над воротами, к третьему, но окна были все одинаково узки, одинаково непролазны, и одинаково синело в них небо, и красные струги тянулись вниз по залитой солнцем воде. И какие-то дикие голоса временами слышны были под самою башнею; возникнут, нарастая, потом начнут затихать и сникнут совсем. Должно быть, крещеные татары, догадалась Аксенья. Их всегда было в Кремле довольно - подле зверей, по конюшням, в кречатьих садках, где содержались ловчие - охотничьи - птицы. У Аксеньи голова кружилась от пережитой тревоги, от усталости, от свежего ветра, бившего в тесную скважину, в которой зажата была Аксеныша голова. И вдруг потемнело у Аксеньи в глазах. Сама того не замечая, она вынула голову из оконницы, отняла руки от железных перекладин и скользнула вниз, к полетевшему ей навстречу каменному полу, к чему-то рванувшемуся к ней снизу с львиным рычанием. Немного не долетев до земли, она зацепилась платом своим за приклепанный к лестнице крюк и повисла на нем, сбив лестницу обратно в угол. Аксенья едва не задохлась на виселице своей. Лицо ее стало серее праха, налегшего здесь кругом, очи, вот выкатились бы из впадин глазных. Но плат лопнул подле самого крюка, и Аксенья свалилась на пол, ушибив себе только колено. Холодный пот выступил у нее на лбу, в ушах звенело и пело на тысячу голосов. Она лежала на стылых камнях и, закрыв глаза, прислушивалась к этим голосам, как когда-то в тайном покое к дудкам органа, на котором внизу, в потешной палате, играл датский королевич, нареченный жених Аксеньи. Но вот опять щенок заскулил, и будто от львиного рыка сотрясается башня... И снова тихо... тихо кругом... У ворот стоят люди... Не сюда ли они, не за Аксеньей?.. Нет, не войти им сюда. Изнутри заперта башня... железный засов... дубовый колок... Аксенья открыла глаза. В башне стало сумрачней. Солнце ушло куда-то, и вся башня стояла в тени. Свиристение птичье умолкло. Должно быть, и день уже никнет к концу. И Аксенья поползла к воротам и ухватилась снизу за дубовый в засове колок. Слышно теперь - смолкло и за воротами, сплошь окованными железом. Люди, только что гомонившие у башни, видимо, ушли. И Аксенья принялась снизу раскачивать колок, наваливаясь на него грудью и откидываясь от него всем телом. Стертые руки горели у Аксеньи огнем. И голова у нее пылала, как в горячке. Но Аксенья все раскачивалась вперед и назад, точно маятник в часах, будто осина под шалым ветром. И дрожала, как лист на осине, как тяжкой рукой задетая струна, напруженная до последнего предела. Ни холода, который проникал к ней сквозь изодранный плат, ни сырости, пронизывавшей ее сквозь висевшую клочьями сорочку, почти не замечала Аксенья, но она вскрикнула от радости, когда приметила, что поддался колок, сдвинулся с места, заходил взад-вперед, завертелся в засове, стиснутый посиневшими пальцами Аксеньи, зажатый в ее ладонях, на которых полопалась кожа. И Аксенья, поддев плечом, выбила его и вовсе прочь. Она стояла изнемогшая, с повисшими бессильно руками, со слипшимися на лбу прядями волос, притихшая и счастливая. Черные глаза ее блестели из-под огромных ресниц; она улыбалась, слыша, как засов, отходя, визжит в ее руках, как сами собой со скрипом плывут в башню воротные створы. Аксенья так и подалась наружу всем своим существом... но сразу отпрянула прочь в ужасе смертном. Она отбежала к противоположной стене, замахала там руками, задергалась вся и тотчас бросилась вниз, в подземелье, которым пришла в эту башню, стала метаться там, путаясь на темных поворотах, расшибаясь по стенам и углам. И когда выбилась наконец из сил, то прислонилась в изнеможении к склизкой стенке, послушала в темноте, как собственное сердце рвется в груди, и пошла снова к башне. Она шла долго, протянув опять вперед руки, сама удивляясь, как далеко в обуявшем ее страхе отбежала от башни, и, идя так, уткнулась в лестницу, по которой стала подниматься вверх. Молотки стучали, как и утром, по кровлям и карнизам: рабочие хлопотали на Мнишковниной половине от зари до зари. И Аксенья, выставив голову, увидела, что пришла она не в башню, а снова ко дворцу, в закуток под лестницей, где ухоронилась утром. Тогда она спустилась обратно вниз, опять протянула руки в темноту и пошла в другую сторону, роняя из глаз своих едкие слезы. XIV. СМУРЫЕ, РЫЖИЕ, БУРНАСТЫЕ Аксенья на этот раз только до пояса поднялась в башню, глядя настороженно в открытые настежь ворота. И никакого, казалось, страха уже не было за воротами, в малом дворике подле кремлевской стены. Но Аксенья помнила этот дворик, куда приходили они с братцем Федором не раз. И потому-то и поползла она на четвереньках по каменному полу, доползла до порога и, дыхание затаив, заглянула через порог. Да, это было то самое место: дворик, огороженный каменной стеной, с львиной ямой у башни. Широкая ямина эта была не так глубока и приступала к башне, ко всей передней стене, вплотную. Под самыми воротами, под башенным порогом, рукою как будто подать, рыскали огромные звери в косматых гривах, с подобными змеям хвостами, с глазами дремучими и ужасными, страшнее желтых клыков львиных, таивших в себе смерть. Все это свирепое племя, спускаемое на лето в открытую яму, все это - подарки от английской королевы Елисаветы, привозимые в Москву королевиными же послами что ни год. Вот и три года тому назад привез английский посол Фома Смит этого смурого, который разлегся внизу, щурился и зевал, потом поднялся на ноги, потянулся, изогнувшись хребтом, вспрянул на задние лапы, упершись передними в земляную отвесную стенку, и рыкнул чуть ли не под ухом у Аксеньи. Но до Аксеньи ему было не досягнуть. Зверь, видимо, и сам понимал это, а царевна, придя в себя от страшной неожиданности, столь поразившей ее сначала, теперь глядела прямо в глаза львиные, как в бывалые дни, с любопытством, от которого дух перехватывало. Но смурый, похлестан себя хвостом по бедрам, отпрянул в сторону и принялся вместе с другими ходить по ямине взад и вперед, изгибаясь туловищем, раззевываясь пастью, сотрясая рыком башенные своды вверху. Так вот откуда шло это львиное рыкание! И визг, словно щенячий, он отсюда ж, от львят, что упрятались мордами львице под брюхо. Аксенья вспомнила: был день, совсем, казалось, недавно, когда они сидели с братом и с царицей-матушкой и с боярыней приближенной на дворцовом крыльце и мимо них провезли этого смурого в железной клетке. А за клеткою вел татарчонок на красной веревке пятнистого быка с вызолоченными рогами, в зеленом бархатном ошейнике, с зобом, свисавшим до колен. И, когда поравнялся бык с царевной, погладил татарчонок медным прутом его по зобу, и бык с налитыми кровью глазами рухнул на колени перед Аксеньей. Но что это?.. Идут?.. Сюда идут?.. Ключами бренчат, дворик отпирать будут?.. Аксенья вскочила, забежала за створу воротную, притаилась, стала слушать. Отпирают!.. Сейчас из скобы вынут замок... Увидят - раскрыта настежь башня, - что с Аксеньей тогда станет?! Но Аксенья сразу навалилась на створу, повела ее к порогу обратно и в другую вцепилась, свела обе вместе, раскачала, надавила, налегла и засовом пристукнула. А там они все еще возятся с замком?.. За каменной стенкой?.. Нет, уже справились с замком они. Вот калитку открывают, входят вот... Но, ах, как страшно львиное рыкание! Все вместе, все сразу взревели там, в львином рву, смурые, рыжие, бурнастые. Кормят их теперь, к вечеру?.. В яму бросают кусок за куском, слышно Аксенье у створ воротных. Кормят. И вечер уж. День потускнел. И темно в башне. Темно и жутко. Поесть бы чего-нибудь и Аксенье за целый-то день!.. Чего-нибудь... Хоть калачика ни с чем, хоть ржаного хлеба уломочек! В башне становилось все темнее. Порхнула летучая мышь, и Аксенья шарахнулась от нее, о хлебе вовсе забыв. Притихли львы в яме. Люди ушли. Вызвездилось за окнами небо. И к вечерней службе оттрезвонили на колокольнях московских. Верно, последнюю молитву - "на сон грядущий" - читают теперь по церквам попы. На Фроловской башне часы бьют. Один удар... два... Но Аксенья не стала считать, думая о другом, прислушавшись к другому - к флейтам и трубам, которые где-то совсем близко всколыхнули тишину сгустившейся ночи. Играют жолнерики* в серебряные трубы свои польские песни, тешат царя и приспешных его - Басманова, Хворостинина, Масальского-Рубца. Как же теперь ей, Аксенье?.. "Доспело тебе время принять иноческий чин..." Так сказал он, лихой воевода, Петрак Басманов, царем Борисом жалованный дворянин думный? Но не хочет царевна в монастырь, в заточение навек, ничего не хочет. Уйти, только б уйти! (* Польские солдаты.) "Уйду", - опять заколотило ее, как утром. "Уйду", - стала повторять она, сидя подле кирпичной стены, прижимаясь к ней с такой силой, точно хотела плечами своими сокрушить эту каменную твердыню. Но тут по ногам Аксеньп проползло что-то. И прежнее отвращение охватило ее. Она дернула ногами, стала хлестать по ним бахромою плата, стала вытряхивать на себе сорочку... Уйти, уйти от всего, от пауков, липких и мерзких, от своего плена в золотой клетке, от медленной неволи в монастыре по смерть, по гроб. Лучше теперь... Не даться им... Никому... Пусть исчахнет она здесь, пусть голодною смертью изойдет она!.. Или лучше уж сразу, в львиный ров головой? Пусть сразу! Так - скорей! Аксенья отперла ворота и распахнула их широко. Запахом трав луговых полыхнуло с заречья вместе с кислым духом из львиного рва, где вповалку, ворча и захлебываясь, спали звери. Не отличить там было теперь в темноте, в одной куче, кто смурый, кто рыжий... И львяток-сосунков не видно совсем... Довольно бы было и ветерку чуть дунуть, чтобы Аксенья, наклонившаяся над ямой, грохнулась вниз, в кучу львиных тел, грив косматых, хвостов змеиных. Но не ветерок это дунул, - опять жолнерики в трубы заиграли тихим ладом, мерным строем... И не захотела Аксенья смерти ни в яме, ни в башне. Уйти отсюда, только бы уйти куда очи глядят, все равно куда. Но широка яма. Перепрыгнуть разве оленю под силу, не человеку. И Аксенья стала искать в башне, пустой и темной, доску, бревнышко, - что-нибудь бы перекинуть через ров непроступимый! Но ничего не нашла, только на железную лестницу в углу наткнулась. Тогда она ухватилась за лестницу, оттащила ее к порогу и двинула вперед над кучей, разворчавшейся внизу. Лестница была тяжела. Последние силы напрягала Аксенья, чтобы не дать ей сорваться вниз. Ох, и поднялось бы тут! Смурые, рыжие, бурнастые взбежали бы по лестнице наверх, по кусочкам разнесли бы Аксеныо, ее белое тело, ее баснословные косы. И то - вот уж расскакались они в яме, когда Аксенья лестницей своей сорвала прогнивший подворотный порожек и тот стукнулся в яму, взбудив всю одичалую кучу. Но тут легче стало Аксенье и не страшно. Она притворила ворота, заперла их на засов и уже под воротами, там, где сорван был порожек, смогла продвинуть лестницу дальше. И почуяла, что не идет больше лестница, уперлась в земляную стенку ямы, застучала по яме выковырянной из стенки землей, раздразнила и пуще рвавшуюся из ямы стаю. Но еще... еще... в последний раз, последнюю силу, сколько мочи есть навалиться... ох!.. И лестница шарпнула по стенке, поднялась чуть повыше ямы, выдвинулась вперед еще на вершок, на другой и вот опустилась по ту сторону обиталища львиного. Но Аксенья осталась лежать в башне, всем телом к лестнице приникнув, охватив ее руками, грудью вдавившись в железные прутья перекладин. Аксенья шаталась, когда встала наконец на ноги, краем плата вытерла рот, залитый чем-то липким и теплым, засов сдвинула и ворота открыла. И поползла... По перекладинам, резавшим ей колени, по прутьям железным, под которыми ревели, бросались к ней, скалились на нее разъяренные львы. С перекладины на перекладину, с одной на другую... Сколько их!.. Нет им числа... конца нет... И лестница гнется, клокочет под Аксеньей ад, хуже ада, страшнее пекла... Но, перебирая руками, прут за прутом, прут за прутом, нащупала Аксенья землю, траву, мокрую от павшей росы, обрывки тряпок, веревок, метлу, брошенную подле, заступ, прислоненный к стене. Тогда Аксенья поднялась с земли, выпрямилась, повернулась в ту сторону, откуда запел петух голосисто, и стала ждать. Она стояла и слушала с опущенными руками, с головою чуть пониклой. Вот петух пропел в последний раз... В львиной яме замолкали звери... Аксенья подняла голову, и ей показалось, что низко-низко, ниже жестяного флюгера на башне, взад-вперед раскачиваются звезды, свесившиеся с ночного неба на длинных, тонких серебряных нитях. Аксенья так изнемогла, что и не удивилась; только присела на мокрую траву и стала снова ждать, пока шум не прошел в ушах и голова не перестала кружиться. XV. У КОСТРА Аксенья ждала недолго. Глянула - а звезды уже ушли вверх, разместились в небе темно-синем, как всегда. И не раскачиваются больше. Только мигают и щурятся с высоты. По доске, которую нашла Аксенья в львином дворике, взобралась она на невысокую в этом месте кремлевскую стену и по этой же доске, перекинутой на другую сторону, хотела спуститься вниз. Но длинной доски этой едва хватало, чтобы только до земли достать ею по ту сторону Кремля. Все же Аксенья, кое-как закрепив почти стоймя стоявшую доску в проеме между стенными зубцами, заскользила по ней на животе, прижимаясь к ней, сколько силы осталось. Трещал плат, раздираемый в клочья на горбыле шершавом, и сорочка на Аксенье изодралась, измаралась, измахрилась вся; но что сорочка, когда Аксенья и это одолела - сползла вниз целехонька, не сорвалась с доски, не убилась, не расшиблась. Стоит теперь Аксенья на раскате под кремлевской стеной, глядит: вода плещется внизу, туман ползет по заречью, костры небольшие вьются у воды кой-где. И Аксенья пошла, не оглянувшись на Кремль, где выросла, где невестой была, где пережила сегодня последний страх, перебираясь по лестнице через львиную яму. Аксенья пошла горкою, вправо ли, влево, сама не зная куда. С Пожара доносились трещотки ночных сторожей; кто знает, с какой напасти кричал человек на том берегу; позади Аксеньи грохнул мушкетный выстрел. Но Аксенья подвигалась вперед, не думая об опасности, которая могла угрожать ей в глухой час в лихом этом месте. Она не заметила, как подошла к воде, и пошла вдоль воды, с тихим плеском то и дело подбиравшейся к босым Аксеньиным ногам. Здесь Аксенья остановилась, пополоскала ноги, руки вымыла, студеной водой лицо себе омочила. И побрела дальше берегом мимо гор строевого леса, сложенного сквозными рядами. Аксенья видела, что подходит к костру, глубоко отраженному в черном зеркале воды, что у костра сидят люди, варево варят в котле; старик какой-то в красном сукмане, сам красный от огня, сыплет в котел муку, болтает в котле палкой. - Эй, кто там, откудова кто? - окликнул Аксенью безусый парень, разлегшийся у костра на валяном армячишке. Аксенья остановилась, чуть вдвинулась боком в тень, павшую от высоко наложенных досок, и дальше зашла, забилась в затулье под досками. И сквозь щели в редком ряду стала глядеть на людей, сидевших возле костра. А те обернулись в ее сторону и ждут: никого... - И, Нефед!.. Непочто ворошиться: пес то бродячий или дикий кот, - молвил старик в сукмане, принявшись снова болтать в котле. И Аксенья разглядела на человеке этом железную, порыжевшую от ржавчины шапку и на земле подле него две деревянных клюки. - Углицкие мы-ста, Хрипуновы, - услышала Аксенья другой голос. - Евонде с того стружка мы, угличане, с Углича... Бывал коли в Угличе, батя? - Ведом мне и Углич, - ответил старик. - И в Угличе бывал... - Так вот-от-ка мы тамошние, Хрипуновы братья... Я - Егуп, он - Меньшой, а середний вот-от-ка - Плакида. Аксенья разглядела и Хрипуновых в щель. Все они были широкоплечи, носаты и чернобороды. И до того схожи, что разве только родная мать могла бы отличить Ерупа от Меньшого, а их обоих от Плакиды. - В Угличе Хрипуновых не слыхивано в доселюшние времена, - откликнулся старик. - Это в Кашине - там Хрипуновы. В Кашинском городе что ни двор, то Хрипуновых. Их там - что зайцев в капусте. Плодливо их там, в Кашинском, и угодливо. А на Угличе вашей братьи не слыхивано. - Да ты-ста, батя, на Угличе еще коли бывал!.. - воскликнул Егуп. - А мы вот-от-ка новоселы там... Нашей братьи там и не гораздо. А в Кашинском - верно: нашей братьи поболе будет. Спокон веку мы кашинские, а в Угличе - новоселы, вот-от-ка и не гораздо нас... - Для чего же в Углич выбежали? Чего ж это Кашин стал вам негож? - спросил старик, облизывая палку, которою болтал в котле. - А это, батя, лет тому с пятнадцать, при прежних царях, угличан разослано в ссылку тьма. Запустошился город, не стало людей государевы подати платить, ни работы работать... Вот-от-ка и почали они там кашинских, нашу братью Хрипуновых, дворами да всякою льготою соблазнять: шли б де мы к ним надежно и бесстрашно. Да только побежало к ним нашей братьи трое: я - Егуп, он - Меньшой да вот-от-ка середний - Плакида. - Лет с пятнадцать... - пробормотал старик, словно самому себе. - В ссылку разослано... Надо быть, после царевича так сталось?.. - После царевича ж, - подхватил Егуп. - Как царевича Димитрия в Угличе от Бориса Годунова убили, так вот-от-ка... - Коли убили? - оборвал его старик. - Не ко времени развякался, глупый! Ведом тебе палач Оська? Он те ножиком каленым языку убавит!.. Егуп умолк сразу, вороную свою бороду помял, переглянулся с Меньшим и Плакидой... - Да я... да мы... - залепетал он было. - Да вот-от-ка в Угличе... - "Я... да мы..." - передразнил его сердитый старик. - Хотя б и углицкие вы, а ведали б твердо, ваша братья Хрипуновы, что заместо царевича попова сына убили. - Да сказывали... - пробовал оправдаться Егуп. Но старик не дал ему договорить. - "Сказывали"! - опять передразнил он его. - Сказывали, свинья в ели гнездо свила да по поднебесью медведь летит, хвостом вертит... - Я чаю, в Угличе старожильцев-то и собак не осталось, - удалось наконец Егупу вставить и свое слово. - И ты бы, батя, не поленился - нам бы про то дело грешное рассказал... Вот-от-ка и нашей братье про то дело было б известно. - И нам-ста то ведомо было б, - поддержал Егупа Меньшой. - И мы бы в царственном деле знатоки были, - подхватил и Плакида. Но старик ничего не ответил. Только снял с огня поспевшее кушанье, отставил в сторону котел, перекрестился и принялся хлебать из котла снятой с пояса ложкой. Тогда и остальные отцепили ложки и стали по очереди запускать их в железный котел. Все пятеро осторожно подносили ложки ко рту, с хрипом втягивали в себя сваренную стариком похлебку и вновь совали ложки в черневшую на сыром песке посудину. И только после того, как была она опорожнена вся, старик молвил в ответ всем троим Хрипуновым: - Не поленюсь, порадею и вашей братье... Днем мне дремота, а ночью и сон ко мне нейдет... Придвинувшись к огню, старик погрел над ним руки, поправил на себе остроконечную шапку и начал так. XVI. РАССКАЗ АКИЛЛЫ - Хотя б и новоселы вы, а ведомо и вашей братье, Хрипуновым: ставлен Углицкий город в стародавнее время, при допрежних князьях, на матке на Волге, а пала Волга устьем в Хвалынское море. Много воды волжской пало в синее море с той давней поры; много и времени прошло до царствия великого государя, Ивана Васильевича царя. Грамливали мы Казань с Грозным царем, татаровей посекли, а иные в полон умыканы, наловили пленников, ну, да не про то теперь говорить. Казань погромили, Астрахань завоевали, измену и крамолу боярскую с сердцем и корнем выкоренили, да с тем и преставился Иван Васильевич, царство старшому отказал, Феодору Ивановичу, а младшенького, Димитрия, велел беречь до совершенных лет и матушку его, вдовую царицу Марью, тоже беречь приказал. Ан сталось тогда не по государскому веленью, а по Борискиному Годунова хотенью. Стал он, Бориско, царю Феодору шептать: не беречь царевича Димитрия надо, самим-де нам беречься его надобно, как бы голов нам не поскусал, на Москве сидючн, с ребятками играючи, совершенных лет дожидаючи. Ну, н нашептал, чтоб-де Углич царевичу выделить - жил бы он со сродниками со Нагими, со всею братьею в Угличе, и будто так усторожливей для царя Феодора Ивановича станет. И поехали они, Нагие, с царевичем в Углич, вся их братья, и там стали кормиться, чем царь пожалует. Были царь Феодор и царица его Арина бездетны, один и оставался наследничек государский - на Угличе Димитрий. И приступила к Борису женочка Борискова и тоже Марья, Скуратова дочерь, така же люта, что тот Малюта. Приступила к Борису - извести б де царевича в Угличе, промыслить-де надобно о смерти его. "Тогда, - говорит, - и пора придет: буду я царица, а ты станешь над мужиками московскими царь. И будет нам всего вволю". А Бориска того дела зашли, неколи ему промышлять, да Марья-то Скуратова и в день и в ночь докучает, разговаривает: "А что это в Угличе за урод растет?.. А что это там за чертеночек?.. Растет, подрастет, да и головы нам снесет. Вот каково станет!" И донеслось это до Углича, проведали люди, перенесли, воздвиглась, значит, на царевича от Бориса Годунова злая ненависть. Стала беречься царица Марья Нагая с братьею их, со царевичем маленьким, колдунов тут почали они ловить - приходили царевича ведовством всяким портить... Что неделя, что другая - ловят они в Угличе то татарина с кореньем наговорным, то лопаришка с письмом волшебным, либо бабу юродивую с чем. И так ли, сяк ли, да подпортили ж царевича маленько ведуны, напустили на него болезнь падучую, черный недуг оземь шибает хоть где. И случилося тут так. Царевич, от обедни пришедти, стал на дворе играть, а с ним маленькие ребятки, а игра им была тычка, ножиком бросать в колечко. И как пал в ту пору на царевича черный недуг, стал руки себе грызть, чуть пальцев себе не отъел, стал оземь шибаться, да тут судом божьим и упал горлом на нож, обмертвевши лежит в крови, думали, что и вовсе мертв, убит лихими людьми. Ну, и шум тут пошел по Угличу, в набат бьют на колокольне, почали мужики посадские метаться, бурлаки бегут с судов волжских, царица Марья на двор сбежала, видит - дитя убито насмерть, почала вопить, с поленом обрушилась на мамку, голову ей поленом проломила, нянькам надавала оплеух горячих - не уберегли-де вы царевича, будет-де и вам теперь смерть! "Бейте, - кричит, - люди, пристава, дьяка бейте, побивайте насмерть всю их братью: они царевичевой крови причина! Отдайте им за царевичеву кровь, я за всех за вас в ответе!" Прибежали Нагие, дядья царевичевы, пьяны мертво, Михайла, да Андрей, да Афанасий Нагие, почали с хмелю насмерть побивать кого только, стара и млада, и мужики посадские, угличане, встали все за царевичеву кровь, с Нагих братьею заодно. Ну, а дале - бог весть. Дело это - что в темной ночи темный лес: за два шага зги не видать. Сказывали, пошло у них дале так... Сказывали - может, лыгивали, - буркнул в сторону старик. - Дело темное, сокрывное... В поднебесье медведь летит - и то сказывали... Откашлявшись, он, однако, продолжал рассказ, которому жадно внимали братья Хрипуновы и Нефед. - Будто пошло у них так, сказывали. Царевича мертвенького в хоромы понесли, осталась с ним царица Марья наедине, плачет над дитятей, убивается в скорби, да только примечает - сине было царевичево личико, ан опять румянцем прорделось, дрогнули у него реснички, дохнул он, вякнул... Ахти! Жив царевич! Был, видно, обмертвевши только, да не вовсе мертв стал. Царица Марья кинулась в двери, почала кликать свою братью, Михайла с Андреем да с Афанасием: жив, дескать, царевич, радость-де дам великая; а Михайла тот с Андреем да с Афанасием заперли двери и почали советоваться, что-де теперь будет: народу напрасно побито за царевичеву смерть сколько, ан царевич-де жив; не ждать им теперь добра, быть всей их братье в опале злой и в сыске и в разорении. Царевича ж, коли до смерти не убили сегодня - завтра-де все равно убьют; надобно царевича где-нибудь ухоронить неоплошно да об головах своих грешных помыслить. Так и просидели они до ночи, никого к царевичу не пускали, сказывали - боимся, как бы кто царевичева тела не украл. А ночью сел Афанасий Нагой на конь, царевича с собой взял и людей несколько надежных, и понеслись они по Сулоцкой дороге на Ярославль и далее, в места глухие, потаенные, где для такого дела пригожее. Андрей же с Михайлой пошли на двор, на дворе у них там побитых - сила, всякого народу в суматохе легло... Стали смотреть - лежит промеж убитых малец мертвенький, сынишка поповский. Внесли они его в хоромы, положили на место царевича, будто это царевич убиенный, покрывало на личико ему накинули да так, никого не подпускаючи, в церковь понесли. Говорили они промеж себя: "Коли-де по воле божьей так сошлось, пусть-ко отрок сей заместо царевича в могилку ляжет; будет-де тогда царевич Димитрий в сокрыве жив тайно, а мы перед великим государем невиновны. А придет пора, коли сойдется нам, и объявится царевич Димитрий жив". А Годуновым все это известно от разведчиков, от лазутчиков, от шпигов, - да что делать будут? Велика Русь, Московское царство; темны леса за ярославским рубежом по рекам, по Кулою да по Ваге, до самого Студеного моря; всюду овраги, да пещеры, да дикий глушняк... Кой-где монастырек убогий, и опять лес на тысячу верст; кой-где кречатьих помытчиков* селишко, и вновь пустыня, чащоба, сухостой да бурелом. Где тут царевича маленького сыщешь! А царевич и впрямь в той стороне крутится, и приставлен к нему от Нагих для береженья некто муж духовный, хотя и бражник, некто Чудова монастыря дьякон Григорий Отрепьев. (* На Севере, в Двинском крае, где водились лучшие породы ловчих (охотничьих) птиц, находились поселения кречатьих помытчиков, занимавшихся ловлею кречетов и доставкой их в Москву для царской охоты.) А Бориско... что делать? Царевича ему не найти все едино, а коли найти - так и промыслить об его смерти враз. И почал тут Бориско, пес, кричать: помер-де царевич, на ножик упал в падучей болезни, не стало-де царевича судом божьим. Только, думает, как бы то не узнали правды от мужиков посадских углицких, что царевич жив!.. Ну, и снял он тех углицких со дворов, город выгромил дочиста, иных смертью казнил, а людишек убогих, сапожников да портных мастеришек, замчал далече, откуда и слух не зайдет: за горы, за топи, за черные пущи... И была тут у Бориска с Марьей Скуратовой радость великая. "Вот, - говорит Бориску Марья, - не стало в Угличе царевича судом божьим. Не стало, - говорит, - юродивенького, помер-таки чертеночек. Теперь, - говорит, - после царя Феодора кончины будешь ты, Борис, над мужиками московскими царь, а я стану царица, и будет нам теперь вволю всего". Так оно пока и вышло, как думала Марья. И как учинился Борис царем на царстве русском, не чаял уже себе царевич спасения от властодержца такого; думал: досягнет Бориско хоть куды, доймет меня хоть чем. И для береженья, Бориса трепеща, как бы царевичу безвременною смертью не погибнуть, постригли его в монахи на Железном Борку, и, имя себе переменив, в монашеское платье одевшись, стал скитаться царевич с Григорьем с Отрепьевым по городам, и по селениям, и по обителям, не заживаючись нигде, остерегаясь всего; перелетуют в монастыре у Нифонта, а зимовать к Харитонию волокутся. И так, крадучись и скитаючись немало, добрели они в страхе и ужасе до литовского рубежа и, чая себе там заступы, за рубеж отбежали, на ту сторонку перекинулись и в Гоще объявились. Что сказывать дале? Известно это все. Просчиталась Марья, Малютина дочерь, Скуратова тож. Не по-ихнему учинилося, и это ведомо вам. Да только то кручина: ждать ли и нынче доброго коли? Куда как тароват был царевич, идучи доступать царства: будет-де льгота вам, крестьянам... Да еще коли польготят! Баяли красно, да словом линючим. И нынь, как и прежде, теснота нам и обида от бояр, от приказных, от урядчиков, от сборщиков... А тут еще поляков нагнало попутным ветром, норовят они русским царством нашим побогатеть. И то истинно: от пана не жди сукмана; снимет с плеч и твой, да еще со шкурою с твоею на придачу. Охте! Позор нам будет от хохлатых и укоризна. Вконец затеснят нас ляхн. Ну, да полно тебе, Акилла, - молвил старик глухо, сунув нос в ворот сукмана. - Что уж о том говорить, старый! - Он помолчал, подумал и сказал решительно: - На том и повесть прекращу. XVII. ГРОЗА Старик кончил свой рассказ, где на горсточку были приходился небылиц кошель. Но рассказ этот гулял по Руси, он передавался из уст в уста, и в то, что царевич спасся, верили одно время многие русские люди. Но не так легко могли поверить этому три брата Хрипуновых. Кашинцы, угличане, исконные жители той стороны, где развернулось хорошо памятное им угличское дело, Хрипуновы знали больше старика, который был и сам-то теперь в своей прежней уверенности, по-видимому, не очень тверд. Но, пока говорил старик, все три брата не проронили ни слова; когда же он кончил свой рассказ, они вскричали один за другим: - Хитро вирано! - Красно лыгано! - Эва навракано! И стали затем кричать все вместе, перебивая один другого: - Вот-от-ка, батя, диво-дело каково!.. Да статочно ль дело?.. Мы-ста, батя... Теперь, батя... Да ты еще б нам, батя... Но старик подтянул к себе свои клюшки и, опершись на них, тяжело поднялся на ноги. С востока сверкала ярко утренняя звезда, и он молвил угрюмо: - Небывальщина, забобонщина, буки да враки. Хватит вам теперь повестей. Дело темное, сокрывное... Да я чаю, и до третьих петухов недолго. А мне ломота в костях. К непогодице али ветром прохватило?.. Он заковылял к воде, бормоча себе в ворот сукмана: - Ненадежно... непрочно... шатко... Нефед прихватил с собой котелок и побрел вслед за Акиллой, в ту сторону, где у берега чуть покачивался дощаник, привязанный к колку. Аксенья давно спала в своем затулье меж досок. Как ни холодно было ей под изорванным платом, а сон ее одолел, и голод, мучивший ее, не был тому помехой. Ей бы хоть отведать похлебки из котла, вокруг которого сидела незнакомые люди, хоть руки б над огнем отогреть!.. Но Аксенья боялась выходить из своего убежища; она сначала настороженно слушала рассказ старика, потом слова его стали мутиться у нее в голове. Царевич, Марья Нагая с поленом, Афанасий Нагой с ножом - все они оскалились на Аксенью львиными мордами, стали скакать из воды, гонять за царевной по темному подземелью... Аксенья бежит, подземелье все глуше, все непросветимее мрак, и уже не видно ничего, не слышно ничего, ни людей, ни зверей, ни старика, кончавшего свою повесть, ни троих братьев, зашагавших к своему стружку, после того как старик пропал где-то в дощанике своем. Аксенья проснулась, когда уже рассвело. Рябой был денек. Небо оперилось белыми облачками, еле отраженными в тусклой воде. Старика с его подручным и с дощаником их не было видно подле. Только стружок хрипуновский чернел недалеко, от Аксеньи шагах в сорока. И другие струги стояли вдоль берега на якорях либо привязанные к причалам. Аксенья выбралась из-под досок и возле кучки золы и черных углей нашла уломок хлеба, кем-то забытый здесь ночью. Она жадно съела хлеб, еще поискала и опять нашла несколько обгрызенных корок, с которыми, видно, не справился вчерашний старик. Аксенья поглядела на них, хотела было бросить, но закрыла глаза, сунула в рот и проглотила, чуть разжевав. И пошла берегом мимо стругов, на которых уже начиналась вседневная сутолока. - Эй, девка, с чем идешь?.. - окликнул Аксенью с просмоленного струга бурлак с большой плешью на всклокоченной, ничем не покрытой голове. - Чего там у те под платом? Но у Аксеньи не было под платом ничего. Она и пошла молча дальше, а бурлак кричал ей вслед: - Коли с вином, так возлезай на стружок; я те лазину спущу. Сейчас!.. Но, пока бурлак вытаскивал лазину из-под груды набросанных на корме жердей, Аксенья повернула за дощатый амбар, кое-как сколоченный на берегу, и пошла вверх по тесной улке, заставленной такими же амбарами, подле которых рассыпаны были куски окаменевшего смольчуга. Улкой этой она и вышла на торжок, где толкался всякий береговой люд - лодочники, грузчики, бурлаки, которым замасленные торговки лили в деревянные чашки дымящееся варево из котлов, обмотанных ветхим тряпьем. У Аксеньи на правой руке был персидский перстень: в золотой лапке круглая бирюза, а сверху в бирюзу всажен темно-красный рубин. Купчина-персиянин, подаривший царю Борису перстень этот, залопотал что-то, стоя на коленях перед царем и прижав руки к груди, а дьяк перевел тут же его необычайную речь. "Велик бог, - сказал купец, - велик царь, неисчислима красота земли. Погляди, как кругла эта бирюза, как, не угасая, горит в ней рубин. Надень, государь, кольцо любимой жене - никогда не померкнет ее краса". Царь улыбнулся, выслушав это. Таков у персиян обычай. Цветиста их речь, и слова у них - что пестрые травы, тканные в ярком шелку. Но вдруг вздрогнул царь Борис: почудилось ему что-то, выронил он из желтых своих пальцев кольцо. "Камень блекнет в моих руках!.. - прошептал он, расстегнув на себе соболий ворот, точно он тесен стал ему. - Я болен... Снесите перстень царевне". И царевна стала носить это кольцо. А теперь сняла она его с пальца и сунула торговке, вытиравшей руки о передник, одубелый от налипшей на нем грязи. - Дай, матка, мне щей... И хлеба дай... Вот те, возьми... Баба вытерла руки, взяла у Аксеньи кольцо, потерла жирными пальцами бирюзу, попробовала металл на зуб. - Медное? - спросила она, надевая кольцо себе на палец. - Золотое, - ответила Аксенья, алчно втягивая в себя чесночный запах, шедший от прикрытых сермяжным армяком котлов. - Ври! - только и бросила торговка, но налила Аксенье щей полную плошку и большой ломоть хлеба дала. Аксенья быстро справилась с едой и пошла прочь, проталкиваясь по Торжку, запруженному людьми. Она шла улицей какой-то, заулками и проулками, попала в какое-то болото, поросшее жиденьким березничком, снова вышла в людное место и двинулась дальше, опустивши голову низко, упрятав в плат пол-лица. Где-то еще поела жареной рыбы с калачом и отдала за то золотую серьгу, а другую, едва не с самим ухом, выдрал у нее детина, тершийся около. Аксенья и не разглядела его как следует, только поморщилась от боли, стерла с уха кровь и, проглотив остатний калач, накрыла лицо платом и снова пошла, куда вели ее ноги. А небо тем временем и вовсе оделось тучами; стало тихо; день потускнел, стал таким, как видывала его Аксенья сквозь желтые стекла в цветных окошках терема своего. Аксенья подняла голову: по дороге серый прах завивается воронкой; несется воронка быстро-быстро и сникнет, припадет к земле, застелется по ней ужом и вконец зароется в песок. И капля сверху... Капнула раз, капнула в другой... Дождь? Но тут синяя стрела перерезала небо, и раскатом первым совсем оглушило Аксенью. Она заметалась по пустой улице, только всего и убранной что плетнями. Холодные струи, хлынувшие вдруг, пробрали Аксенью сразу сквозь плат и сорочку. Аксенья бросилась бежать, упала, поскользнувшись на размокшей дороге, и вновь побежала, не в силах отделаться от стегавшего ее дождя, от ручьев, которые текли у нее под сорочкой по телу. Так добежала она до деревянной палатки, стоявшей на росстанях* и запертой висячим замком. Аксенья сунулась там под стреху, все равно где ни есть, в место сухое, и, громко стуча зубами, принялась выжимать воду из подола своего, из сорочки, из плата - из жалкой одежины своей, расползавшейся у нее в пальцах. (* Росстани - место, где уезжающие обычно расстаются (прощаются) с провожающими.) XVIII. ОПАЛА Гремучий ливень, с большой силой низринувшийся на землю, наделал в Москве переполоху, загнал бродячих торговцев в скважины и щели, спугнул и прочий люд московский, кинувшийся наутек, задрав однорядки. Один лишь Отрепьев не слышал грома, не видел молний, рассекавших небо впервые в этом году. Отрепьев крепко спал в своей избушке на Чертолье, на дворе князя Ивана, спал еще с утра, когда приплелся наконец домой. Исхлестанный накануне царскою саблей, заторканный до полусмерти сундучниками и ложкарями, он не пошел к себе, после того как поднялся с земли и оградил себя горстью праха от новых напастей и бед. Дьякон люто бражничал еще и всю ночь в тайных корчмах, которыми полна была Москва, и только на другой день утром воротился он в свою избушку, без однорядки и об одном глазу на лице, поскольку другого ока не видно было за взбухшей на его месте багровой загогулиной. Дьякон и проспал в своей избушке с утра до самой ночи, грозу проспал, а ночью проснулся, поохал у себя на лавке от боли в зашибленных ребрах, прислушался к ворчавшему где-то в отдалении грому и принялся бить железной скобкой о кремень, чтобы высечь огонь. Свечка, которая зажглась о затлевшийся трут, стала теплиться малым светом в келейке дьяконовой, где на полке стояла кринка молока, а на столе разбросаны были исписанные тетради, чернильные орешки, обломанные перья. Было свежо, и Отрепьев хотел было натянуть на себя однорядку, но одежины не было ни на колке у двери, ни на лавке. Черноризец только рукою махнул - дескать, пропадай с колесами и вся телега - и, сдвинув в сторону все, что было на столе, опростал себе свободное место. Он только молока попил из кринки да хлебца мятого пожевал и сразу сел к столу, к черниленке своей и бумаге. И подумал: сколько тех листов исписано Григорием по монастырям и боярским книжницам! И святого писания и еретических книг... Отрепьеву все равно было, что ни писать, лишь бы слово вязалось со словом и легко бы льнуло одно к другому. Одних псалтырей переписал он своею рукою и не счесть сколько, но и не меньше разных потешных повестей. А теперь захотелось князю Ивану еретических тетрадей. - Коли так, - молвил Отрепьев, принимаясь за перо, - спишу тебе и от того писания. Но руки у Отрепьева дрожали, перо то и дело попадало мимо черниленки, письмо выходило худое. Тогда он перекрестился и начертал на полях: "Плыви, пловче; пиши, человече; святая богородица, помоги мне". Но это не помогло, и Григорий, осердясь, вывел через всю страницу крупно: "Пиши, пес окаянный". И пошел писать как попало, дрожащею рукою и пером, с которого чернила стекали на бумагу неровно. - "А что такое царство небесное? - вычитывал Григорий вслух из развернутого на столе свитка, перенося это рукою своею в раскрытую тут же тетрадь. - Что такое второе пришествие? Что воскресение мертвых? Ничего этого нет. Покамест жив человек, жив и есть. А умер - до тех пор и был..." Григорий оторвался от письма, как бы озадаченный этими словами. - Хм! - хмыкнул он тотчас в бороду себе. - Коли помер, известно: ижицу* ставь. Ох-хох!.. - вздохнул он, потерши кулаком свое подшибленное око. И опять принялся понукать сам себя, даже подталкивая левою рукою своею непослушливую с перепою правую руку. - Пиши, пес! - твердил он, вновь наклоняясь к бумаге. - Пиши, союз дьяволов, худой монах, козел смрадный!.. Ох!.. (* Ижица - название концевой, последней, буквы старого русского алфавита.) Разохался чего-то не в меру Григорий в эту ночь; тяжело, видно, было у него на душе и неспокойно. Он смутно помнил свою вчерашнюю встречу с царем в сундучном ряду, неистовые свои речи и царев огнепальчивый гнев. И теперь хотел утишить свою тревогу работою, словами, которые жили в истрепанном свитке и