вакухи на озерках расквакались во всю свою мочь. Уже и не разобрать стало, что еще рассказывает Аксенья про Иоаникия и старичка-полевичка. "Чудно! - думал князь Иван, проходя к себе в покой. - Роду-племени своего не упомнит, а повести рассказывать куда как мастеровита. Что за притча такова?" Утром на другой день увидел князь Иван в окошко проходившего по двору Куземку. - Кузьма! - окликнул его князь Иван. - Гей, Куземка! Пришли мне девку ту, Аксенью; знаешь какую. - Добро, князь Иван Андреевич, - откликнулся со двора Куземка, - сейчас. И Куземка пошел в поварню, головой покачивая, размышляя, к чему понадобилась князю Ивану девка-чумичка: может, проведал князь Иван про россказни ее ночные; может, и сам захотел послушать что-нибудь из предивных ее повестей? Аксенья, как ни была бледна после болезни, а побледнела еще пуще, услыхав, что идти ей сейчас к князю Ивану Андреевичу в хоромы. И Антонидка-стряпейка тоже перепугалась не на шутку, стала обнимать Аксенью и крестить. Но делать было нечего: ни ухорониться было Аксенье, ни сквозь землю провалиться, ни кошкой обернуться, ни птицей вознестись. И, набросив на плечи вычиненный плат свой, поднялась Аксенья в хоромы и столовою палатою вышла в князь-Иванов покой. Она вошла и стала у дверей, глянув на статного русобородого человека в расстегнутом бешмете, в шитой шелком тюбетейке, в мягких сапогах с медными бляшками по голенищам. А князь Иван подошел к ней близко и увидел на бледном лице алые губы, под сросшимися бровями черные глаза, все лицо ее разглядел, кожу ее, словно эмалью наведенную, всю красоту Аксеньи, не стертую горем, не порушенную бедой, не вытравленную болезнью. - Кто ты? - спросил князь Иван, не отрывая глаз от девки, которая стояла перед ним, прерывисто дыша, вскидывая ресницы свои вверх и вновь затеняя ими чуть порозовевшие от волнения скулы. - Аксенья, - ответила девка вздохнув. - Знаю, что Аксенья, - улыбнулся князь Иван. - А откуда ты, чья ты, какого отца дочерь? - Не знаю, - молвила чуть слышно Аксенья. - Вот так! - удивился князь Иван. - А откуда ты на росстани забрела, где до того была? - Не знаю, - ответила Аксенья еще тише. - Вчера под ночь что это ты разбаивала на дворе работникам моим? - А это так, - вспыхнула Аксенья. - Что вспомнилось... Что в голову взбрело... - Где ж это ты наслушалась повестей таких про Анику-воина и Русскую землю? - Не знаю, не помню, - опять потухла девка. Князь Иван пожал плечами, отошел к окну, взглянул на Аксенью со стороны и заметил из-под ветоши застиранной маленькие девичьи ноги, покрытые серой пылью. - Похитили, что ли, тебя люди лихие и кинули беспамятную на росстанях, или как? А сдается мне, что не простого ты роду, не холопа дочерь... - Не знаю, не знаю, - залепетала Аксенья, и слезы брызнули у нее из глаз, покатились по щекам, стали ниспадать ей на грудь, прикрытую коричневым потертым, по каймам посекшимся платом. Она выпростала руку из-под плата, чтобы слезы с глаз смахнуть, распахнула и вовсе плат и принялась обмахрившимся краем вытирать мокрое от слез лицо. - Чего ж ты плачешь? - шагнул к двери, подле которой стояла Аксенья, князь Иван. - Бог с тобой... Живи, как жила доселе, на дворе тут. Я чаю, найдется у нас дело и для тебя. Ступай. Чего уж!.. Князь Иван и рукой махнул, но тут блеснули ему круглые, как горошинки, исчерна-красные камушки на открывшейся из-под плата шее Аксеньи, драгоценные камни, кой-где принизанные к золотой цепочке. - Погоди! Что у тебя тут вот? Аксенья вскинула на князя Ивана заплаканные глаза. - Тут вот что? - коснулся князь Иван пальцем шеи Аксеньи. - Тут вот, - повторил он, потянув к себе цепочку, вытянув из пазухи Аксеньиной крест на цепочке этой, малый крестик нательный, выточенный из такого же, как и горошинки, исчерна-красного сверкающего камня. А к кресту каменному привешена на колечке золотая бляшка: орлик хвостатый с пониклыми крылышками, вокруг орлика начеканено - "Борис Феодорович всея Русин..." Дальше и не прочитал князь Иван. Волосы зашевелились у него под тюбетейкой, пот проступил на лбу около зажившего рубца. - Постой, - молвил князь Иван глухо. - Тебя как звать? Аксеньей?.. Постой... Он выронил из рук своих Аксеньин крест, подошел к столу и вытер платком лоб. - Ступай, - молвил он не оборачиваясь. - Иди. Ни о чем не догадываясь, пошла обратно Аксенья, убирая по дороге за пазуху крест, кутая в плат свой шею и грудь. И в поварне поведала она Антонидке, что все у нее обошлось, что не сделал ей никакого лиха сердобольный князь. XXIX. ПОДЕЛОМ! А князь тем временем метался по комнате, сдергивал с себя тюбетейку и, помявши ее в руках, останавливался где попало, чтобы снова наладить свою пеструю шапочку на макушку себе. "Ой, как же? Что же это? - вихрем проносилось в голове у него. - Царевна Аксенья, царь-Борисова дочь! В доме у меня, здесь! Тут вот стояла она..." Туман. Весь покой словно в тумане. Вот ее лицо за пологом тумана; из-под плата выбилась черная прядь... Вот стройные руки царевны, вот крохотные ее ноги, вся ее поруганная краса. "Нет, нет, прочь! - попятился князь Иван, словно в комнате перед ним и впрямь стояла Аксенья, о красоте которой слагали песни в народе. - Прочь! Соблазн это... колдовство... Надо скакать во дворец не медля. Надобно кликнуть Кузьму. Ведь государственное это дело, тайное, страшное..." Князь Иван опустился на лавку, бледный, изнемогший. Глядит - рассеялся туман, в комнате прозрачно, открыто окно, ветер за окном играет листвой. И князь Иван приклонился к столу и стал быстро водить пером по бумаге, исписывая один листок за другим. Потом, прочитав написанное, изодрал все листки, Куземку кликнул и принялся опять расспрашивать стремянного своего про девку Аксенью, точно с неба упавшую на росстани и привезенную Куземкой же на хворостининский двор. Куземка говорил, что знал и что уже ведомо было и князю Ивану. А коль до повестей девкиных, то верно: совсем с разума сбились княжеские челядинцы - их хлебом не корми, вином не потчуй, только дай послушать про Анику-воина, про рыцаря златых ключей, про Париж и Вену. И откудова только берется это у девки простой! Повестушек и историй, бывальщин и сказок, заплачек и песен... Про Русскую землю самому Куземке довелось прослушать трижды, а Кузьма готов сейчас прослушать то же хотя бы и в четвертый раз. Князь Иван отпустил Куземку и снова склонился к бумаге. Он писал, марал, драл написанное в клочки и наконец все же справился с грамоткой, которую слал "оружнику изрядному, врагов победителю храброму, в государстве честью почтенному, думному дворянину и воеводе Петру Феодоровнчу Басманову". Куземке и отоспаться не дали после обеда в этот день. Стал торопить Кузьму князь Иван - поскорей седлать, ехать во дворец государев, спросить там Петра Федоровича и отдать грамотку боярину в собственные руки. Да по дороге остерегаться - не обронить бы грамотки как-нибудь. Куземка обернул грамотку тряпкой, упрятал сверточек себе в колпак и натянул колпак на голову, укрыв им и уши и глаза. И вынесся Куземка со двора на улицу, стал виться по переулкам, запрокидывая лицо, поглядывая из-под нахлобученного колпака на выныривавшую из-за поворотов Ивановскую колокольню в Кремле. Но, не доезжая Чертольских ворот, подле часовни на распутье, Куземка сдержал коня. Двери часовни были раскрыты настежь, в темной глубине ее теплились свечи, гроб был открыт, и с седла своего увидел Куземка девичий лик в золоте волос и в бумажном венчике на восковом челе. Вместе с синим дымком, что вился из кадила, шел наружу и звонкий голос, повторявший нараспев слова заупокойной молитвы. У Куземки сжалось сердце от того, что увидел он здесь, от красоты человеческой, положенной в гроб. Осторожно снял Куземка с головы колпак свой, перекрестился и застыл в седле, но вдруг вздрогнул он, услышав позади себя блеяние козы, нелепое, неуместное, никак не идущее к печальному обряду в часовне: "Бэ-бэ-бэ-бэ... Мэ-мэ-мэ-мэ..." Куземка обернулся и увидел стаю пахолят - прислужников панских, безусых пареньков в цветных кунтушиках и польских шапках. Разместились пахолята вдоль плетня против часовни, казали языки и скалили зубы, пересмешничали и кривлялись. Они уже не только блекотали по-козьему, а кто как горазд тявкали, выли, мяукали, ржали по-лошадиному, ревели по-бычьи. Древний старик в посконном армячке выглянул из часовни; он замахал руками на пахолят, нагло глумившихся над русским обрядом, и пошел на них, ничего не видя сразу на свету, спотыкаясь на исчахших своих ногах. А пахолята стали метать в него камушки, и дед застрял посреди дороги, не зная, куда оборотиться, не понимая, откуда такая напасть. Но Куземка понял, и расправа у него была коротка. Не говоря ни слова, он рванул поводья так, что кобылка его, как змеей ужаленная, хватила с места и одним прыжком подскочила к плетню. Здесь Куземка ляпнул вдоль плетня шелепугоц своей, взвыли пахолята хором, мигом через плетень перекинулись и рассыпались меж деревьев. - Поделом вам, пащенки! - крикнул им Куземка, но спохватился, вспомнив про письмо в колпаке у себя, бережно натянул колпак на голову и припустил во весь опор к Кремлю. XXX. ЧЕРНЫЙ ВОЗОК И ЗОЛОТАЯ КАРЕТА Куземка вернулся домой спустя час. А спустя еще час подкатил к Хворостининским воротам черный, ничем не приметный возок. И вышла из возка этого старица, а за ней полезли два мужика ярыжных, вошли они все трое в калитку, перемолвились со случившимся тут конюхом Жданом, погрозились псам дворовым и по тропке прошли прямо в поварню. Аксенья с Антонидкою стояли спиною к дверям, раскрытым настежь: Антонидка прополаскивала в лохани тарелки и ложки с обеда, Аксенья вытирала их перекинутым через плечо полотенцем. И обе обернулись сразу, когда тень пала на пол от людей, загородивших двери. Завидя старицу, Аксенья опустила руки, и оловянная тарелка, выскользнув из пальцев, завертелась по глиняному полу. И сама Аксенья опустилась в ужасе на пол и стала отползать от старицы, а старица, постукивая клюкою, наступала на Аксенью и приговаривала: - Царевна!.. Аксенья Борисовна!.. Куды забрела... Дитятко родное... Уйдем отсюда!.. Уйдем... Негоже тут... Непригоже тебе быть здесь... Но Аксенья все ползла по глиняному полу, по желтоватому праху, пока не забилась в угол и податься ей дальше некуда стало. Тогда она прокричала пронзительно и долго: - А-а-а-а!.. И вслед за ней закричала Антонидка, заметалась по поварне, кинулась к дверям... Но мужики ярыжные сбили стряпейку с ног и, оглушенную ударом, сунули за печь. А старица, подобравшись к Аксенье вплотную, топнула ногой, клюкою стукнула, слюною брызнула: - Замолчи, змея!.. Нишкни!.. А то я те в воду сейчас с каменем на шее! Аксенья умолкла, только глаза она раскрыла немыслимо широко и замерла без движения, без дыхания. Ярыжные подняли ее с полу и понесли к воротам, живую или мертвую, того не ведали они и до этого не было дела им. И, когда хлопнула за мужиками калитка, князь Иван выглянул в окошко. Он только и увидел что Куземку посреди двора с разинутым ртом да старицу в черной однорядке, семенившую к воротам. Тихо стало с той поры на хворостининском дворе. Днями солнце заливало нестерпимым светом пустое пространство между хоромами и житницей. По вечерам белесый пар с озерков подстилался к окошкам работников, пустым и мутным, как бельма слепого. И Антонидка, не стерпев тоски, кидалась на лавку в подушку и начинала выть и присказывать, повторяя слышанное не раз на рынках, от странников, от калик перехожих, от старух убогих: - Аксенья... царевна... малая птичка... белая перепелка... Но в поварню вбегал перепуганный Кузьма. Он зажимал рот Антонидке, он кричал на стряпейку, он увещевал ее: - Уймись, Антонида... не накличь себе лиха... Твойское ли то дело? Уж и куды нам те лихие царские дела! Антонидка перестала причитать, но выла еще подолгу тоненько и глухо в перовую свою подушку. И так прошло у них пять дней, а на шестой ясным утром подал Куземка князю Ивану оседланного бахмата, и князь Иван один, без стремянного своего, поехал со двора. Хоть и ранний был час, но людно было на улицах, а кое-где и протиснуться сквозь человеческие толпы не просто было князю Ивану. И только за Боровицкими воротами, уже в Кремле, дал всадник шпоры коню, чтобы хоть сколько-нибудь наверстать упущенное в уличной давке время. Площадка перед дворцом была пуста, только конюхов кучка держала под уздцы царского карабаира. Князь Иван, оставив бахмата своего за воротами, побежал к крыльцу, шарпая луженою шпорою по траве. Но Димитрий и сам уже спускался с крыльца. Он был одет сегодня просто: суконный емурлук и суконная же мурмолка*, только тесмяком бесценным опоясано было по стану. Лихо вскочил он в седло и на караковом карабаире своем двинулся к воротам. И карабаир тоже убран был немудро: ни обычных бубенчиков золотых, ни гремячих цепей, ни жемчужной кисти на шее. (* Емурлук - верхняя одежда, обычно надевавшаяся на случай ненастной погоды. Мурмолка - высокая шапка с плоской, кверху несколько суживающейся тульей из какой-нибудь материи и меховыми отворотами.) За воротами и князь Иван сел в седло и поехал рядом с Димитрием кривоколенными улками кремлевскими, то и дело перегороженными боярским ли двором, монастырским подворьем, либо приказной избой. Точно голубятни, лепились там одно к другому всякие прирубы, чердаки, заклети, звонарни. И солнце золотое, как шелковистой кисеей, окутало всю эту груду бревен и теса. За Неглинной речкой к Можайской дороге - опять толпы людей, и Димитрию с князем Иваном пришлось взять в объезд. Ямскими слободами выехали они к Дорогомилову и здесь стали за деревьями, не узнанные никем. А по дороге уже проносились в московскую сторону верховые, ударяя плетками в маленькие наседельные литавры, протягивая плетками же всякого встречного, кинувшегося прочь не слишком скоро. Стрельцы конные с луками и колчанами строились по дороге. На зеленом лугу разместились польские песенники - целая сотня голубых жупанов*; они-то и грянули, когда от Кунцева, еще издалека, пошли к городу на рысях гусары, сверкая на солнце золотыми драконами на булатных шлемах. И песня польских людей показалась знакомой князю Ивану. Да это пан Феликс наигрывал на хрустальной своей свирелке, припевая и притопывая: (* Жупан - род кафтана (в старинном польском костюме).) В каждом часе, в счастье, как и в несчастье, Я буду тебе верен. И заодно с песнею этой вспомнил князь Иван поросший лопухами двор пана Феликса, где не был князь Иван уже больше года; вспомнил и латынь, которую втолковывал когда-то в трухлявом "замке" своем мудролюбивому княжичу беспечальный шляхтич; и Анницу вспомнил князь Иван и Василька... Но тут Димитрий вцепился в рукав князю Ивану. Он был бледен, рыжекудрый царь, и пухлые губы алели на лице его еще ярче, а большая темная бородавка у правого глаза была словно насажена на желтоватую кожу. Князь Иван понял, отчего таким внутренним волнением охвачен Димитрий, от какой причины застыла на лице этом улыбка, странная и неподвижная, как у куклы-потешки. Уже прошли гайдуки* польские с флейтами своими, проехала тысяча человек московских людей и еще и еще люди и кони, когда, позванивая хрустальными подвесками, развевая по ветру ленты и перья, стала наплывать с гати на лугу огромная стекольчатая, вызолоченная по ребрам карета. Двенадцать серых жеребцов волокли это дивное диво на золотых колесах, обсаженное по кровле двуглавыми орлами, обитое внутри красным бархатом, устланное парчовыми подушками. Не для простого земного создания была, по-видимому, предназначена эта столь украшенная колесница. И впрямь: в карете сидела на троне затянутая в шелк Марина Мнишек, царская невеста, ястребиноносая, с миндалевидными глазами, в сквозном жемчужном венце поверх черных, гладко уложенных волос. (* Легко вооруженная пехота, состоявшая из наемных венгерцев на польской службе.) - Мариана! - крикнул Димитрий, поднявшись в стременах. Но за литаврами, в которые оглушительно заколотили в это время стоявшие неподалеку стрельцы, голос Димитрия показался даже князю Ивану сдавленным и слабым. - Не выдай себя как-нибудь, государь; хотел ты выехать к приезду ее милости государыни Марины Юрьевны тайно, - молвил князь Иван, не спуская глаз с проплывавшей мимо кареты, с Марины Юрьевны, нареченной царицы московской, с маленького арапчонка в зеленой чалме, который сидел в карете на подушке у ног Марины и забавлялся живой мартышкой на золотой цепочке. Марина сидела неподвижно на своем сиденье, покачиваясь только на кочках, прикусывая свои тонкие губы на слишком уж сильных толчках. Но вот проплыла карета, и Димитрий вздыбил коня своего и бросился в город. Князь Иван, мордуя своего бахмата зубчатою шпорою, еле поспевал за царским карабаиром. Не переводя духу, доскакали они до Неглинной речки, перемахнули мост... Но навстречу им из Кремля, из ворот Курятных, стала спускаться по узкому проезду тройка разномастных коней, тащивших за собой черный, ничем не приметный возок. Ямщик узнал царя в рыжекудром всаднике на караковом карабаире. Пуганый человек, битый и мятый за дело и без дела, ямщик коней своих остановил, шапку с головы содрал... И другой сидевший рядом с ямщиком мужик ярыжный тоже за шапку схватился... Из-за кожаной полсти в дверке возка выглянула в черной шапке старуха, за нею мелькнул чей-то бледный лик с черными, сросшимися на переносице бровями... И кто-то сразу закричал в возке, отшатнулась от дверки прочь старушонка, началась там у них приглушенная возня, и сквозь незадернутую полсть услышал князь Иван беззубое шипение: - Нишкни, змеена!.. Сейчас ярыжного кликну, он те камень на шею да в воду... в мгновение ока... Князь Иван наклонился было к дверке, чтобы разглядеть, что там творится такое, но набежавшие из подворотни стрельцы стали колотить бердышами и по коням и по вознице, даже мужику ярыжному перепало здесь заодно, и вся тройка рванулась вниз, с грохотом пролетела каменный мост, понеслась посадами за кирпичные стены, за бревенчатые городни царем Борисом ставленного Скородома. Далеко за Скородомом, в поле пустом, ямщик придержал расскакавшихся в пару и мыле коней и потер себе саднившую холку, взбухшую от стрельцовских ударов. И мужик ярыжиый тоже поднес руку к боку, куда боднул его с размаху бердышом стрелец. В возке было тихо, и кругом не было ни звука. Только колеса терлись о песок да где-то невидимо для глаз насвистывала малиновка, должно быть, в раскидистой раките, над прибитым к дереву образом Николы. XXXI. ТЕРЕДЕРИ-ТЕРЕДЕРИ Ямщика звали Микифорком, ярыжного - Яремой. Они сдружились поневоле, уже при самом выезде из Курятных ворот, когда кулаки и бердыши стрельцов обрушились на Микифорка, оглушили и Ярему, расчесали того и другого, не отличая ярыжного от возницы. У обоих пыли теперь кости невесть за что, и оба стали по очереди бегать в придорожные кабаки, ставленные в иных местах и здесь, по Дмитровской дороге. В возке было по-прежнему тихо; замерла Аксенья в темном углу; похрапывала старица, не замечая, что возок то и дело останавливается, топают куда-то в сторону обутые в лапти ноги, и речи мужиков на козлах становятся после этого занозистее и живее. - Ех, тередери-тередери, гужом тебе подавиться! - вскрикивал Микифорко, силясь разобрать перепутавшиеся вожжи. - Я тебе скажу, друг: сдается так - дело тут не просто... Ех, тередери-тередери!.. - Тередери да тередери, - откликнулся Ярема. - А чего не просто, ну-ка молви... Ась? Вот те и тередери. - Коли так, я тебе и скажу так, - выпустил Микифорко и вовсе вожжи из рук. - Хотят они молодую в монастыре постричь приневолею, насильно. Чай, слыхал, вопила каково, как в возок ее пихали?.. "Ах, постричися не хочу я..." Охти!.. - То так, Микифорко, - согласился Ярема. - Да я тебе скажу, только держись, гужом не давись, наземь не падай. Микифорко и впрямь вцепился рукою в облучок, уши навострил... - Жила она, вишь, молода, в Кремле, как бы в пленении, - дыхнул Ярема Микифорку в нос перегаром сивушным. - Жила ничего, да только невзлюбил ее тесть государев, сандомирский воевода пан Юрий Мнишка. Ну, и приступил он к государю, чтобы сбыть, значит, куда-нибудь подале. Тоже тут и Маринка приехала... латынской веры девка, одно слово - ведьма, обернется хоть чем. Вот и очаровала она лютыми чарами нашего государя, чтобы дал ей города в удел - Новгород Великий и город Псковский. И нам, выходит, русским людям, добра от Маринки от Мнишки не ждать. - Гужом подавиться! - вскричал Микифорко, потрясенный тем, что только что услышал. - Вконец погибнуть нам теперь, православным христианам, от еретицы такой! - Гужом ли подавиться, али от еретиков погибнуть, только христианской кончины нам не будет, - молвил уныло Ярема. - Чего и ждать, коли и великий государь у нас чернокнижник!* (* Колдун.) - Ой! - чуть не скатился Микифорко с козел под колеса. - Ой, Яремушко, статочное ли дело - чернокнижник? - Брел я утром по рынку промыслить на дорогу чего, - продолжал Ярема огорошивать Микифорка своими чрезвычайными вестями. - Добрел до калашного ряда, а тут - знакомец мой, Шуйских человек, Пятунькой кличут, И сказывал мне Пятунька этот: "Слыхал, говорит, государь у нас, Димитрий Иванович, чернокнижник? Потому-де, что звездочетные книги читал и астрономийского учения держится". И я ему на то: "Коли-де государь чернокнижник, то чему верить!" - Чему и верить! - согласился Микифорко и в предельном отчаянии размахнулся кулаком, волочившиеся по земле вожжи зацепил. - Ех, тередери тебя, стой! И Микифорко спрыгнул с козел, обежал вокруг возка и бросился к избе, над которой мотался на высокой жерди сена клок. Но, на беду, проснулась тут старица на своем матраце, сунула она голову в шапке за кожаную полсть, и засверкали у нее в глазах Микифоркины пятки, выкручивавшие все дальше от возка, все ближе к избе. Старица завопила, клюкой застучала: - Окаянный пес! Али не наказано тебе было, чтобы не пьянчевал проездом! Ужо погоди! Узнать тебе плетей за бражное воровство! И ярыжному с тобой... Оба вы воры. Микифорко повернул обратно к возку, но тут из-за угла избяного, из-под тына дворового, из кустов, ямок, даже из-под земли как будто, стали скакать какие-то калечки, безногие поползни, прихрамывающие раскоряки, и с ними здоровые мужики с котомами и орясинами, бродяги-пройдисветы. Накопилась их вмиг целая рать. Окружили они Микифорка, подобрались и к возку, стали горланить: - Гей, бояре, метай сюды рухлядь какую, нищей братье на пропитание! Знай выметывай, живо!.. Ярыжный на козлах хотел было им плетью погрозиться, даже стукнуть одного-другого по голове для острастки, но плети не было подле - видно, обронил ее ярыжный где-нибудь дорогой. - Стой, мужик! - окликнул ярыжного какой-то толстоголосый, с плоским лицом, с медной серьгою в ухе. - Чего ищешь, ладонями по облучку тяпаешь? Эку пылищу поднял! А старица тем временем из себя выходила от кручины и злости; она тыкала в калечек из-за полога клюкою, бранилась, плевалась: - Какую такую рухлядь, басурманы!.. Где тут вам бояре, грабители, святой веры Христовой отступники! Иноку-старицу ограбить долго ль, ан страшный суд на что? Воздается каждому по делам его на страшном суде. Но толстоголосый с медной серьгою в ухе, не оборачиваясь к старице, оставался подле ярыжного. - Из Москвы сегодня? - спросил он, нагнувшись, подняв валявшуюся под колесами плеть. - Сегодня, - ответил угрюмо ярыжный, разглядев плеть свою в руках толстоголосого бродяги. - До свадьбы государевой время долго ль? - продолжал расспрашивать толстоголосый. - А мне откуда ведомо это? - пожал ярыжный плечами. - Я на свадьбу ту не зван. Да и тебя, чать, такого не кликали. - Кто кликал, а кто и не кликал, - осклабился толстоголосый. - А хотя б и не кликали, я и незваный приду. Все мы отсель незваны будем. - Ну и выходит так: коли незваны, так хуже татаровей, - буркнул ярыжный, жалея о своей железной плети с булатными перьями на яблоке. - Выходит и так, - снова осклабился толстоголосый и, сунув плеть за пояс, пошел к кучке калечек, тормошивших Микифорка. Но что было с Микифорка взять? Не лапти ж, не армячок - дыру на дыре, не упрятанную за щеку полушку!.. Калечки и подтолкнули Микифорка под лопатки маленько, так что он на всех четырех дополз до возка; а тем временем уже и сундучишко, привязанный к запяткам, бродяги срезали, и возок, никем не задерживаемый, мог бы катить дальше своею дорогой. Но Микифорко пустился на хитрость. Он перебрал вожжи, тронулся как бы нехотя, шагом, отъехал саженей на двадцать да как гаркнул: - Ех, тередери-тередери!.. И припустил во весь опор подальше от лихого места. Но Микифорко мордовал своих разномастных меринков напрасно. Не к чему ему было вожжами дергать, кнутом вертеть, тередери кричать: калечкам и бродягам было не до него. Они дружно трудились над сундучком черничкиным, хлопали по нему палками, колотили камнями. Окованный жестью сундучок не поддавался, да и большому висячему замку было хоть что. Тогда подошел толстоголосый, ударил плетью по замку раз, ударил другой, замок остался цел, но скоба лопнула, откинулась крышка, и с десяток рук сразу потянулся в сундучок за черничкиным добром. И выпорхнула из сундучка насквозь проточенная молью преветхая шубейка на облезлых беличьих пупках; за ней пошли глиняные четки, две зеленые скляницы... И больше ничего не зацепили в сундучке шарпавшие там пальцы, ничего, кроме пыли столетней да раздавленных жужелиц. - Тьфу! - плюнул толстоголосый с досады, но вцепился в парня, разглядывавшего скляницы на свет. Толстоголосый выдернул у него обе скляницы из рук, мигом выбил затычки, понюхал - пахнет кислым, а чем таким, не понять. "Охочи старицы до винной скляницы", - вспомнил толстоголосый монастырскую поговорку и уже хотел, благословясь, попотчевать себя хмельным, но заметил - к горлышкам сосудов подвешено по ярлыку, на ярлыках чернилами что-то написано крюковато. Дед в ряске латаной, тершийся около, взялся прочитать. Пялился, пялился и вычитал. - "В сей склянице от святителя Антипы вода свята", - прочитал он на одном ярлыке; на другом: - "От Арефы Аксеныча вода наговорна". Толстоголосый чуть не заплакал от обиды. Постоял, носом посопел, встрепенулся: - Тьфу!.. Плюнул и прочь отошел. XXXII. ПОЛЯКИ В МОСКВЕ К Москве калечки подобрались перед вечером и покатились Сенною улицей и Мясницкой, предводимые плосколицым, толстоголосым верзилой и ватагою мужиков с пустыми котомками, с увесистыми дубинами. Прасолы, толкавшиеся у скотопригонного двора, только диву дались, увидев толпу бродяг, хромцов и вовсе безногих в таком несусветном числе. - Эй, голь перекатная, вшивы бояра! - окликнул их мясник в одубелой от крови рубахе. Но голь продолжала катиться по улице рекой, перекатилась через ручей по мосткам и двинулась к Покрову, что на Псковской горе. Калечки расползлись у Покрова и по погосту, мужики с котомками расселись у паперти, а толстоголосый побежал напротив и стукнулся к Василию Ивановичу Шуйскому в ворота. В калитку высунулся не человек - волкодав какой-то с поросшим бурою шерстью лицом, в полушубке, вывернутом наизнанку. Едва глянул он на толстоголосого - и зажглись у него очи под взъерошенными бровями: - Привел? - Привел, - осклабился толстоголосый. - Сколько их? - К тремстам доступит. - Отчего ж так мало? Рядился нагнать с тысячу нищебродов. Пес ты, Прохор! - Оттого, Пятунька, что больше в тех местах не живет, - ответил толстоголосый. - Всех снял - с кабаков, с сеней церковных, с речных перевозов... Кабы время больше, больше б и привел. - Пес ты, Прохор, - повторил поросший шерстью мужик. - Сколько раз говорил тебе, что пес! Ну, ступай до поры. - А-а, - замялся толстоголосый, простер руку, пошевелил пальцами, - денег сколько-нибудь... Хотя б алтынец. Да хлеба там, мяса, питья какого, по уговору... - Ступай, Прохор, и жди, не докучай... А то докуки от тебя побольше дела. Будет тебе все по уговору. С этими словами волкодав сунулся обратно в калитку и цепью воротною зазвякал. Толстоголосый поплелся прочь улицей, непривычно людной, хотя уже время было сторожам приняться решетки громоздить, на ночь глядя. Но по Китай-городу все еще скрипели возы; иноземные купчины, вступившие в Москву вслед за Мариной Мнишковной, развозили по гостиным дворам товары; наехавшая вместе с Мариной шляхта сразу, по-видимому, почувствовала себя в Москве, как в своем государстве, и носилась по улицам на турецких скакунах нагло, с гиком, свистом и смехом. Одна такая ватага, вынесшись из-за угла, чуть не смяла князя Ивана, возвращавшегося на Чертолье. Он ехал шагом, вспоминая виденное в этот день впервые - польских панцирных гусаров, золотую карету Мнишковны, говорливую толпу шляхтянок, вмиг окруживших Марину, когда та в Кремле выпорхнула из кареты и пошла по алому сукну к воротам Вознесенского монастыря. Ликовал трезвон колокольный, голосили трубы, в раскрытые ворота видно было, как жмутся к стенам перепуганные монахини, как горничные девушки царской невесты озираются кругом, остановившись посреди двора. Но тут прервались мысли князя Ивана. С десяток всадников в польских кунтушах и магерках, откуда ни возьмись, налетели на него, чуть с коня не сбили, обдали густою пылью и с наглым хохотом умчались дальше. - Ворона! - крикнул один из них, повернувшись в седле. - Ротозей! Князь Иван схватился за саблю, да поляки были уже далеко, в огромном облаке пыли, которая стала затем медленно оседать на стоявшие в цвету сады. Сквозь посеревшие листья закатное солнце едва продиралось к князю Ивану. Близился вечер, приступала прохлада... Князь Иван вложил саблю обратно в ножны и поехал рысью, досадуя, что не проучил зарвавшихся нахалов. Но вот за Чертольскими воротами в сумраке сыром снова закачались перед ним на долгохвостых конях два хохлача. Оба были в польских сукнях*, с магерок у обоих свисали вровень с хохлами длинные кисти. (* Верхняя одежда.) - Ну-ну, - молвил один, ноги зачем-то в стременах раскорячив. - Подсунули ж мы царя москалям! Дал бы я за этого цесаря полушку-другую, да и того жаль бы мне было. - А тебе, Казьмирек, что за забота? - повел плечами другой. - Пускай бы то хоть сам дьявол был, лишь бы к нашей обедне звонил да нам на руку был. Разумеешь? Князь Иван так и ахнул, услышав это. От волнения ему даже горло сдавило. - Панове! - как будто бы крикнул он полякам, взъехавшим уже на мост, но те и не обернулись, мост проехали и своротили к Чарторыю. А князь-Иванов бахмат сам потянул рысью прямо по Чертольской улице к темневшему вдали хворостининскому двору. И ночью, в постели лежа, князь Иван услышал шепот, невнятное бормотание, потом чей-то голос нараспев: "Боже, - говорит, - милостивый спас! Сколь ни ходил, сколь травы ни топтал, краше Русской земли в целом свете не видал". О, ведь это Аксенья, девка Аксенья... Вот она стоит у двери, в коричневом плате; вот надвигается вместе с дверью на князя Ивана, глядит и шепчет: "Не улюбил ты меня, князь Иван; не улюбил и на муку предал". "Что ты, Аксенья!.." - мается князь Иван. Но дверь поплыла назад, и вместе с нею Аксенья плывет, пятится, пропадает вдали. "Что ты, Аксенья... Аксенья... Борисовна!.." И князя Ивана будто плетью ожгло. Он дернулся всем телом и глаза открыл. Светает едва. И дверь на своем месте белеет. Никакой Аксеньи тут нет. "Вот так, - подумал князь Иван в тоске. - Чего не померещится во сне человеку!" И, хлебнув квасу из стоявшего подле ковшика, князь Иван снова заснул. Целая ватага людей в кунтушах и магерках окружила его вмиг. Играют вокруг него на конях, дергают его за однорядку, тормошат. Один кричит: "Ворона!" Другой вторит ему: "Ротозей!" А в стороне возникла толпа шляхтянок в перьях и лентах; польки, гляди, тоже смеются над князем Иваном, вороной и ротозеем. Но скоро все затмилось точно облаком пыли, и весь остаток ночи князь Иван проспал не просыпаясь, без маеты и сновидений. XXXIII. ПЯТУНЬКИН КИСТЕНЬ Утро пришло румяное и свежее; растворились в нем без остатка все томления ночные. У князя Ивана сразу и вылетело из головы все, что томило его во сне ночью; вместе с другими окольничими стоял он с утра в Грановитой палате; как на других, был и на нем становой* парчовый кафтан. (* С перехватом по стану, то ость шитый в талию.) - Учись, Иван Андреевич, обычаю посольскому... Обернулся князь Иван - это Басманов, к двери проталкивается, кивает головою, шепчет: - В Париже не ударить бы и тебе в грязь лицом. - То так, Петр Федорович, - улыбнулся князь Иван.- Обычай не прост, не грех и поучиться. - И стал внимать, как ретиво спорят с великим государем польские послы, как хитро перечит им думный дьяк Афанасий Иванович Власьев. - Государство, - говорит, - к государству не применится: великого государя нашего государство живет своим обычаем, а государя вашего государство - своим обычаем. "С Афанасием хоть куда, - подумал князь Иван. - Ему посольство не в кручину. С ним и ехать мне к Генрику королю". Но тут заговорил польский посол пан Александр Гонсевский. Он говорил сначала по-латыни, потом по-польски, говорил долго и кудревато, и, как ни прислушивался князь Иван, он не мог понять, к чему клонит хитрый поляк. Наконец добрался-таки до смысла, когда посол назвал Смоленск и Северскую землю, обещанные Димитрием польскому королю за помощь против годуновских войск. Князь Иван чуть не вскрикнул, когда услышал такое. Глянул на царя - не по-царски он ерзает на троне, хмурится, шепчет что-то Афанасию Власьеву, своему великому секретарю. Кончил пан Гонсевский, стал говорить Власьев. Не польский король, сказал он, вернул прародительский престол великому государю Димитрию Ивановичу, а все люди Московского государства признали его и привели в стольный город Москву. Сигизмунду польскому за дружбу и великий государь Димитрий Иванович рад платить любовью и дружбой; но чтобы отдавать исконно русские земли полякам - этого русский народ никогда не дозволит. Никогда ничего от Московской земли не отойдет к Литве. Князь Иван вздохнул, да так глубоко, точно не в многолюдной палате стоял он, точно струею чистого воздуха наполнил он грудь. Слова Афанасия Власьева не оставляли сомнений. И, должно быть, совсем напрасно раскручинился князь вчера, услышав подлую болтовню двух хохлачей, раскачивавшихся впереди него на долгохвостых конях. Князь Иван уже не слушал дальше, а только глядел кругом - на поляков, на бояр, на попов, на царя. Царь сидел на престоле в красном углу, под алым балдахином с золотыми кистями. Волшебное сверкание алмазов исходило от Димитриева венца, от скипетра в его руке, от меча государева, с которым стоял подле престола великий мечник Михалко Скопин-Шуйский. А Шуйский другой, Василий Иванович, он тоже тут: сидит близ государя по левую руку, в парчовой шубе, в высокой боярской шапке, глаза трет кулаком, бороденку жидкую треплет. И, пока дьяк вычитывал по списку ответные статьи послам, Димитрий поднял голову, глянул направо - духовные власти, глянул налево - думные бояре, весь царский синклит*: Сицкий, Мстиславский, Шуйский... Шуйский?.. Димитрий улыбнулся... Ах, Василий Иванович!.. И Димитрий подал ему знак рукой. (* Совет.) Вскочил с лавки Шуйский и, путаясь в шубе долгополой, подбежал к балдахину; оборвал дьяк чтение, задержан палец на недочитанной строчке; замерли послы на своих местах посреди палаты. Царь молвил что-то Шуйскому, и тот опустился на колени и на коленях стал ползать у ног Димитрия, устанавливая их на скамеечку, обитую соболями. Послы, как гуси, вытянули шеи из жупанов, глядя на это. Но дьяк стал снова читать, а Шуйский, приладив скамейку и поправив полы Димитриева платна*, встал на ноги и попятился назад, к своему месту. (* Платном называлась верхняя, самая нарядная одежда русских царей, сшитая из наиболее дорогих тканей (шелк, парча, бархат) и обильно украшенная золотом, жемчугом и драгоценными камнями.) Легкий гул колыхнулся на миг по палате, от стены к стене. - Самовольство! - услыхал князь Иван позади себя чей-то шепот. - Тиранство! Недаром сказано в книге пророков: будете стонать от царей ваших. Но умолк дьяк, свернул список и передал его папу Олесницкому, принявшему бумагу стоя. Вместе с буйно-кудрым Олесницким встал и плешивый пан Гонсевский, встал и Димитрий с трона и спустился вниз по обитым алым бархатом ступеням. Поддерживаемый боярами, сопровождаемый паном Мнишком, пошел он из палаты мимо склонивших голову послов, мимо благословлявшего его патриарха, мимо московских людей, кланявшихся ему в пояс. Вслед за другими вышел и князь Иван на крыльцо; после душной палаты дохнул на свежем воздухе полною грудью, загляделся на зеленые луга по ту сторону голубой реки. Но рядом, на крыльце, кто-то посохом стукнул. Взглянул князь Иван: стоит подле него Шуйский, шубу на себе запахивает, бороденку за ворот прячет. Поморгал Василий Иванович красными, глазками зло, в рукав себе кашлянул... - На пиру, - сказал, - у меня-су на пированье, вздумалось тебе, Иван Андреевич, спориться. Князь Иван стоял молча, глядя на коротенького Шуйского сверху вниз. - Это ты делал нехорошо, - застучал Шуйский посохом по ступеньке. - Это твоя вина. Но я не сердитую, - махнул он рукой, - не сердитую, не сердитую... - и пошел прочь, собирая полы вновь распахнувшейся шубы, тыча бороденку под соболий ворот. Князь Иван усмехнулся, стал и сам с лестницы спускаться... - Шубник, - молвил он негромко, - влепили тебе сегодня в бороду репей? Сердитуй не сердитуй - проиграл ты свой кон. Не по-твоему будет. Князь Иван спустился вниз и пошел площадкою, которая кишела людьми. И кого только не было тут! Наехавшие в большом числе заморские купцы с шкатулками и тючками; Себастьян Петрицкий - доктор царский, и Аристотель Классен - царский аптекарь; русские, поляки, армяне, турки, евреи; иезуиты, щеголявшие в рясах русских попов, и природные москвичи, из которых многие, наоборот, вырядились в иноземное, "гусарское", платье. Постукивая посохом по мостку, ни на кого не глядя, семенил Шуйский к воротам, и князь Иван Андреевич вышел за ворота следом за ним. Толпа стремянных подбежала к Шуйскому, взяли люди под руки своего боярина и всадили его в бархатное седло, поверху шитое золотом, на гнедую белоногую, персидской породы кобылу. И стремянные мигом и сами вскочили в седла, стали виться подле Шуйского, как вьюны... Но тут словно молния ослепила князя Ивана - перед глазами его мелькнул один: наизнанку выворочена шубка волчья и сам как волк, хоть и шерстью по роже порос бурой. Он! Князь Иван узнал его! Вот кистень его свистит у князя Ивана над головою!.. Князь Иван оцепенел. Он не заметил и Куземки, который стоял около с бахматом и с лошадкой своей каурой, и самый голос Куземкин он различал еле: - Опознал ты его, Иван Андреевич, сякого разбойника, злочинца?.. Шуйского человек, Пятунькой кличут, у Шуйского в стреме ходит... А персидская кобыла уже выступала под Шуйским легкой побежкой по кремлевской улице, и стремянные Шуйского тряслись за своим боярином, поправляя у себя на ходу кто подпругу, кто уздечку. Но князь Иван