селей дорога, легче путь. Известно, хотел тулуп мой скрасть! - Разбойник!.. Душегуб!.. - стал снова наскакивать на толстоголосого Куземка, но колодники оттащили его в сторону. - Стой, мужик, не петушись, рассудим мы вас, - сказал Куземке похожий на попа плешивый колодник с длинной седой бородой. - Сказывай дале, - обратился он к толстоголосому. - Пошли мы на Можайск, - начал снова толстоголосый, - а он отстанет ли, вперед ли забежит, али около трется, тулуп мой щупает. Куземка забарахтался в своем углу, но его крепко держали за руки, а потом и вовсе повалили наземь. Куземка выл, скрежетал зубами, из губ его выбивалась белая пена, но рыжий колодник в сермяжной однорядке сел ему на грудь и заткнул ему рот его же бородою. - И как шли мы лесом, - гудело толсто с полатей, - Пахнот с Пасеем и Дениской ушли далече, а он почал кидаться на меня, тулуп с меня сбивать - дался ж ему мой тулуп! - а потом стал кидаться, душить меня почал. Я глянул, вижу - мужик шалый, задушит до полусмерти. Тут я его стукнул маленько посошком и побежал. Когда толстоголосый кончил, колодники загорланили все сразу. Один только Милюта остался стоять посреди темницы. Он недоуменно развел продетыми в цепи руками и, выпучив глаза, поворачивал голову то к Куземке, то к полатям, на которых, свесив ноги, рядышком по-прежнему восседали толстоголосый с Пахнотом. Куземка не метался больше, не вопил. Он лежал потный и красный в углу, куда его затащили колодники, и ребра его распирались и снова опадали, как у загнанного вконец коня. Широко раскрытыми глазами сквозь сетки кровавых жилок, молча, не поворачивая головы, поглядывал Куземка на седобородого колодника, толковавшего что-то тюремным сидельцам, на Милюту, словно окаменевшего с растопыренными пальцами, на тщедушного Нестерка, который кричал и метался из стороны в сторону - от седобородого колодника к полатям и обратно. Седобородый ходил в разбойничьих атаманах лет сорок, еще с Грозного царя. И здесь, в темнице, седобородого, как и встарь, почитали атаманом воры, тати и душегубы, и дано было ему и здесь судить и рядить. И седобородый при помощи исщипанного колодниками губного дьячка Ерофейка рассудил. Поскольку оба стоят на том, что тулуп сызвечна Кузьма говорит Кузьмин, а Прохор - Прохоров, и поскольку свидетели и очевидцы, Прохоровы и Кузьмины, стоят на том же, дела этого законно рассудить не можно. Но поскольку тулуп теперь на Прохоре и на нем же и тегиляй, а Кузьма вовсе гол, без креста на шее и рубахи на плечах, и хоть о тегиляе никто не спорится, а спорятся о тулупе - рассудить так: тулуп - Прохору, а тегиляй - Кузьме. Снова поднялась тут завируха, всяк кричал свое, никто не хотел друг дружку слушать. Но толстоголосый оскалил лошадиные зубы и метнул Куземке с полатей свой латаный тегиляй, из которого в разных местах торчала пакля. А Куземка остался по-прежнему на земляном полу, мокрый и красный, с широко раскрытыми глазами, налитыми кровью. XVI. МИР ВАМ! Колодники, погалдев немного, разбрелись по своим углам, где у каждого нашлось свое дело: кто штопал себе одежину, кто грыз ржануху, кто в кости играл, кто карты метал. Мукосеи тоже развязали мешки, и Нестерко отрезал Куземке ломоть, круто посыпав его солью. Куземка сел в своем углу, натянул на себя тегиляй и молча стал жевать хлеб, которого не брал в рот целые сутки. Тулуп, думал Куземка, бог с ним, с тулупом. Доберется Кузьма и в тегиляе до Москвы. И не то беда, что сидит он теперь в клетке. Может, и не снимут еще с него головы за то, что он, выпиваючи в кабаке, с хмелю, пьяным, можно сказать, обычаем, лишившись ума, крест с себя пропивал. Но вот грамотица, грамотица Заблоцкого пана, которую пронес Куземка из-за рубежа в рукаве тулупа!.. Вон он, тулуп, и левый рукав, и не в рукаве ль этом грамотица? Куземка сам ее запрятал под накладным кусочком овчины и зашил потайной карман скорнячьей иглой. Куземка глядел на толстоголосого, который растянулся на полатях под его, Куземкиным, тулупом, и на трех "слепцов", шептавшихся о чем-то на полатях же, в темноватом углу. Но крик и брань, и лязг замка, и скрип открываемой наверху двери оторвали колодников от их дел, и сам Куземка, как ни был он погружен в свою думу, глянул вверх и увидел человечка, который осторожно спускался по приставной лестнице, фыркая и отплевываясь, перебирая одной рукой перекладины, а другой прижимая к груди какую-то рухлядь. Дверь наверху захлопнулась, стукнул засов, щелкнул замок, а человечек тем временем со ступеньки на ступеньку спустился вниз, обернулся и поставил на пол пустую кадушку. - Дельце!.. - хлопнул себя по ляжкам человечек, и Куземка сразу узнал в нем монастырского старчика, с которым они вместе пили вчера в кабаке. А к старчику уже подбирались рыжий в сермяжной однорядке и колодник с рябым от оспы лицом. - С тебя, отче, на влазную чарку, - сказал рыжий. - Не отбояришься: не нами установлено - при отцах наших и дедах повелось. - Полезай в зепь*, доставай мошну... - дернул старчика рябой. (* Карман.) - Ась?.. - откликнулся старчик. - Чего?.. Не слышу... Мошну?.. В зепь?.. - Мошна у тебя где?.. В зепи ж?.. - молвил рыжий и, громыхая оковами, стал ощупывать на старчике зипун. - И, милый! Моя зепь - что твоя чепь: и звон и гуд, а толку что?.. - И старчик вывернул свой карман, из которого посыпались крошки, стружки, мусор. - Вона!.. - Чего ж ты, пес, без влазного в темницу лезешь?.. - рассердился рыжий. - Впервой тебе?.. И рыжий нахлобучил ему его шапчишку на лицо, а рябой прихлопнул ее сверху. От такого шлепка старчик, наверное, пал бы наземь, если бы не оказавшаяся позади квасная его кадушка, на которую он так и сел, расставив широко ноги. - Дельце-то, дельце!.. - стал сокрушаться старчик, кое-как стащив с себя шапку. - И всю-то вот ноченьку одолевали меня черти. Би-ился я с ними!.. А они, диаволы, изодрали на мне зипунец и давай хватать меня за что гораздо. Насилу отбился, а гляжу - уже свет в окошке, к заутрене благовест, и пора мне на торг. Сотворил я молитву, попил кваску и побрел по рядам. Прошел седельный, прошел мясной, иду солодяным, а на перекрестке, гляжу, Никифор Блинков, губной староста, а за ним поодаль - Вахрамей-палач. Ну, думаю, пронеси господи; не зря, думаю, меня черти ночью одолевали, зипунец на мне драли. А Вахрамей, уж он тут, уж ему подавай: дай, говорит, плату ему, кату. "Нетути у меня, - говорю, - платы". А он как почал бороденку мне мочалить да как зыкнет: "Сучий ты хвост! На что, - говорит, - у тебя есть, а мне, для государевой моей службы, нету у тебя платы..." "Не наторговал еще, - говорю, - Вахрамеюшко. Торги-т, сам знаешь, ноне охудали. Какие ноне торги!.." "А ты, - говорит, - сучий хвост, чем в кабаке сидеть целый день, ходил бы по рядам да торговал бы да государеву человеку плату давал бы..." А я ему: "Вот попей, - говорю, - кваску, Вахрамеюшко, у тебя от сердца и отойдет". И отчего это от слов тех моих он раскручинился так и уж и вовсе осерчал? "Захлебнись, - кричит, - сучий хвост, твоим квасом!.." Махнул ослопцем и кадушку с меня сбил. Затычка выскочила, и квас мой вытек. "Вахрамей, - говорю, - волен меж нами бог да государь; добру моему отчего гинуть? Покорыстоваться ты хочешь моим сиротством? Прямой ты, - говорю, - мучитель, Вахрамей". А он меня ослопом да ослопом... В бок да в ляжку, в холку да в гриву... "Вахрамей, - говорю, - есть на вас указ... Слышно, указал уже государь приказных по городам побивать каменьем..." Тут он и вцепился в меня и поволок... Добро, я кадушку свою подхватил! А он зипунец на мне изодрал, что тот черт во полуночи, и кружки мои переколотил. И вот я - в чертоге сем, - закончил старчик. - Мир вам, люди и звери, тараканы да жуковицы, огурцы да луковицы. Вона!.. Эва!.. XVII. НОЖ Из всех колодников прослушали старчиков рассказ только Нестерко да Куземка. Остальным не было дела до захудалого старчика с его пустой кадушкой. А старчик как кончил, вытер шапкой лысину, взял с полу свою кадушку и полез было на полати. Но его сразу же столкнули оттуда шлепками и пинками, и старчик стал тыкаться во все углы в поисках свободного места. - Дельце!.. - вскричал он, разглядев Куземку в углу против окошка. Но Куземка ничего не молвил в ответ; только подвинулся и дал старчику место у стенки. - Ну, теперь не найтить тебе твоей шубы, - сказал старчик, сев на пол рядом с Куземкой и устроив кадушку у себя между ногами. - Погуляет твоя шуба на пиру без тебя. Куземка продолжал жевать хлеб, поглядывая временами на полати, где под его тулупом грелся толстоголосый. - А чего не кинулся к губному?.. - не унимался старчик. - Ударил бы челом губному, авось сидел бы ты тут в шубе. Дай-ко пососать мне корочку. Куземка отломил ему немного, и старчик попытался капнуть на хлеб из своей кадушки, но та была и вовсе суха, и как ни встряхивал ее старчик, ничего не потекло оттуда. - Вона!.. - показал он Куземке. - Видал?.. Был ячный квас, а где он?.. В поганую лужу весь и вытек. Рассудят нас с Вахрамеем на страшном суде, а в земном царствии не найтить мне, видно, на него управы. Старчик всхлипнул и принялся обсасывать хлебную корку, норовя даже погрызть ее беззубыми деснами. Он и к ушату пошел зачерпнуть водицы, но и ушат был пуст. Старчик вернулся на место; щербатым ножом, добытым из висевшей у него под зипунишком калиты*, искрошил он на кадушке хлеб и заправил его себе в рот щепоть за щепотью. Пообедав так, он растянулся на полу отдохнуть, пристроив себе в головах кадушку. И он не храпнул еще ни разу, только веки успел сомкнуть, как Куземка тронул его за плечо. Старчик вздрогнул и присел у кадушки. (* Калита - сумка.) - А?.. Чего?.. Нетути, нетути, - залепетал он отмахиваясь. - Да это я, - улыбнулся невольно Куземка. - Не пугайся... Экий ты пугливый!.. - Это ты?.. - вздохнул облегченно старчик. - А мне почудилось - диаволы меня опять хватать починают: плату им надо. Чего тебе? - Ножик мне свой дай. Я те верну вечером или завтра. - Ножик?.. А тебе зачем?.. - Одежину мне настроить. Вишь, тегиляй треплом пошел. - Треплом, говорить?.. Ножик?.. Да ты отдашь ли?.. - Ну вот те!.. - смутился Куземка. - Да отдам же!.. Только одежину настроить: где подрезать, где заткнуть... Завтра нож сызнова у тебя в калите. - Ну бери... Бери уж... Бежать тебе с моим ножиком все едино некуды. Старчик полез в калиту и передал убогий свой нож Куземке. Потом снова припал к кадушке и скоро захрапел громко и мерно. Куземка оглянулся. Вся темница была погружена в послеобеденный сон. Тускловатый свет еле проникал в темницу сквозь бычий пузырь. В сумраке, в пару, видел Куземка человеческие тела в армяках, зипунах, тегиляях - вытянутые, согнутые, скрюченные. Вот совсем близко мукосеи; вот там, поодаль, упрятал бороденку в шубейку губной дьячок Ерофей. На полатях спали старые сидельцы, крепко закованные в цепи, и с ними вновь прибылые "слепцы" со своим толстоголосым поводырем. Вон лежит он совсем у края, плосколицый, пегий, страшный, как Куземкина смерть. Возле полатей большая печь, давно не топленная, полуразвалившаяся, заняла темницу на целую четверть. Куземка подошел к печи, оглядел ее со всех сторон и добыл из запечья запавшую туда кирпичину. Он вернулся в свой угол, погладил кирпич, поплевал на него тихонько и принялся бесшумно точить на нем полученный от старчика нож. В темнице все спало по-прежнему. Только раз встрепенулся Нестерко-мукосей, оторвал от армячка свою всклокоченную бороду, глянул на Куземку ничего не видящими глазами и снова повалился на армяк. А Куземка все поплевывал на кирпичину, все тер об нее старчиков нож, все пробовал заблестевшее, как добрый булат, лезвие о лохмотья своего драного тегиляя. И, когда кирпичина была уже сточена на целую треть, а нож горел, как заправская бритва, Куземка отставил стертую кирпичину, зажал в руке нож и, медленно ступая, пошел к полатям. Толстоголосый лежал спиною к Куземке, под Куземкиным тулупом, и вверх и вниз ходил на нем дубленый Куземкин тулуп. А Куземка подвигался все ближе и ближе, один только шаг ему нужно было сделать, чтобы стать у самых полатей, но вдруг почудилось ему - точно провалилось что-то у него в груди, захолонуло сердце, и темница медленно поплыла перед его глазами, завертелась плавно в кольчатых клубах белого дыма. Но Куземка вздохнул глубоко, и карусель с колодниками, полатями и печью остановилась. Тогда Куземка сделал еще один шаг и поднял нож. Толстоголосого словно кто-то огрел плетью во сне. Он дернулся, но остался по-прежнему под тулупом, только рукав тулупа соскользнул с полатей и повис. Куземка мгновенно опустил руку и прижался к печи. Грудь его распирало, оттого что сердце там прыгало и билось, как бесноватое. Но Куземка глядел во все глаза на свесившийся с полатей рукав. Куземка стиснул зубы, в голове его разрывалось толчками раз от разу: "Рукав!.. Тот он!.. Левый!.." Вон и швы на нем в совсем неуказанном месте, известном только ему, Куземке! А толстоголосый спит?.. Спит! Тулуп на нем ходит вверх и вниз, вверх и вниз... Куземка подвинулся и коснулся пальцем рукава: ничего - спит. Куземка взял рукав в руку: спит. Куземка помял рукав у, еле заметного в неуказанном месте шва: есть! Есть грамотица! И носит ее с собой толстоголосый в Куземкином тулупе, вот в этом вот рукаве! Куземка поднял руку и быстро провел ножом по овчине. И сквозь щель в рукаве глянула на него бумага, обмотанная красной тесьмой. Куземка запустил в прорешину пальцы и выхватил оттуда заветное письмо. XVIII. ДОПРОС Допрос Куземке чинил губной староста Никифор Блинков на другой день. Куземка стоял перед ним в латаном тегиляе, стоял и ухмылялся; прикидывался он, что ли, дурачком или и впрямь был юродивый, в этом пока не разобрался Никифор. Куземке было весело, хотя и знал он, что стоявший тут же мужик, пеньковой веревкой опоясанный поверх красного зипуна, и есть губной палач Вахрамей. Еще со вчерашнего дня, после того как засунул Куземка литовскую грамотицу в паклю своего ветхого тегиляя, не узнать стало Куземки. - Ты, Кузьма, в темнице али на пиру? - спросил его Нестерко. - Али от орясины ты с ума сходишь?.. Веселый ты очень. Куземка вспомнил про орясину и стал развязывать тряпку, которою под колпаком обмотана была его голова. Большая ссадина уже запеклась, и к ней присохли Куземкины спутанные волосы. - Заживает, - молвил Куземка. - Живуч я, Нестерко; не впервой мне. Было в лето, пошел я глянуть за ворота, вижу - человек, Пятунькой кличут, ездит по улице, кистенем машет, бьет в тын, ко мне подъехал, над головой у меня кистенем начал играть. Я ему: "Мужик охальный! Уходил бы ты отсель. Нечего..." А он махнул кистенищем - да в голову мне. Махнул в другой раз - да и грудь мне рассек. Я только трое суток тогда провалялся. И князь ко мне приходил... Добрый он, князь... - Это кой же князь? - поинтересовался Нестерко. - Князь, воевода, - ответил неопределенно Куземка и умолк. Но скоро заулыбался опять и улыбался даже на другой день утром, когда его повели из темницы в губную избу. Здесь Куземка глядел на старосту Никифора Блинкова, на его серебряный перстень с большим лалом, на ендову, из которой Никифор тянул квас. И нет-нет да вспомнит Куземка о грамотице и порадуется и чуть ухмыльнется в круглую свою чернявую бороду. - Не на пиру ты, мужик, не в кабаке, - назидал его Никифор. - Ухмылки брось, говори не затейно. В праздник воздвиженья крест святой пропивал ли? И, идучи на такое богопоносное дело, каков имел умысел? Не замышлял ли чего сверх? - Сделал я это мужицкой своей простотой, не умышленно, - винился Куземка. - С хмелю, пьяным обычаем, лишившись ума. - А ты бы, мужик, пил, да ума своего и святого креста не пропивал. А теперь довелось тебе быть казнену, мужик. Куземка перестал улыбаться и пал перед Никифором на колени. - Отпусти мне вину мою, боярин, ради бога и великого государя и твоего доброго здоровья. И Никифор видел, что с мужика взятки гладки, гол мужик, как сокол, крест с себя и тот едва не пропил. Набить мужику холку да выгнать из губной избы? Или отослать в монастырь каяться да грех свой замаливать? А то сбыть воеводе; пусть-ка Семен Михайлович, воевода, его понаставит, пусть-ка попреет с ним пузатый. Никифор улыбнулся в свой черед. С того дня, как уложил он в свою зеленую шкатулку отобранное у "слепцов" добро, ему не хотелось ни рыскать по дорогам, ни орудовать в губной избе. Сидеть бы ему да прохлаждаться у себя дома на золоченом стуле, тянуть медвяный квас из братины да глядеть в окошко. Нет уж, лучше и впрямь выгнать мужика, а то опять кликай из тюрьмы дьячка Ерофейка вести запись допроса. - Ты, мужик, здешний али как? - спросил Никифор. - Чей ты? Куземка побоялся соврать. Чего доброго, еще побольше того запутаешься. А то давно ведь пора Кузьме московских пирогов поесть. Вон она, Москва! С колокольни, поди, видно. В двое суток добежать бы Кузьме. - Князя Ивана Хворостинина послужилец, - сказал Куземка, оставаясь на коленях. - Это какого ж Хворостинина?.. Старкова?.. - Старкова ж, - подтвердил Куземка. - Ивана Андреевича. - А почему в Можайск забежал? Мало тебе в Москве кабаков?.. - Мерина у нас угнали чалого, - пустился Куземка по хоженой дорожке. - Сказывали, на Можайск угнали. "Чертов мужик! - думал Никифор. - Гладкий, ухмыльчивый, зацепиться не за что. Набить ему загривок для святой субботы и выбить из губной избы вон?" - Вахрамей, пощупай его промеж ребер да выкинь потом на двор. Пускай ищет своего мерина. Куземка, не чуя себя от радости, заухмылялся было снова, но звон пошел у него в голове от Вахрамеевой затрещины. Палач содрал с него тегиляй и швырнул одежину в угол. Тегиляй шлепнулся об стену, и белая бумага, обмотанная красной тесьмой, скользнула из какой-то прорехи на пол. А на полу же в пяти шагах от выпавшего из тегиляя письма лежал ничком Куземка, оглушенный Вахрамеевым ударом. Кузьма и не видел, как метнулся к бумаге Вахрамей, как подал он Никифору Блинкову вчетверо сложенный лист, обвязанный шелковой тесьмой, запечатанный желтою восковою печатью. А Никифор, как взял лист, как глянул на подпись и печать, так и стола чуть не опрокинул, вскочив с места и бросившись к Куземке. XIX. ТАЙНЫЕ ЦАРСТВЕННЫЕ ДЕЛА Всю ночь не сомкнул глаз Куземка в углу своем в татиной темнице. Нельзя было сказать, жив ли Куземка или уже отходит, потому что лежал он не шевелясь, с остекленевшими глазами, и только грудь у него ходила тяжело и с хрипом, как кузнечный мех. Да и сам Куземка, если бы кололи сейчас его тело ножом или мясо его рвали раскаленными щипцами, едва ли почувствовал бы это. Он ни о чем не думал, ничего не хотел, разве только заснуть. Но сон к нему не шел. Рядом с Куземкой припал к своей кадушке старчик. По другую сторону свернулся Нестерко на своем армячке, Нестерко, который днем все допытывался, что же такое стряслось у губного с Куземкой, отчего лица на нем нет: пытал его губной?.. жег огнем?.. хомут на него надевал и на виске подвешивал?.. Но Никифор не пытал в этот день Куземку. Едва только рассмотрел он польскую скоропись на выпавшей из Куземкиного тегиляя бумаге, только-только глянул он на восковую печать с вороном на взлете, как обрушился на Куземку, стал трясти его что было мочи, стал кричать и топать ногами. Потом Вахрамей отволок Куземку обратно в темницу, кинул ему туда вконец изодранный тегиляй, а Никифор тем временем бросился к воеводе. Но ни князь Семен Михайлович Черкасский, ни дьяки Шипулин и Волков не понимали польской речи. И еще того труднее стало им, когда в избу был приведен старый литвин Жабка, выехавший недавно в Русь и поселившийся в Можайске. Пан Жабка потряс сивым хохлом своим, понюхал бумагу и молвил, что грамотен он не гораздо и хотя разумеет польскую речь, но готов дьяволу заложить душу, если письмо это писано не по-латыни. Воевода, уставив бороду, глядел на дьяков, но те ждали от воеводы первого слова. - Где мужик сей у тебя, Никифор? - молвил наконец Черкасский, обливаясь потом в нагольной лисьей своей шубе. - Обратно, князинька, в татиную тюрьму вкинул, - ответил губной. - Выкинь его в опальную тюрьму. Дело это надобно в сокрыве вершить. - Развалилась, князинька, опальная тюрьма, - сказал Никифор, - изветшала. Кто в татебных делах, кто в изменнических - всех одинаково велю кидать в татиную. - А ты его в клетку, в прируб, в чулан наш на съезжей да на цепь. - Черкасский вытер красным шелковым платком мокрое от пота лицо и добавил: - Тайные это царственные дела. Смотри, Никифор, накрепко, чтобы не ушел мужик либо не учинил над собой лиха какого... Никифор пошел налаживать клетку для Куземки, а воевода порешил расспрашивать мужика завтра. Время близилось к обеду, и воевода, сев на коня, поехал на свой двор. В съезжей избе остались одни дьяки. Им нужно было еще до обеда снарядить гонца в Москву с подробным донесением великому государю. Воевода в обед из хором своих увидел гонца, казачьего пятидесятника Мацапуру, как он мчал из Водяных ворот, как нахлестывал он своего бахмата под брюхо ногайской плеткой, как зло стлался его конь по обмерзшим комьям, разлетом, врастяжку. XX. ПЛЕТЬ, ВИСКА, ОГОНЬ Зачастили гонцы по большой московской дороге. По первозимью били их кони путь нековаными копытами, и казаки в красных своих шапках проносились, как искры, по голубоватой пороше - через Звенигород, через Вяземы, через Мамоново, - не останавливаясь у кабаков и не крестя лба даже на Звенигородский монастырь Сторожевского Саввы. Куземка, стоя на допросе в съезжей избе, видел в забранное решеткою окошко, что снег реет большими крылатыми хлопьями, что под белым пуховым одеялом уже опочила земля. "Вот те!" - думал Куземка. Красное лето стояло, как впервой проходил он через Можайск, за рубеж идучи; погожий был день. Куземка и тулуп тогда снял и посидел в прохладе под ракитой у речного перевоза. А теперь, гляди ты, каковы укинулись снеги; вона как намело: все раскаты да перекаты. Но Вахрамей пинал его ослопом, и Куземка, вздохнув, шел с палачом, воеводой и дьяками в застенок. Чахнуть стал Куземка - от кручины или от Вахрамеевых плетей. Остались от него одни ребра, как грабли, да борода помелом. Но глаза стали гореть под нависшими бровями черным пламенем. Воеводе становилось жутко от чертовой силищи, которую заполонил он и держал теперь в железном ошейнике в клетке при съезжей избе. А ну как сорвется с цепи да пойдет топтать? Воевода хорошо помнил их, таких, в Комаринской волости в бунтошный год - косматых, ощетиненных, с волчьим огнем в запавших глубоко глазах. Но скоро и глаза потухли у Куземки. - Принеси свою вину великому государю Василию Ивановичу всея Руси, - говорил князь Семен Михайлович, не глядя и в помутневшие уже Куземкины очи. - Скажи правду, не затаив. Скажи все допряма. - Допряма ж и сказано, князь-боярин, - хрипел Куземка. - Допряма, князь. - Ходил ты за рубеж и сказывал там московских вестей? - За рубеж не хаживал, князь-боярин. Московских вестей не говорил. - А в Можайск зачем прибежал? - Мерина... - Мерина ты искал не у короля ли в Литве? Мерину твоему рублишко - вся цена красна, а ты с лета ходишь, его ищешь. По Колпитскому яму шатаючись, мерина искал; дознался я подлинно. У колпитских ямщиков лапти покупал. В Можайск как пришел, отчего в съезжей не записался? Куземка молчал. - Ну, Вахрамей, разговори его, молчаливого. И Вахрамей скручивал Куземке ремнем назади руки. Привязав к ним веревку, он перебрасывал ее через закопченное стропило и подтягивал Куземку вверх, к жирной паутине, лохмотьями нависшей кругом. Куземка раскачивался на вывороченных руках, на веревке, которою Вахрамей обычно подпоясывал свой красный зипун. - Отдайся великому государю повинной головой, Кузьма, - убеждал пытуемого воевода. - Авось и казнит он тебя не лютою казнью. Скажи допряма: где латынскоо письмо взял? Кто в сговоре был с тобою? И дрогнул на виске Кузьма: уж и впрямь не грешен ли он великому государю? За рубеж ходил Кузьма воровски. Но лазутчества нет за ним, за Куземкой. И не изменник он: тайных вестей не проносил, а лазил за рубеж по воле своего господина, князя Ивана Хворостинина. За некоторым делом ходил к другу княжому, к Заблоцкому пану. Так бы и сказать государеву воеводе и дьякам приказным. Тогда, может, милосердней станет палач Вахрамей? Может, еще и на Москву воротится Кузьма, к Матрене... к Матрене... И вспомнил тут Куземка, как в прошлом году летом пришел он к князю Ивану и пал ему в ноги, Матренку просил за себя. И обещался князю навеки верно службу служить. Ну, так служи, Кузьма... Умри... Пропади... И вместо признания шептал Куземка совсем другое черными губами, языком, который вот-вот и вовсе вывалится изо рта у него: - Не ведаю, отколь взялось письмо в тегиляе. Старый он, тегиляй, боярин-князь, носили его и до меня. - Вор ты, Кузьма, подлинный вор и еретик! Королю ты крест целовал? Статься может, ты и причащался у ксендза. Не будет тебе милости от великого государя. А письмо то - хворостининское! Уж его в Москве и перевели с латыни в русскую речь. Господину твоему, князю Ивану, то письмо. Скажешь теперь все, допряма все скажешь! Но Куземка молчал. С закрытыми глазами, как страшное страшило, покачивался он на Вахрамеевой веревке, в одних портах, босой, всклокоченный, ребрастый. - Молчишь ты, нечистое отродье?.. Вахрамей!.. И Вахрамей, поставив Куземке под ноги железную жаровню, начинал раздувать огонь. XXI. ГОНЕЦ Хозяйки своей не видал Мацапура целую неделю, и спал он теперь больше в седле. У казачьего пятидесятника свистело в ухе, даже когда сходил он с коня на Ивановской площади, в Москве, за кремлевской стеной. Но вот Мацапурины ноги снова в стременах, и опять серебряная чаща бросается бахмату под копыта, и сегодня, как вчера, часами гоняют за ним волки. Будут меня бесприютные волки встречать... вспоминал Мацапура старую казачью песню с Донца, с Оскола. Будут дедом за обедом коня моего заедать... Разве здесь, на московской стороне, услышишь такую песню? Ой, далеко... Гой, да далеко... - тянул Мацапура звонко, тянул долго, пока бахмат не влетал обратно в Водяные ворота на занесенной снегом Можайке и с храпом не оседал на задние ноги у резных крылец на съезжей. Здесь Мацапура передавал дьяку свою шапку и с привязанной к руке нагайкой валился в угол, не сбивши с каблуков снега, не расправив спутанной заиндевелой бороды. С каждым днем московские подьячие становились все усердней. Вон и сегодня вынули можайские дьяки из Мацапуриной шапки свиток с погонную сажень. Бумаги, что ли, им в Москве не жалко?.. Бумаги доброй, немецкой - стопа четыре гривны, - в Москве, видно, хватает?.. - "Да ты бы сыскивал про то накрепко, - читал можайскому воеводе дьяк Шипулин, - для чего тот мужик за рубеж ходил без проезжей грамоты, самовольством. Для измены или для иного какого лиха? И кто про то воровство его ведал и, ежели ведал, отчего не сказывал? И ты бы тех людей, кто ведал, велел пытать, чтобы дознаться тебе подлинно: кто его на такое дело научил, кто с ним вместе замышлял и сговаривался он с кем; про пушкарские дела государевых воевод сказывал ли он польским панам и каких вестей королевских за рубежом слышал? И про расстригу, что нарекся царевичем Димитрием, и про его смерть что слышал за рубежом и что видел, все бы сказал допряма". - Писали нам уж это! - молвил с досадою воевода. - Что ни день - одно и то ж. - "Ты б его расспрашивал с великим пристрастием, - продолжал дьяк, - и пытал всякими жестокими пытками ночным временем, чтобы никому не было ведомо. И что он, вор, станет сказывать про расстригу и иное что - его расспросные и пыточные речи ты да с тобою дьяк, сами написав и запечатав, прислали бы ко государю тотчас с нарочным гонцом". - Ан уж и расспрашивано, - махнул рукою воевода, - ан уж и пытано довольно - и во полуночи и посреди бела дня. - "А в Москву, - читал далее дьяк, - того вора Кузьму не присылать, пока тебе о том не будет наш указ". Мацапуре в сенях на съезжей поспать не дали в этот день, хотя бумагу ему засунули в шапку такую тощую, что, может, ее не стоило и возить. Но под Мацапурою татарский его конь не ведал устали, и на раннем рассвете, когда в Московском Кремле и голуби не начали еще охорашиваться по пролетам и выступам Великого Ивана, думный дьяк Иев Кондырев уже читал в приказной избе при перевитых золотом свечах можайскую отписку: "...А ударов ему было - сто ударов да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали; и тот приблудный мужик, вор Кузьма, ничего ответу не дал. А вчерашний день и в ночь я его в государственном великом деле расспрашивал внове и пытал и стращал всяко, с ума его выводил. И ответу он не дал ничего. И сею ночью тот приблудный мужик, вор Кузьма, в клетке сидючи, в прирубе, помер". Отложил отписку дьяк Иев Петрович и задумался. Меркли свечи в палате. В окошко глядел сизый зимний московский день. ...Мацануру отпустили на этот раз из приказа без всякой бумаги. И он уже по привычке подстегивал бахмата под косматое брюхо лихой своей плетью. И по привычке же тянул долго и звонко: Ой, далеко... Гой, да далеко... За черной горою, за синей рекою... Но после Вязем за поворотом блеснул Мацапуре золоченый крест Сторожевского Саввы, и казак замолчал, снял шапку и перекрестился. От расскакавшегося коня, как гуси-лебеди, разлетались во все стороны обрывки густого белого пара. Мацапура сдержал лошадь и поехал шагом. XXII. БУДЕТ ИМ НОВЫЙ КУЗЬМА! Но Куземка не умер. Утром накануне отстоял воевода раннюю обедню в церкви Бориса и Глеба и после обедни поехал на съезжую слушать московские отписки и чинить далее допрос хворостининскому мужику, вору Кузьме. Усевшись в пыточном застенке на лавку, поговорил воевода с дьяками малое время и велел Вахрамею вести мужика к допросу. Вахрамей поплелся в прируб, отпер замок, сдвинул засов, дверь открыл и ткнул ослопом своим в темноту. Но ослоп Вахрамеев скользнул по земле, Куземки не задев. Тогда Вахрамей стал тяпать ослопом по чему попало - по земле, по стенам бревенчатым, по низкому потолку, - но Куземка не откликался, хотя цепь его в углу и звякала, когда и по ней приходился дубовый ослоп. И так потяпав по прирубу вокруг да около, вправо и влево, вверх и вниз, взвыл наконец Вахрамей от страха и беды, от того, что чертовым делом сгинул мужик, обернулся, должно быть, сверчком, стрекнул у Вахрамея промеж ног. И на вой Вахрамеев прибежали в прируб дьяки и Никифор Блинков, староста губной. А там уж и воевода ползал по прирубу, хватался то за цель Куземкину, то за Вахрамееву бороду и сам тряс бородой, ногами топал, кулаком грозился, ругался нехорошо, мокрый от испарины и бледный от тоски. И потом снарядил погоню - городовых казаков, стрельцов, сколько их было, мукосеев с житниц, дьячков церковных. Весь день гоняли люди по дорогам - на Вязьму, на Звенигород, на Волоколамск, на Малоярославец; до ночи аукали в лесу, кидались к речке, за речку сигали, ползали там, на Малой стороне, в тощей ивнице, торчавшей из-под снега. Но ничего не осталось от приблудного мужика - дымом он вышел из прируба? Обернулся жуковицей? Сверчком стрекнул? Только цепь с ошейником валялась в углу да чуть приметная дыра чернела тут же. Ушел мужик! Не иначе, как словом колдовским заговорил цепь и разомкнулась она на нем! Ямку малую выкопал и протянулся ужом наружу! И, страшась опалы, ужасаясь неминучей беды, своровали воевода князь Черкасский и оба дьяка - написали в Москву ложно: помер-де мужик в темнице ночным временем со страху; не стерпел, дескать, Кузьма, боясь государевой немилости и казни в Москве на Болоте. Со страху помер, не с пытки. А пытали Куземку в ночь накануне. Опять расспрашивал воевода про расстригу и его смерть и о том, что слышал про это в Литве Кузьма. Но Кузьма ничего не слышал; даже пан Заблоцкий ничего не сказал ему про то - видно, и впрямь отписал он все князю Ивану в письме латинском; Куземке ж молвил только: - В Самборе горе, да в Гоще беда. Ох, беда, беда! Там беда, а Куземке тут беда: беда от бояр и воевод, от дьяков и от приставов, от палача Вахрамея и от Пятуньки-палача, от Василия Ивановича, великого государя, и от всех присных его. Причастия от ксендза Кузьма не принимал, королю креста не целовал, про пушкарские дела государевых воевод польским панам не сказывал. На том и снял его ночью с виски Вахрамей и отволок в прируб. Там он надел на него ошейник, на ошейник - замок, ключ повернул, цепь, в стенное кольцо продетую, поторкал. Крепка цепь, и засов на двери крепок... Поторкал Вахрамей и замок на засове - ничто не сделается и замку. Побрел тогда Вахрамей по посаду, невзирая на темень ночную, мешки под навесами на возах щупать, плату государеву человеку собирать. Очнулся Куземка от пытки не сразу. И когда очнулся, то и дернул рукой замок - ошейник на себе поправить. Замок сорвался с ошейника и остался у Куземки в руках. Торкал Вахрамей цепь, торкал ошейник, торкал кольцо стенное, да вот в темноте ночным временем оплошал с замком на ошейнике. Куземка встал на колени в прирубе, замок из рук выронил, повернулся так и сяк и ошейник с себя снял. Звякнула цепь, спадая с Куземки, - не надевать бы ее больше, - и Куземка стал шарить вокруг, но нашарил ту же цепь. Тогда он сел у стенки наружной, подождал, прислушался и стал ковырять железным ошейником ямку подле самой стенки, подрываясь под стенку, отгребая землю руками, разметывая ее по всему прирубу. Ночь плыла медленно, долгая и глухая. Из ямки, вырытой Куземкой, тянуло холодом зимним. Далеко-далеко пели петухи, брехали собаки. А Куземка все ковырял подле себя, все вертел, все сверлил, все тянул мерзлые комки из ямки своей. Ударил ошейником, и разверстый конец его и вовсе вышел наружу. Ударил в другой раз, и вся рука Куземкина на волю вышла. Тут уж Куземка стал вертеть ошейником из последних сил и довертелся до того, что и голову из-под стенки выставил и весь вытянулся из прируба на двор. Чуть брезжил рассвет на синем снегу. Снег падал густо: ступит Кузьма, и след его тотчас пушистой порошей занесет. Вот уже и ямку Куземкину занесло снегом, а Куземка все еще ходит подле прируба, не зная, с чего начать либо кончить чем. Съезжий двор был огорожен тыном. Высок тын, на запоре ворота, только в углу двора настежь раскрыт сенной сарай. Куземка и впрямь сверчком стрекнул туда босыми ногами, ткнулся в сено, стал руками окоченевшие ноги свои растирать. И слышит: хрустит за стенкой, фыркает, топает на холоду. Куземка выглянул: рядом двери в конюшню прикрыты едва; конским потом чуть тянет оттуда, теплым навозом, овсяным духом. Эх, Кузьма, конюх старинный, стремянный бывалый! Вздохнул Куземка и полез в чужую конюшню. Два бодрых конька рвали сено из решетки клок за клоком. Оба они обернулись к Куземке, один заржал было, ногою топнул... Куземка потрепал обоих по храпу, дал им понюхать иссохшую руку свою, глянул туда и сюда и заметил в сумерках рассвета сбрую, по стенам развешанную, хомуты и гужи, армяк на дуге, суму на гвозде да сапоги валяные в углу подле двери. Куземка облачился в армяк, ноги в валенки сунул, пощупал суму, нащупал в суме хлеб и лук. Снял Куземка и суму с гвоздя и побрел обратно в сенник, позавтракал там хлебом и луком, забрался в дальний угол и зарылся в сено поглубже. Утром Куземка проснулся от тяжелого пинка, которым кто-то угостил его на новом месте. Куземка не сразу понял, в чем дело. Со всех сторон окутывало Куземку сено, а поверху по сену бегал человек, ухал, крякал, подхватывал охапки сена, которое снаружи пихали в сарай мужики, и разметывал сено равномерно по всему сараю. - Гух!.. Гах!.. Гох!.. - выкрикивал человек на все лады. Он носился по сеннику, мазнул по дороге Куземку валяным сапогом и унесся дальше, в противоположный угол. Куземка притаился, выждал время и, когда уханье и гоканье смолкли, высунул голову из-под сена и глянул в раскрытые двери на двор. Он увидел стенку прируба, нагольную воеводскую шубу, бороду воеводскую поверх шубы, клином. По двору метался Вахрамей, играли казаки на резвых конях, сновали работники с мукосейни. "Ищут, - подумал Куземка. - Что, как найдут?! Авось, сказал воевода, казнит тебя государь не лютою казнью". Но уже казнили Кузьму смертью лютой. И не раз. Было ему сто ударов, да десять встрясок, да трижды на огонь поднимали. Жив ты, Кузьма? Чуешь? Нет теперь прежнего Кузьмы. Умер. Ужо им будет новый Кузьма! Куземка почесал свои язвы, растер смертельно нывшее колено и снова нырнул в пыльную, колкую, сладким духом повитую глубь. ХХIII. В ОДНОЙ БЕДЕ Так пролежал он до вечера, когда разосланные воеводою в погоню ватаги стали возвращаться на съезжий двор одна за другой. До самой темноты расхаживал по двору воевода, то входил в избу, то опять выбегал на крыльцо, охал, кричал на Никифора-губного, на Вахрамея-палача, на сторожей из темницы, хлопал себя по нагольной шубе, дергал себя за бороду. А когда вызвездило, поехал воевода со двора прочь, снарядив полусотника Мацапуру в Москву с извещением о Куземкиной смерти. А Никифору наказал накрепко воевода и дьякам: знали б де и помнили, что не бежал из тюрьмы мужик хворостининский, а помер в тюрьме, помер без покаяния, не признавшись в воровстве своем. И, уже пробираясь верхом на лошади по занесенной снегом улице к себе на двор воеводский, думал воевода, умом раскидывал: "Сойдет оно так... Сойдет... Время нынче смутное... Нынче Шуйский - царь; завтра Шуйский - псарь. Нынче Васька - власть; завтра Ваську - шасть. Есть уже тому очевидцы и в Можайске: идет, говорят, на Москву рать - Пашков Истома, Ляпуновы братья, какой-то Болотников еще... Сопхнут Васю; ой, сопхнут!.. А мужик чертов помер?.. Кузьма?.. Известно, помер. Убоялся государева гнева... Великого государя Василия Ивановича всея Русии... Хо-хо!.. Ну-ну!.." И воевода въехал к себе на двор, уже развеяв кручину свою, забыв о мужике приблудном, думая только о том, как сядет он сейчас за стол, погреет себя зельем винным и пойдут ему, воеводе-хозяину, перемены: уха шафранная, мозги лосиные, белая рыбица и рыбица красная, заяц с лапшой, головы щучьи, пироги да калачи. А Куземка тем временем выбился из-под сена и выглянул наружу. Пусто на дворе, пусто и темно. Только в избе у сторожей лучина горит, на оконной слюде играет. Но догорела и у сторожей лучина, вышел один из избы, постоял на крыльце, зевнул, бороду поправил - и назад в избу. Идет ночь, хрустят и топают за стенкой кони, лают собаки на посаде. Куземка походил по двору вдоль тына, видит - ни хода, ни лаза: ворота заперты и калитка на запоре. Снял с себя Куземка армяк, попробовал захлестнуть рукавом о прясельный столб; но высок тын, не досягнуть куцатому Кузьме. А ночь идет, тянется, проплывает точно широкой рекой, катится через двор по снегу, утоптанному за день, рыжему от навоза. Уже и первые петухи пропели, пропели и вторые; бежит время, скоро светать станет... Куземка ткнулся в конюшню за веревкой либо оглоблей, но заперта конюшня на этот раз, замок пудовый висит на железной скобе. После третьих петухов, когда в окошке у сторожей снова малой зорькой вспыхнула лучина, полез Куземка обратно в сенник и забрался там под сено. И слышит