етверо, ввосьмеро, уже совсем малый комочек остался у князя Ивана в руке. - Приходил Арефа? - Приходил, Иван Андреевич. Дул, шептал, дымом дымил, стихом говаривал. - А питье давал, зелье, мази? - Давал и питье и травы к ранам прикладывал. - Легче Куземке? - Ништо ему, к завтрему встанет. Князю б Ивану и самому нужны зелья и мази. А то в голове гудит со вчерашнего и петухи кричат в ушах, как и в ночь накануне. Князь Иван долго слонялся по дому, выходил в сени, постоял на крыльце и забрался наконец в горенку свою, где дитятей играл, где рос, где прожил до того, как умер отец. Вот и игрушки детские на полке над окном - волчки да сабельки, лошадки и барашки. На столике угольном лежит костяная указка и самодельная азбука, под столиком - серый мешок, покрытый пылью. Что за мешок? Ах, так! Забыл о нем князь Иван, вовсе забыл. От Григория остался мешок этот, от Отрепьева. Вытряхнул князь Иван на стол все свитки и тетрадки Григорьевы - искусная скоропись, чистая, четкая. Стал князь Иван читать из середины: "...Воевода Петр спросил его, есть ли в том царстве правда. И Васька Марцанов молвил ему: "Сила воинская, господин, там несчетная и красота велика, а правды нет: вельможи худы, сами богатеют и ленивеют, богу лгут и государю, мужиков себе записывают в работу навеки, дьяволу угождая". И воевода Петр заплакал и сказал: "Коли правды нет, то ничего нет". Вгребся князь Иван в тетрадки, не оторваться ему. И пошло теперь: ночью пьет князь Иван, днем Григорьевы тетради читает; ночью пьян от вина, днем ходит хмельной от книжных словес. И летят дни. Что за домом, что за тыном, что было, что будет - не знает, не хочет знать князь Иван. Будет, верно, и ему от Шуйского ссылка, узы будут, заточение. Может, еще и поболее того станет? Приходил же намедни Кузьма, рассказывал, что ездит Пятунька Шуйских по-прежнему по Чертолью охально, кистенем бьет, грозится: скоро-де вам и не то будет. И Куземке его не унять. Вот скрипит он снова по лестнице, Кузьма непоседливый, опять идет докладывать князю Ивану. Так, верно: Куземка. Он вошел робко, дверь прикрыл за собой плотно... - Князь Иван Андреевич, не знаю, что и подумать... - Ну, подумай, Куземушко; подумай и молви. - Врали тут всяко - кто что... Ходит он будто по Москве ночью в дымном облаке, а как петух пропоет, так дымом и исходит. Кинулись туда раз люди, ан на месте дымном как бы отсырело. - Кто ходит? Что ты, Кузьма? - Царь вот Димитрий ходит; скучно ему на Котле*, в золе. (* Тело убитого Лжедимитрия было сожжено за Серпуховской заставой, в местности, которая до сих пор называется Котлы.) - Иди, Куземушко, ступай уж. Никто не ходит, никто не дымит. Пустословие и враки. - Я и то думаю - враки, и все. Куземка потоптался, оглянулся... - Ходил я давеча по Чертолью, встретил ямщика, Микифорком зовут, пьяненький бродит. И проболтался мне тот Микифорко. Возил он недавно на Вязьму гонца. И сказали ему ямщики порубежные, что-де жив царь Димитрий стал. В сокрыве находится, в Литве. Живет необъявлен. - С хмелю стал ямщик твой безумен. Ступай! Но Куземка не уходил. - Торговал я в горшечном ряду латку. Гончары - народ прибылый, по дорогам ездят, по торгам, все им ведомо. Сказывали, годить надо, объявится-де. Побрел Куземка к двери, но в дверях обернулся, чуть дрогнул его голос: - Не кручинься, Иван Андреевич. Годить надо, вон что. И вышел за дверь. ХLV. КУЗПМКИНА ПУТИНА Годить? Но доколе? И какого добра князю Ивану ждать? К башкирцам замчат его приспешники Шуйского или в Сибирское царство, к монголам, к калмыкам, туда, куда и ворон костей не заносил? Глядит князь Иван в окошко, видит - солнце играет на Иване Великом... И шепчет князь Иван: Глянул я оком - увидел стоящий вдали Капитолий...* (* Кремль древнего Рима.) "Вот-де, - думает князь Иван,- Публий Овидий... Как пришла беда, в ссылку ему идти далече*, прощай родная сторона, так, вишь, заплакал этакой чистой слезой. Так. Бог с ним, с Овидием. Что там еще у Григория в тетрадях? Ну и наворотил ты, Богданыч! Откуда что?" (* Римский поэт Овидий был сослан императором Августом в местность, расположенную у устья Дуная.) И князь Иван лезет в мешок за тетрадями, раскладывает их на столе, перелистывает, перечитывает, но Григорьево писание нейдет ему сегодня в ум. Он посылает за Куземкой и расспрашивает его про ямщика Микифорка, про гончаров-горшечников, и передает ему Куземка, что видел, что слышал: - Намедни шел я улицей, вижу - Микифорко к колодцу коней повел. Я ему: "Поздорову жити тебе, Микифорко". Ну, то да се... "Ты, Микифорко, говорю, про царей бы помене... Ужо урежут тебе языка". - "Гужом, кричит, - мне подавиться - не стерплю неправды! Ужель им на мужиках московских по старинке ездить? Экие какие!" Ну, тут я глянул - ярыжные идут; я и побрел восвояси. Да и Микифорко, как ни горяч, а язык прикусил. "Не стерплю неправды..." О какой, - думает князь Иван, - неправде они кричат, все эти ямщики, гончары, пирожники московские, калашники зарецкие?" Вот и холщовые колпаки, с которыми князь Иван тому назад два года столкнулся на Троицкой дороге лицом к лицу, - те тоже кричали о неправде. О неправде говорят все "черные люди" в Московском государстве - вся подъяремная Русь. Да что ему-то, князю Ивану, до черных людей? Уж так, одно к одному пришлось. Не ужиться, видно, с ныне владущими ни князю Ивану, ни послужильцу его Кузьме. А Кузьма все тут? Стоит, шапку мнет, глаза у него жалостливые, у Кузьмы. - Ну, Куземушко, ступай. А коли что, вестей каких услышишь, приходи, поведай мне. Уже не может жить князь Иван без Куземкиных вестей. Разве что ночью только не кличет он Кузьму. И идет она, ночь. Липовым цветом, сладким духом, стукотней соловьиной рвется в окно, колеблет в двурогом подсвечнике пламя свечей, томит князя Ивана неизбывной тоской. Отуманенный вином, различает он все же - вот возникли перед ним сразу два лика: у Аксеньи - строгий, в толстых черных косах, с дуговидными бровями; у литовки лицо в золоте волос кажется и само золотистым. "Одну, - думает князь Иван, - я предал, другую потерял. Для чего предал? Может быть, с нею счастье объявилось бы мне рядом, в доме моем, само пришло..." Светает. Табун облаков устало бродит в бледном небе. Примеркли огарки в подсвечнике. Князь Иван спит, уронив взлохмаченную голову на стол. Спит и бормочет во сне: - Было в доме, да ушло... Прошло... Так. Но катится время, стали ночи длиннее, темнее, отцвела липа, и до будущей весны уже не петь соловьям. А за ночью и день приходит, и что ни день приносит Куземка князю Ивану вести, одна другой причудливее. О том, что искал Кузьма, как наказано ему было, по Москве по всей немчина Аристотеля, и литовку-паненку, и татарина Бантыша, и охромевшего бахмата; спрашивал, выпытывал, да и следу не нашел. Умеют-де шубники прятать концы в воду. И еще извещал Куземка о ходивших по Москве подметных листах от какого-то Ивашка Болотникова, Телятевских холопа; и о том, что будто взбунтовались рязанцы - не хотят они Василия Шуйского царем на Московском государстве; и о том, как велением Шуйского из Углицкого города пришли в град Москву какие-то мощи и нарек их Шуйский чудотворными и святыми мощами царевича, некогда в Угличе убиенного; и как от мощей тех слепые будто бы прозревали, расслабленные на ноги вспрядывали и прочь брели, скачучи и пляшучи, а бесноватые*, покатавшись немножко подле мощей "чудотворных" и тем беса в себе изживши, пели хвалу богу, тропарь** - угоднику и славу - царю Василию. И как будто слух есть - в сговоре Шуйский со шведами, нанимает шведов на русских людей и за помощь себе отдает шведам наши села и города. (* Так в древней Руси называли душевнобольных, считая, что в них якобы вселился бес. ** Молитвенная песнь.) Много такого наслушался князь Иван от Куземки. Была в речах Куземкиных правда и нелепость, истина и несуразное. Думал над этим князь Иван и надумал нечто, потом передумал, потом снова стал думать. И однажды, глядя на Кузьму испытующе, молвил ему князь Иван глухо: - Куземушко, удумал я... Князь Иван облокотился на стол, растопырил пальцы и в волосы себе запустил. - Куземушко... - Я-су тут, Иван Андреевич, - откликнулся Куземка. Но князь Иван точно не расслышал Куземкиного голоса. - Куземка, - позвал он опять. - Да тут же я, Иван Андреевич, здесь я. Аль не видишь меня, али как? - Ах, здесь ты? Чего ж это я? Да, так. Куземушко, годить чего же? Какого добра? Соберись, в дорогу соберись... На сенях в сундуках тулуп возьмешь новый, сапоги... - Да куды идти-то мне, Иван Андреевич? В какую путину? - Пойдешь за рубеж... В Литву пойдешь. - Иван Андреевич! В уме ли ты? То ли от тебя слышу? А князь Иван вскочил с места, подбежал к Куземке, руки свои положил ему на плечи, стал говорить, торопясь и задыхаясь: - Не дождаться мне тут добра; лиха дождусь, бесчестья, неволи. Не через месяц, так через два, через три, да вспомнит же и обо мне шубник, а не вспомнит сам, так напомнит Пятунька. Невмоготу мне, Куземушко, часа своего ждать. Тошно мне, Куземушко, жити так. А живу, как в лесу дремучем: ничто мне неведомо, а ведать надо, дознаться надо, да не от Микифорка ж, ямщика. Слушай, Куземушко, пойдешь пеше - так осторожнее будет. Пойдешь на Можайск, на Смоленск, до рубежа дойдешь, через рубеж перелезешь... Не учить мне тебя... С бахматом из Тарок ты в молодых летах экову отломил путину! И тут добредешь жив и цел. За рубежом - Баево местечко, Орша город, за Оршей - Рогачов... Там доищешься Заблоцкого пана, под Рогачовом вотчинка у него, Заболотье... Расскажешь пану, расспросишь, жив ли де царь Димитрий, объявится ль, коли жив, скоро ль де будет в Русь из Литвы. И еще - как быть мне, пусть скажет: а то не пожалует меня Шуйский, не пожалует... Куземка молчал, опустив голову. Потом повернулся и пошел к двери. - Куда ты, Куземушко? Погоди, недосказал я. Куземка остановился у самой двери и, не оборачиваясь, буркнул: - Не полезу за рубеж. Нечего! - Куземушко... - Чего "Куземушко"?! - взревел вдруг Куземка. - Ну, на, бей, рви, режь, руби меня саблей - за рубеж не полезу: чать, русский я человек, не шиш*, не вор, не поляк, не лазутчик. Эко-ста ты затеял! (* Проходимец; также шпион.) - Не по лазутчество посылаю тебя, Кузьма. Эх, Кузьма! Но Куземка побежал прочь, даже двери за собой не прикрыл. Выбежал на двор, пропадал где-то целый час, потом увидел его князь Иван в раскрытое окошко. Стоит Куземка посреди двора, голову задрал, силится к князю Ивану в окошко заглянуть. И, опустив голову, тяжело и тупо стал подниматься по лестнице и прошел к князю Ивану в покой. - Прости меня, Иван Андреевич, молвил я тебе грубо. - Задрожала у Куземки борода: - Тяжко тебе, Иван Андреевич; вижу - тяжко. - Тяжко, то так, - согласился князь Иван. - А ты, Куземка, что ж, полегчить мне пришел? Сам знаешь, кто службу мне обещался служить, кто себя называл рабом вековечным, как Матренку просил за себя... - Помню я, князь Иван Андреевич. Дал мне бог памяти на добро, а лиха, то верно, от тебя не видал. Оба умолкли - князь Иван стоя у окошка, Куземка - посреди комнаты, бледный, растерянный. Он то сжимал ладони свои в кулак, то разжимал их, разводя руками в недоумении. В голове у него точно жернова вертелись, по скулам желваки бегали... - Ну, так, - молвил он наконец. - Коли воля твоя... А наше дело холопье. Авось пролезу и обратно ворочусь. Авось... Ну, когда ж выходить мне, Иван Андреевич? Как повелишь ты мне? Князь Иван подошел к Куземке, взял его за локоть. - Ступай, Куземушко, выходи хоть сегодня, чего уж мешкать. Путь тебе рассказан, пана ты видал у меня... Возьми тулуп, сапоги смени, хлеба прихвати да денег, денег вот те... Письма тебе не дам, так на словах и расспросишь. Сторожко иди, с оглядкой. Коли осторожен будешь, пройдешь без зацепки. Ну, да не тебя мне учить! На дворе да и Матрене своей скажи, что идешь под Волоколамск, в Хворостинину деревню. Послал, дескать, тебя князь Иван к прикащику Агапею, пожить тебе в Хворостининой до первого снега. Ну, путь тебе ровный, иди. Спустя час Куземка, в новом тулупе и новых сапогах, вышел за ворота. Матренка, оставив дитя свое - четырехмесячную Настюшку - Антониде на попечение, провожала мужа до Дорогомиловской слободы. В новом тулупе своем Кузьма обливался потом, неразношенные сапоги жали в подъеме. У Дорогомиловской заставы он попрощался с Матренкой, поцеловал ее и велел идти обратно и ждать мужа с первым снегом. Матрена взвыла тихонько, пошла и пропала. И, когда уж и дорога не пылила за ней, выискал Кузьма в темной листве золотую стаю кружевных крестов и на прощанье загляделся на них - на кресты кремлевские - в последний раз. И двинулся в путь: на Вяземы, на Звенигород, на Можайск, к литовскому рубежу. Шел с оглядкой. Шел сторожко. Днем молитву творя, на ночь оберег* шепча: (* В старину суеверные люди были убеждены, что особые заклинания, называемые оберегами или заговорами, обладают силой предотвращать опасность, болезнь и т. п.) От воды и от потопа, От огня, от пламя, От лихого человека, От напрасной смерти. Часть четвертая В ТЕМНИЦАХ И ЗАТВОРАХ I. ОБРАТНЫЙ ПУТЬ Ночь застигла Куземку в Кащеевом бору. Она словно пала сверху, от дымчатой тучи, и разошлась по лесу из конца в конец. Дробные дождевые капли перестукивались с сухим осенним листом и гулко нахлестывали по дубленому Куземкиному тулупу. Куземка остановился, огляделся и, спотыкаясь, опять пошел мочалить мокрые лапти о вылезшие из-под земли корневища, тыча перед собой суковатой орясиной. Вот уже вторая неделя миновала, как вышел Куземка из-за рубежа и снова брел знакомыми местами. И чем ближе он подходил к Москве, тем осторожнее он становился, тем внимательнее оглядывался он по сторонам. Он и в Литве, как наказано ему было, держал ухо востро, ну, а здесь даже спать надо было одним только глазом. И, подходя к Вяземам, Куземка свернул с широкой посольской дороги и пошел окольными тропами, бором, чтобы выйти к посаду уже с темнотой. Дождь усиливался. Казалось, весь лес заходил ходуном; из стороны в сторону раскачивались дерева, словно жалуясь кому-то унылым шумом на свое беспредельное сиротство. Здесь могло померещиться всякое, но Куземка тыкался все вперед, пока не заметил наконец, что тропа куда-то сгинула и тычется он зря. Тогда он стащил с головы свой войлочный колпак и вытер им намокшую бороду. - Скажи, пожалуй, - молвил было Куземка, но сразу осекся: в ответ ему в двух от него шагах затрещало в сухом сухостое, и черная тень метнулась ему под ноги. Куземка вздрогнул и притаился под березой. Но лес шумел по-прежнему, вздымая вверх оголенные сучья. Куземка снова подался вперед и наткнулся на шалашик, сложенный из хвороста и березовых ветвей. В шалаше, видимо, не было никого. Куземка ткнул туда раз-другой орясиной и полез в отверстие на сухой лист и солому. Там он снял с себя тулуп и съежился под ним, чтобы отогреть продрогшее тело. И, как всякую ночь, стали мерещиться Куземке виденные им города и пройденные дороги - Рогачов на Друти и Днепре и разноголосый гомон торжков и монастырских слобод. Куземка помял рукав тулупа: цело! И опять спросонок поплыл шляхами и реками, которые накатывались на него вместе с непрестанными шепотами бора, с хрустом сухостоя и заглушенными рыданиями, доносившимися издалека. Но скоро все смолкло. Слышит Куземка только голос пана Заблоцкого, Феликса Акентьича: "Тут, братику, на Литве, - земля вольная: в какой кто вере хочет, в той и живет". "Эка вольная! - молвил Куземка сквозь сон. - В какой вере пан, в такой вере и хлоп". Куземка знает, что спит, что теперь это только снится ему, а наклоняется к пану Феликсу и шепчет ему на ухо тихо-тихо, даже губами не шевеля: "Бывал ты, пан, в Гоще? В Самборе бывал? Жив царь Димитрий Иванович? Дознаться мне надо. За тем и послан к тебе за рубеж". Но пан, как вчера, как и три дня тому назад, отделывается скоморошинами: "Ха! В Самборе, братику, горе, да в Гоще беда. Отписано все тут вот... Возьми". И он сует Куземке письмо, а с письмом два злотых на дорогу. Куземка хотел и деньги зашить в рукав тулупа вместе с письмом, но кто-то тащит с Куземки тулуп, прямо с клочьями дерет из него шерсть, только бы отнять тулуп у Куземки. "Приставы!" - захолонуло у Куземки в груди, и, присев на соломе, он увидел перед собой два горящих глаза и ощетиненную морду, жующую его тулуп. Куземка мурызнул зверя орясиной по глазам. Волк взвыл и бросился прочь. Куземка помял рукав: цело. Тогда он поджал под себя ноги и, сидя так, стал бороться с дремотой и ждать рассвета. II. ЧТО ВИДЕЛ КУЗПМКА В ЛИТВЕ Пан Феликс и верно не ответил Куземке прямо, потому что сам не знал ничего. Только слухи, только толки. И то и это можно было услышать в корчме, где пан Феликс посиживал у раскрытого окошка, как некогда, в лучшие дни. Смута, рокош*, беспорядок были и в Литве. Кругом шаталось множество бездельников, так что пан Феликс мог бы сойти и за такого. До поры ничто не угрожало самовольному пану, вернувшемуся не прощеным в конфискованную у него усадебку. Но и без конфискации приклонить голову пану Феликсу в родной земле было негде. (* Восстание шляхты против короля.) Сгорела халупа, издохла кобыла, рыжую девку Марыску увел неизвестно куда захожий казак Степашко Скосырь. И только стол в корчме у раскрытого окошка да чулан в сенях... Здесь до поры мог пан Феликс есть, и пить, и спать, перечитывать какую-то книгу без конца и начала, вступать в разговоры и споры, вспоминать прошедшие дни, изумляться тому, что не навек дана человеку, увы, пролетевшая молодость. В рысьей куртке на плечах, с барсучьей торбой через плечо сидит пан Феликс целыми днями в корчме. А напротив, тут же, сидит и Куземка. Почернел Куземка с дороги, стал суше и легче. Глядит Куземка на пана, на шляхту в корчме, в окошко глядит. В диво Куземке чужой обычай. Но дело, дело! За некоторым делом прибрел сюда Кузьма. - Пан, - наклоняется Куземка к столу в десятый уже раз, - царь Димитрий жив стал? Ты как скажешь? Дело грешное, да надобно дознаться. В Гоще, в Самборе... Но пан Феликс кажет Куземке язык. - Тенти-бренти, коза на ленте, - бормочет он и вливает в себя десятую кварту. "Не скажет чертов лях! - думает Куземка. - Экову я путину да зря отломил! И то: царственные это дела, панские да боярские. Не скажет мужику". - Горе, братику, горе, - лепечет пан, упившийся пивом. - В Самборе горе, в Гоще беда. В Самборе воры, да на каждого вора по сто болванов. Был и я болваном - сто первым. А ныне ты, Кузьма, сто второй болван. То так, братику. Ха! - А князю Ивану, - допытывается дальше Куземка, - как быти теперь? Но пьет шляхтич из кварты и еще лепечет, и опять черт что. Корчится, морщится, потом стучит по столу, подбегает корчмарь, кладет на стол перо и бумагу, ставит чернильницу, приносит на тарелке горсть золы печной. И скрипит пан Феликс пером по бумаге, целый день скрипит; испишет листок, присыплет золой, сдунет, перевернет и снова пишет. И глядит Куземка и удивляется: как скоро, как ровно между квартой и квартой строчит пан Феликс без промашки, без зацепки... А пан строчит до темноты и с темнотой строчит; ставит ему корчмарь на стол зажженную плошку, и пан Феликс, как в мешок, пихает в письмо все, что ведомо ему и что неведомо вовсе, разговоры, пересуды, пересмехи, цитаты из римских писателей, площадные анекдоты, солдатские шутки и корчемный бред, поучения от пророков, заветы и советы, тень, шелуху и ничто. И когда кончил и перечел, то увидел, что в письме ничего толком не сказано о деле, что письмо это есть великолепное ничто, как, впрочем, и сам пан бродячий, как вся его жизнь. - Ничто, - произнес пан и заглянул в свою кварту. Ничто было и в кварте, ибо она была пуста. - Я ничто, - сказал пан, ткнув перстом себя в грудь. И, обратившись к кварте, добавил: - И ты тоже ничто. Куземка больше не удивлялся: пан был во хмелю, допился до чертиков и, по-видимому, разговаривал с чертом. Да, правду сказать, и Куземка пивца хлебанул, но с чертями Куземка не знался. Прибрел Кузьма на Литву из Руси и вернется в Русь восвояси. А то здесь и солнце не греет, туман стоит над трясиной, пахнет будто пером паленым. Фу ты! Корчмарь Ной принес две полные кварты и поставил на стол, одну для пана, другую - Куземке. У Ноя на лице росло теперь полбороды: другую половину выдрал с корнем проезжий шляхтич лет пять тому назад. С перепою кислым показалось шляхтичу Ноево пиво. Он плеснул его Ною в глаза, а Ноеву бороду нацепил на шапку своему гайдуку*. (* Гайдуки (подобно стремянным) прислуживали при езде.) Но Куземка считал, что если был от чего добрым людям какой прок на Литве, так это от пива. Здесь варили пиво мартовское и пиво домашнее, черное пиво и светлое пиво. И, кроме того, пили старый липец* и старую старку. Жрали еще дембняк** по корчмам, гданьскую водку, фряжскую водку, влошскую водку. И потом драли бороду корчмарю и подбивали ему око. Потом начинали спорить между собой. И сшибали друг с друга шапки-магерки и хватались за сабли-венгерки; рубили пан пана; побивали насмерть. Вот и сейчас уже начинается за соседним столом. И, не мешкая, взял Куземка у пана Феликса письмо, запечатанное воском, взял и два злотых - подарок от пана - и вышел во двор. Здесь, под навесом, зашил Куземка письмо в рукав, спрятал деньги в сапог и залез в пустую бричку - набраться сил перед далеким путем. (* Мед. ** Старка и дембняк - спиртные напитки, употреблявшиеся в Литве в Польше. Темна осенняя ночь в Литве и прохладна. Но Куземке не холодно в тулупе и яловых сапогах. Содрогается Ноева корчма: обожралась шляхта печеных ежей, горелки опилась, и, слышно, уже бьются там на саблях. А Куземка лежит на сене в темноте и думает, что снова увидит он то, что уже видел однажды, пробираясь к Заболотью, в Рогачовский уезд. Большие дороги потянутся болотистым лесом, и поведут они обратно к московскому рубежу. На дорогах до рубежа, если попадется об эту пору кто, то люд все жидкий, юркий, поджарый: немец в черной епанче, желтый кунтуш на еврее, голубой армянин, белый татарин, пестрый цыган, красный казак. А случится, пойдет шум издалека, гей-га, гром и звон, - значит, едет богатый пан в волчьей шубе без рукавов, с ордой челядинцев в янычарском* платье... Ну, тогда Куземка в кусты. Он и двор панский обойдет за версту; только глянет издали на высокую виселицу на панском дворе, как раскачивается по ветру повешенный хлоп, и прибавит шагу - уносите меня, ноги. (* Янычары - один из видов прежней турецкой пехоты. Они комплектовались из воспитанных для этой цели христианских мальчиков, обращенных в магометанство.) Так, так. Не по душе пришлась Куземке Литва. Бессловесные мужики, длинноволосые и чахлые, ходят по болоту за деревянным плугом. Испуганные бабы сидят, как мыши, в дырявых куренях. Нагие дети - в коросте и саже. И никто на деревне не гикнет, не свистнет, не зальется песней. Эхма! Одну только песню слыхал здесь Куземка раз. Пели нищие старцы у ворот церковных: Теперь уже нам, пане брате, Содома, Содома, Бо нема у нас снопа жита ни в поле, ни дома... Куземка услышал эту песню еще раз, на другой день, точно на прощанье, когда вылез из брички и побрел к паперти лоб перекрестить на дорогу. Пели старцы незвонко и на этот раз. Слова были русские, но как-то горемычнее русских. Куземка их правильно понял. Содома - значит Содом; это значит пучина серная, пропасть и ад; такова, значит, мужицкая доля в Литве, и иной доли не ждать. Так. Кинул Куземка нищим старцам в кружку серебряную копейку*, пощупал письмо в рукаве, перекрестил себе лоб и ноги и двинулся обратно, тою же дорогой, в Русь. (* В то время в Московской Руси чеканилась исключительно серебряная монета.) III. МУКОСЕИ* (* Рабочие, занимавшиеся просеиванием муки.) Обо всем этом Куземка вспомнил в Кащеевом бору, в шалаше, между одним приступом дремоты и другим. Кащеев бор подходил под самую Вязьму. На рассвете выбрался Куземка из бора и отоспался уже в Вязьме, в пустом амбаре на торгу. Вокруг гудом гудела площадь, у съезжей избы орал мужик, на котором недельщики* правили пошлину, но Куземка спал, не просыпаясь, до самых сумерек, когда он продрал наконец глаза и выглянул наружу. (* Судебные исполнители.) На торжке было пусто, только собаки копались в мусоре да слепцы с поводырем мерили ногами площадь, держа путь к кабаку напротив. Оттуда доносился пьяный гомон и бабий визг, там, должно быть, было тепло и приютно... Куземка добыл из онучи две денежки и двинулся к кабаку. В кабацкой избе трещала лучина. За большим столом слепцы жевали какую-то снедь, доставая ее из мешков кусок за куском. По лавкам валялись охмелевшие пьяницы. Куземка хватил вина полную кружку и вытащил из коробейки хлебный окрай. Рядом на лавке плакала простоволосая женщина. - Родименький, - взвизгивала она. - Ох, милый мой... Мы с тобой целый век... Милый мой... Слепцов было трое да четвертый поводырь. Куземка хотел вспомнить, где видел он этого плосколицего мужика с медною серьгою в ухе, с медными гвоздями, часто набитыми по кожаному кушаку; но вспомнить не мог и пошел к прилавку за второю кружкой. Здесь, в углу, у самого почти прилавка, горланили за отдельным столом два мукосея, оба вывалянные в муке, точно обоих собирались сунуть сейчас в печку на калачи. - Ноне кто у нас царь? - вопрошал тот, что постарше, ударяя по столу белым от муки кулаком. - Милюта, пей пиво, - удерживал его другой, невзрачный мужичонка, хиляк. - Которому, говорю я, ты государю служишь? - Милюта... - Дай, господи, говорю, здоров был бы царь Василий Иванович всея Руси Шуйский. - Милюта, пей пиво, а про царей нам говорить теперь не надобно. - И тот Семен, - продолжал неподатливый Милюта, - в ту пору молвил: "Дай, господи, вечной памяти царю Димитрию". И я за это воровское слово его ударил. - Милюта... что нонешние цари! Пей пиво... - А тот Семен сказал: "Мне и нонешний царь стал пуще прежнего; и прежний мне головы так не снял, как нонешний. Нам такие цари не надобны. Я и на патриарха плюю". Ну, я того Семена ударил в другой раз и по щекам его разбил и выбил из мукосейни вон. В дверях клети, позади прилавка, показался стрелец, без шапки, в расстегнутом кафтане. Он пересчитал глазами всех, кто был в кабаке, глянул на Куземку и уставился на охмелевших мукосеев. - И тот Семен сунул в окнище плешь и молвил: "Собакин сын! Кому ты крест целовал? Не государю ты крест целовал, целовал ты крест свинье!" - Га-а! - гаркнул в дверях стрелец и двинулся к мукосеям, вытянув голову и сжав кулаки. Он схватил обоих мужиков за обсыпанные мукою бороды. - Ведьмины дети! - гремел он на весь кабак. - Ноне вам не прежняя пора - воровать да царей себе заводить. - Постой, постой! - силился Милюта вырвать свою бороду из Стрельцовых рук. - Ты бороды моей не тронь... не тронь... Сам-то я - мужик государев, и борода у меня государева. - Так ты - так! Вяжи его, Артемий! И кабатчик принялся крутить мукосеям руки, пока стрелец держал обоих за бороды. Мужики вопили и лягались, ругался стрелец, кричали что-то повскакавшие с лавок пропойцы. В поднявшейся суматохе слепцы торопливо собрали свои торбы и друг за дружкой выкатились на улицу. Куземка недолго думая скользнул за ними вслед. Здесь все они без лишнего слова взяли напрямик к пустому амбарчику, в котором днем набирался сил Куземка. Первым полез туда поводырь; за ним пошли его слепые товарищи; и Куземка вошел последним, плотно прикрыв за собой дверь, болтавшуюся на одной только петле. IV. ЧАЛЫЙ МЕРИН Трое слепцов, поводырь с медной серьгой в ухе да пятый Куземка сидели в полутемном амбарчике, еле освещенном сизым мерцанием наступающей ночи. Сквозь широкие щели и решетчатое окошко пробивался этот свет вместе с воплями из кабака, где надрывались мукосеи, захваченные стрельцом. Стрелец уже вытащил их обоих из кабака и теперь на веревке волок их мимо амбарчика к земской тюрьме. - Ведьмины дети! - орал стрелец. - Ноне вам не бунтошное время, когда вы нашу братью побивали, имение наше забирали. - Я ж, - оправдывался Милюта, - и сказал тому Семену: "Дай, господи, здоров был бы царь Василий Иванович всея Руси Шуйский". - Милюта, не говори про царей, - умолял грузного Милюту его тщедушный товарищ. Мукосеи упирались, и стрельцу одному не совладать с ними было, но к нему бежал уже сторож из земской тюрьмы, и они вдвоем подогнали захваченных "бунтовщиков" к тюремному погребу. - Платите за привод*, - объявил им стрелец. (* Приводное - денежный сбор с приводимых под стражу.) - А мне влазное*, - отозвался сторож. (* Плата за "влезание" в тюрьму.) Но мукосеи, не желавшие платить ни приводного, ни влазного, перебудили криком своим всех собак на посаде. Тогда сторож поскорее отпер двери земской тюрьмы, и стрелец сунул обоих крикунов в погреб, в черную дыру. Милюта грохнулся вниз, а его собутыльник полетел вслед за ним и шлепнулся ему прямо на голову. - Теперь поедят, да не блинов, - сказал в амбарчике поводырь, распуская кушак. Голосом человек этот был толст, и Куземке показалось, что он уже когда-то раньше слышал этот голос. Но где и когда, припомнить не мог. Выпитое вино, как банным паром, пронизывало все тело Куземки, притомленное в долгом пути и продутое насквозь на речных перевозах. "С Рогачова на Оршу - раз, - стал мысленно перечислять Куземка, - от Орши до Баева - два, с Баева под Смоленск - три; а после того на брюхе Аринкиной тропкой..." - Ты, человек божий, заночуешь тут али как? - оборвал Куземкин счет толстоголосый поводырь. - Надо бы, - ответил неопределенно Куземка. - Ну, так плати деньгу за ночлег. - Во как! - удивился Куземка. - У тебя ли амбар на откупу? Я и даром переночую тут вот. - Даром ночуй за амбаром, - молвил недовольно толстоголосый. - Отколь ты, волочебник, сюды приволокся? Каких ты статей человек? - Из Клушина, - соврал Куземка. - Можайск-город знаешь? Так вот мы клушинские... С той стороны... Можаяне... - А коим ветром занесло тебя в Вязьму в амбар? - продолжал допытываться толстоголосый. - А это, сказать тебе, - врал дальше Куземка, - мерина у меня свели... мерина чалого... Говорил кто, будто на Вязьму угнали. - Чал, говоришь, мерин? - встрепенулся слепец. - С подпалиной и ухо резано? - отозвался другой. - На одну ногу припадает? - вскричал третий. - Ну, так ты своего мерина и видел! - закричали все трое, перебивая друг друга. - Панихиду служи по своем мерине! - Свистни в кулак - прибежит к тебе твой мерин! - Давеча на бору крутил литвин хвост твоему мерину, гнал к рубежу. - Должно, угнал за рубеж литвяк, - вздохнул Куземка. - Тебя, человек божий, как дразнят, кличут тебя как? - спросил толстоголосый. - Кузьма. - Ну, так, Козьма, - заключил он, - вороти оглобли назад на Можайск. А за ночлег не плати, ночуй даром. Слепцы уже вытянулись на подостланной под собой рвани. Укладывался и толстоголосый поводырь. Куземка устроился у самих дверей на обрывке рогожи. Он закутался в тулуп, и теплые струи вновь растеклись у Куземки по жилам, и снова завертелось у него в голове: "С Рогачова на Оршу, от Орши до Баева, а там - на брюхе, на брюхе..." V. ЗА МИЛОСТЫНЕЙ Только свистнет дозорный на крепостной вышке да забрешет спросонья собака. Ночь проходила медленно и глухо. Но с третьими петухами она отползла на запад, к рубежу, за Кащеев бор и далее - к Аринкиным тропкам, по которым Кузьма дважды в это лето прополз, не щадя нового тулупа, на собственном брюхе. Тулуп, полученный Куземкой еще в Москве на дорогу, крепко вонял овчиною, хотя Кузьма целое лето нещадно драл его по камням и чащобам, а волк прошлою ночью отъел на нем полполы. На рассвете запахнули на себе слепцы дырявые гуньки*, а толстоголосый поводырь затянул потуже свой разузоренный медными гвоздиками кушак. (* Гунька - ветхая поддевка.) - Шуба на тебе, человек божий, царских плеч, - молвил толстоголосый, оглядывая Куземку. - Жалованная али скрал где? Куземка не нашелся что ответить и вместе со слепцами побрел через площадь к торговым рядам. - Эта шуба дадена тебе в утешение за мерина твоего чалого, - продолжал толстоголосый, идя бок о бок с Куземкой. - А ты теперь вороти назад на Можайск, назад вороти... Толстоголосый на ходу гладил Куземкин тулуп, щупал его по вороту и рукавам, расхваливал и овчину, и шитво, и скорнячью работу... Куземка ежился и хотел было поотстать либо и совсем повернуть в другую сторону, но толстоголосый, уже подходя к рядам, молвил: - Ходи с нами на Можайск, братан; будешь у нас пятый. Веселей дорога, легче путь. Вот пройдем напоследях ряды - и скатимся за околицу. А за ночлег я с тебя брать не стану; ночлег тебе даровой. Места между Вязьмой и Можайском были боровые и шалые. Там еще с царя Бориса поры укрывался беглый люд из деревень и посадов, и помещики рыскали по дорогам, хватая всякого мужика, какой бы ни попался навстречу. Куземке думалось, что пройти со слепцами будет безопаснее: убогого человека, может быть, и не зацепит встречный лиходей. Куземка решил не отставать от слепцов. Он брел за ними по торговым рядам - шапочному, котельному, ножевому, - где торговые люди, наживая деньгу на деньгу, сбывали товар с прилавков, шалашей, рундуков. Слепцы останавливались на перекрестках, где гуще толпился народ, и поводырь начинал толсто: Кормильцы ваши, батюшки, Милостивые матушки! Слепцы у толстоголосого были как на подбор: у одного глаза навыкате, у другого - одни бельма, у третьего и вовсе срослись веки. И пели они на разные голоса, жалобно и не толсто, с толстоголосым в лад: Узнают гору князья и бояре, Узнают гору пастыри и власти, Узнают гору торговые гости. Отнимут они гору крутую, Отнимут у нищих гору золотую, По себе они гору разделят, По князьям золотую разверстают, Да нищую братью но допустят. Много у них станет убийства, Много у них будет кровопролийства... Но хоть не пал еще и первый снег, а народ был здесь тощ и зол, и торги были худые. С голодных лет опустела половина посада, посадские разбежались кто куда, а оставшиеся были непосильными поборами прижаты вконец. - Полавошное* платим? - кричал, завидя слепцов, скуластый купчина, разместившийся на скамейке под холщовым навесом с яблоками и мочальными гужами. (* Пошлина, взимавшаяся с торговцев в зависимости от размеров торгового помещения. В дальнейшем упоминаются и другие виды всяких поборов, обременявших в старину население Московского государства и в особенности его торговое сословие: мостовщина - пошлина за проезд и провоз товара через мосты; поворотное - за вывоз товара из ворот гостиного двора; проплавное - за провоз товара по рекам; весовые (деньги) - за взвешивание товара; оброчные - государственные подати; полоняничные - денежный сбор на выкуп пленных; кабацкие - взыскиваемый с населения недобор денег по торговле вином в казенных ("царевых") кабаках; кормовые - денежный сбор на содержание царской администрации; головщина - пошлина, уплачиваемая с человека ("головы") при проезде торговых людей на торг; на обратном пути (при проезде назад) они снова уплачивали пошлину, которая называлась задний калач.) - Платим, - откликался другой, торговавший напротив лыком и подсолнечным семенем. - С мостовщины платим? - взывал гужевой. - Платим, - подтверждал сосед. - Поворотное платим? - не унимался скуластый. - Платим, - слышал он одно и то же, точно аукал в лесу. - А проплавное? - орал скуластый подошедшему поводырю прямо в плоское его лицо. - Платим и проплавное, - плевал поводырю в ухо подсолнечною шелухою купец, торговавший подсолнечным семенем вроссыпь. - А весовые, оброчные, полоняничные, кабацкие, кормовые?.. - И кормовые платим. Слепцы, не выдержав крику торговых людей, отступали в заулок, к опрокинутым рундукам. Но разошедшиеся купчины не могли уняться сразу, и скуластый, размахивая веревочным гужом, все еще гремел на весь ряд: - Едешь на торг - плати головщину!.. - Катишь в обрат, - гудело из лавчонки напротив, - давай задний калач. Толстоголосый, кое-как выбившись из заваленного всяким хламом заулка, брел со своими слепцами дальше, к палаткам иконников. Здесь, казалось ему, богомольный народ, может быть, отзывчивей будет к слепым. Куда нас, убогих, оставляете, На кого нас, убогих, покидаете?.. Но и здесь улов не был обилен сегодня: только моченое яблоко да заплесневелый сухарь. Поистине без сожаления покидали слепцы этот город, пройдя по рядам и выбираясь между возами на дорогу. И стали они все вместе скатываться за околицу: трое слепцов, четвертый - поводырь да Куземка пятый. VI. СТАРЫЙ 3НАКОМЫЙ Чудо свершилось, едва только слепцы миновали последнюю кузницу. Они прозрели... прозрели все сразу: и Пахнот с глазами навыкате, и Пасей, на чьих бельмах заиграли зрачки, и даже кургузый Дениска, у которого тоже разверзлись наконец очи. - Дива! - хлопнул себя по тулупу восхищенный Куземка и обернулся к отставшему поводырю, в котором никакой нужды не имели теперь его зрячие товарищи. Куземка глянул толстоголосому в плоское лицо, с которого уже сошла вся его благость, и вдруг вспомнил! Вспомнил и придавленный нос и серьгу в ухе; даже хрипловатый, толстый голос его услышал: "Моя она, боярин, моя полонянка... Знатный будет мне за нее выкуп". И сразу вспомнилось Куземке и майское утро, и набат, рвавший небо со всех московских колоколен, Шуйский на Лобном месте кулаком грозится, Пятунька-злодей у ног боярина своего зубы волчьи скалит... Еле увел тогда Куземка князя Ивана с площади за торговые ряды, отвел от князя неминучую беду. А там, за рядами, два голяка вцепились друг другу в окровавленные рожи, кругом куча добра разметана, золотоволосая женщина в беспамятстве на земле распростерта. И вот один, плосколицый, с медною серьгою в ухе, одолев неприятеля своего, встал на ноги, растерзанный в прах, и, тяжело дыша, молвил князю Ивану: "Моя она, боярин... Знатный будет мне за нее выкуп. А коли не дадут, так будет литовке смерть". Голос у плосколицего был необычаен: он был толст и хрипловат, и Куземка теперь его вспомнил. Вспомнил и то, как князь Иван хватил пистоль и выстрелил толстоголосому в ноги. Тот взревел и пополз вдоль запертых лавок по пустынному ряду. А теперь он шагал за Куземкой под Вязьмой, в порубежных местах, и толсто ругался всякий раз, как попадал в вязкую колдобину. Куземка обернулся и еще раз глянул ему в плоское лицо. Он? Он. VII. САПОГИ УКРАЛИ Темный лес. Непроходимая грязь. Ими сильно порубежье; чащобой, беспутицей да перекатною голью в деревнях и в посадах. По осеням и веснами, в великое распутье, не нужны были государю-царю ни каменные крепости, ни заставы, ни казачьи станицы по порубежным дорогам. Земля сторожила себя сама. Но там, где не проехать ратника