворот против Земского приказа вышли двое в суконных однорядках и с саблями на кованых тесмяках. Было тихо на площади, и даже на Земском дворе* умолкли вопли истязуемых и гиканье палачей. (* В ведении Земского двора (Земского приказа) находились главным образом всякие полицейские дела: по борьбе с преступным миром и пожарами, по охране общественной тишины и спокойствия и пр. Учреждение это было расположено на месте нынешнегоГосударственного Исторического музея.) Отобедала Москва и