ошел густой снег, солдаты в мундирах окоченели. И чувствую, тоска, смертная тоска навалилась на мою душу. Да что - на мою душу? Вижу, весь народ приуныл, кругом наступило зловещее безмолвие. И наши мастеровые на стройке притихли. Никаким часом, ни курантами это не отметилось, что тут такое произошло, что сейчас так захолодило душу. Упустили время, вот оно что! А главное - с народом не слились, хотя всей душой стремились простые люди помочь им... Рассказчик замолчал, задумался. Видимо, воспоминания коснулись самого больного места его души. Мирон понял, что он горюет. Положил ему на плечо руку и душевно сказал: - А ты не терзайся, все миновало... - Э нет, милок, такое не минуется. Народная кровь не смоется, не забудется. Ух! - Он крепко сжал кулак и постучал по колену, пригрозил невидимому врагу. - Ну, погоди, напомним!.. Однако как ни тяжело, а правду досказать надо... По наказу царя из орудий открыли беглый огонь. Слышу, прогудело и ударило под карниз Сената, только щебенка посыпалась. Народ дрогнул, мастеровые кто куда: между бревнами, камнями, за гранит попрятались. Тут и пошло: второй, третий, четвертый залп, и прямо по солдатам да по народу. Крик, давка. Одни в подворотню побежали, другие в чужие дома, а большинство через перила да прямо на невский лед. Часть восставших по льду норовилась добраться до Петропавловской крепости, но по ним ядрами, ядрами... Лед местами не выдержал, проломился и немало сердяг ушло вглубь... До самой тьмы била картечь, метались люди, падали в снег и не вставали больше. Вот, как сейчас вижу, по обмерзшим камням, хрипя, припадая, ползет старик с перебитыми картечью ногами и вопит: "За что же, родимые?" Эх, горемычный, так и не дополз, тут же у забора и застыл... - Спустилась мгла, стала оседать изморозь, пала темная-претемная ночь, но и она не принесла успокоения, - грустно вымолвил каменщик и ниже склонил голову. - Как вспомню это времечко, так и сейчас сердце кровью обливается. Кругом лежала такая глубокая тишина, как на кладбище. Только на Сенатской площади и окрест пылали костры. Подле них толпились озаренные пламенем гвардейцы, грелись, несли караулы, да изредка раздавалось цоканье подков - разъезжали конные патрули. Старшой всех мастеровых собрал на стройке и сказал: "Выходи, братцы! Порадейте, выполнить надо царский приказ. Надлежит убрать с площади убитых и раненых!.." Рассказчик смолк, пригорюнился. Молчал и Мирон, чувствуя великую тяжесть на душе. - Век не забуду и внуков заставлю помнить! - продолжал каменщик; голос его окреп, и жгучая ненависть слышались в нем. - Что царь натворил! Вышли мы на площадь под командой унтеров, и куда на взгляни, куда ни пойди - побитые и покалеченные тела навалом лежат, а снег стал багровым от крови. Немало полегло солдат, но больше всего простого мастерового люда. А за что? За правду, за то, что надеялись на вольность! Убитых клали на дровни и свозили на реку. Товарищи снег скребли и очищенное от крови место присыпали свежим. Мне довелось тела на подводы грузить. Милый ты мой, я крепостной человек и на своем веку много видел жестокостей, но такого злодейства до гроба не забуду! Санкт-петербургский обер-полицмейстер Шульгин, запомни, парень, это имечко, распоряжался бесчеловечно. Всю-то ноченьку на Неве от Исаакиевского моста до Академии художеств били проруби и мертвяков опускали в Неву. А были из полицейщиков и такие звери, которые заодно и раненых опускали под лед. Ни мольбы, ни жалобы, ни стоны не трогали сердца извергов. Ух, как распирало меня всего от злобы! Да что поделаешь? Молчал да скрипел зубами. Каменщик взглянул на речной простор и с болью вспомнил: - А к весне весь народ увидел царское "милосердие". В марте на Неве стали извозчики добывать лед и ужаснулись: вытащат льдину, а к ней примерзла или рука, или нога, или целое мертвое тело. Народ со всей столицы сбежался к прорубям. Обер-полицмейстер всех разогнал, а возчикам запретил рубку льда у Васильевского острова. В полую воду все тела быстриной унесло в море. Пошли им, господи, вечный покой. Горемыки, страдальцы, за нас поднялись... Годы пролетели, а эту ночку не забуду до могилы. Сколько жизней безвинно загубили, а уж что творили полицейщики, не приведи бог. Пустились на разбой, грабили и мертвых и раненых, которых опускали в проруби. Снимали одежонку, отбирали деньги, а того, кто убегал с площади, ловили и в первый черед грабили... Эх... Черепанов закрыл ладонью глаза, сердце его учащенно билось. Он живо представил себе зимний день, ранний сизый вечер, ночь, костры на Сенатской площади и проруби на Неве. Механик не удержался, застонал. - Сказывали, что Пугачев с барами был жесток, - взволнованно сказал он. - А как они с нашим братом, с солдатом и мастеровым, посчитались! Разве после этого будешь милостив к барину?.. А что же с теми, которые подняли недовольство на царя? Батюшка мой сказывал, что всех в Нерчинск заслали... - Погоди, все скажу, дай только с силой собраться. Не могу разом все, больно душу мукой терзает! - Каменщик замолчал, приподнялся с грудки кирпичей, огляделся, прислушался. - Злое ухо ненароком услышит - тогда, парень, обоим нам не сносить головы! Он смолк и долго-долго сосредоточенно думал о прошлом. Черепанов сидел потемневший, угрюмый. Прекрасный город, который открывался перед ним, сейчас померк. С высоты стройки ему казалось, что на каменной мостовой Сенатской площади проступают красные пятна. Он возбужденно посмотрел на мастера и попросил: - Досказывай, разом уж всю горькую чашу изопью! - Слушай, ежели так, - сумрачно отозвался каменщик. - Суд им всем был. Сам царь расписал - кого на каторгу, кого на поселение, а солдат прогнать сквозь строй в тысячу человек, - их шпицрутенами забивали насмерть. С плаца относили одни окровавленные лоскутья человеческого тела. Пятерых, запомни их, - Рылеева, Пестеля, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского - царь осудил повесить. Земляк мой Трофимов в ту пору служил в Петропавловской крепости сторожем. Слезно упросил я его допустить меня к себе на жилье, как близкого родственника. Еле-еле уговорил. Старик добрый, хотя и покорный начальству. Видать, и его жалость прошибла... Двенадцатого июля поутру я заслышал стук топоров. "Что это?" - спрашиваю старика. Он побледнел, затрясся и говорит: "Плотники рубят на Кронверкском валу, из бревен возводят... Подходит, видно, батюшка, их последнее прощание..." На другой день мне довелось видеть тех, кого осудили на каторгу. Народу набралось много: чиновники, военные, лакеи, женщины. Но больше всего собралось людей у входа в крепость, перед подъемным мостом, да их не пустили. Я в толпу лакеев затесался, да и затаился. Вывели осужденных из крепостных ворот на гласис Кронверкской куртины. На валу виселица: вот почему плотники топорами стучали. Кругом войско. Узников построили, и между ними и войском на красивом гнедом коне разъезжает генерал-адъютант Чернышев. Он что-то крикнул, и тут стали исполнять царский приговор... Вызывали их, братец, поодиночке. Бледные, измученные, они становились перед палачом. Каждый падал на колени, и палач ломал на его головой шпагу, сдирал мундир и бросал в костер, который развели тут же, на площадке. Бородатый кат в атласной жаровой рубашке держался грубо, жестоко, многим из них причинил излишние страдания. Трофимов по тайности мне рассказал, что Якубович и без того сильно терзался от старой раны. Черкесская пуля пробила ему голову над правым виском, а палач шпагой нажал ему на мучительное место, а у Якушина содрал кожу с чела... Около часа их терзали, потом обрядили всех в полосатые госпитальные халаты и снова под конвоем повели в крепость... А вскоре на тележках угнали их, скованных по рукам и ногам, на каторгу... Эх, милый, вот оно как! - А что стало с теми пятью, которых царь приказал казнить? - с волнением спросил Мирон. Каменщик промолчал, чело его нахмурилось. - Тех не пощадили. Порешили, но как... И теперь не могу вспомнить без дрожи в теле... - Голос рассказчика в самом деле дрогнул, губы дергались. Овладев собой, он тихо доверился: - Ты, парень, нашей, крестьянской кости, поймешь, что молчать надо! Сейчас, при царе Николае, вся Расея молчит, безгласна стала. Чуть что - ни милосердия, ни пощады... - Так ты мне о них расскажи! - напомнил Черепанов. - Изволь, всего не расскажешь. Про многих мне Трофимов сказывал, как они терзались перед смертью. Умер старик, а мне тайность доверил. Крепче всех запомнился ему тот, который про Ермака песню сочинил, - Кондратий Федорович Рылеев... Мирон плотно придвинулся к рассказчику. Казалось, давнее время задело его крылом и воскресило минувшее. Кто на Камне не пел про Ермака? Эх, и песня! Как большая и широкая сибирская река, она захватывает и пленит душу русского человека! - Скажи словечко о нем, - попросил механик, ласково заглядывая в глаза мастерового. - Запомни, парень, что поведано старым человеком, до внуков донеси предание это! - строгим, величавым голосом сказал мастеровой. - В последнюю ночь Рылеев письмо писал жене. Часто отрывался, думал, метался по камере. С рассветом вошел к нему плац-майор с моим стариком Трофимовым и объявил, что через полчаса надо идти... Он присел, дописал письмо, а в эту пору ему на ноги железа надели. Узник держался спокойно, молчаливо. Он съел кусочек хлебушка, запил водой, перекрестился и сказал: "Ну, я готов идти! Ведите..." Черепанов сжал губы, хрустнул пальцами. Каменщик искоса взглянул на него и понимающе кивнул головой. - Да, милый, хоть и за правое дело идешь на смерть, а душа зайдется. Ничего нет милее и дороже жизни!.. Тяжелее всего довелось другому узнику, Михаилу Павловичу Бестужеву-Рюмину. Тому еле двадцать три года минуло. Все дни он метался, как птица в клетке. Бился, искал освобождения, когда принесли ему кандалы и сказали: пора! Перед выходом из тюрьмы он снял со своей груди образок Спасителя и вручил его Трофимову. Потом я видел этот образок у старика. Старый солдат при мне клялся никому не отдавать эту святыню: на нем, сказывал, двенадцать богатырей из тайного общества клятву дали. До гроба обещал хранить его! Куда этот образок девался со смертью солдата, так я и не дознался... Из оконца мне довелось увидеть, как всех пятерых повели на казнь. Их ввели в крепостную церковь в саванах и кандалах. И там они при жизни слушали свое погребальное отпевание... Перед мысленным взором Мирона мелькнули трепетные огоньки восковых свечей, желтые застывшие лица живых людей в саванах и дребезжащий голос священника. "Да, царь сумел больно ударить по сердцу, которое и без того источало кровь из своих ран!" - с ненавистью подумал он. Каменщик продолжал глухим голосом: - Народ издали глядел и томился, что будет на валу... Пятерых в саванах довели до виселицы. Все они крепко, по-братски обнялись и поднялись на высокую скамью, над которой болтались петли. Коренастый палач с рыжими баками, сказывали - швед, из-за моря за большие деньги призвали его на позорное дело. Он и накинул на осужденных петли и сильной ногой выбил из-под них скамью. Двое повисли неподвижно, а трое - Рылеев, молоденький Бестужев да Муравьев-Апостол - сорвались и всей тяжестью пали на ребро опрокинутой скамьи, сильно зашиблись. Народ ахнул, и в толпе закричали: "Невинны! Невинны! Сейчас их помилуют..." Их, конечно, никто не слышал, большой ров отделял народ от места казни. Трофимов по тайности передал мне, что Муравьев поднялся с земли и с презрением сказал: "И этого у нас не смогли сделать!" Страдал он сильно, да и все измучились. На их глазах снова водворили скамью, перетянули петли. И опять велели подняться на смертное место... Я смотреть больше не мог, захолонуло на сердце. Еле отошел... Весь день тела для устрашения народа висели под виселицей в саванах. На другой день Трофимов только под утро вернулся домой. "Ну, земляк, поспешай отсюда! - сказал он мне. - Боюсь я за тебя, место тут проклятое..." Собрал я котомку, но все же спросил. "Скажи по крайности, где эту ночь ты пропадал? Никому не скажу!" - пообещал я. Солдат хмуро повел седыми бровями. "Перекрестись, что после того не будешь приставать!" - сказал он тихо. Перекрестился и жду его слова. "Отвозил их на место вечного успокоения. Уложили их в рогожи, погрузили в лодку и сказали: "Вези!.." Предал тела земле. Помяни, господи, их души..." "А где их захоронили?" "Это не народу знать..." Больше я не испытывал старика, но скоро среди людей пошел слух, что зарыли тела казненных на берегу Кутуева острова, а другие думку держали, что на Голодае, а были и такие, что утверждали, будто бросили их в яму с негашеной известью, тут же неподалеку, и затоптали... Каменщик замолчал, поник. То, что смутно рассказывали Черепанову на Урале, встало перед ним во всей жестокости. От сознания этого на душу навалилась тяжесть. Какая страшная сила держит в крепостном рабстве миллионы людей? - Неужто всем народным мукам не будет конца? - взволнованно спросил он каменщика. - Всему конец бывает, придет и на них расплата! - строго ответил тот. - В давние времена Степан Разин поднял на бояр всю голытьбу, потом Емельян Иванович зажег пожар на всю Расею. Думается мне, что семена, посеянные на этой площади, обильно взойдут. Придет время... По лестнице поднимались. Скрипнули тесины, и в отверстии показалась бородатая голова сторожа. - Это ты, Степанко? - хрипло сказал он. - И чего тебя спозаранку в такую высь занесло?.. - Земляка привел. Пусть полюбуется Питером да работенкой нашей! - То-то! - безразлично отозвался сторож и, построжав, предложил: - А все-таки, братцы, не мешает сойти вниз. - Что ж, можно, - согласился каменщик. Втроем они медленно, осторожно спустились вниз. У стройки Степан сказал Мирону: - Ты, милый человек, приходи ко мне в барак. Вечером на взморье сплывем, страсть люблю рыбу ловить... Черепанов возвращался на квартиру, и тяжелые мысли томили сердце. Думы были тревожны, смутны, но совершилось большое и решающее: он потерял веру в царя. Молча пробрался он в людскую, забился в свой угол и, подложив под голову дорожный мешок, прикинулся, что спит. Но сон не приходил, и беспокойство в душе нарастало. Он сознавал, что обо всем услышанном следует молчать. И Мирон молчал, а на сердце все кипело. 8 Вскоре Черепанова вызвал к себе на доклад главный директор демидовских заводов и вотчин Данилов. За эти годы Павел Данилович изрядно обрюзг, постарел, но важности в нем прибавилось на двоих. Он восседал теперь в обширном кабинете, уставленном мебелью из черного, мореного дуба. Облачен был директор в темно-синий бархатный камзол, на груди - белоснежное кружевное жабо, височки зачесаны вперед, щечки старчески розовые, маленькие склеротические глаза немигающе уставились на переступившего порог механика. Мирон поклонился и выждал, что скажет Данилов. Директор чуть приметно кивнул на приветствие механика, но с разговором не торопился. Потянувшись к золотой табакерке, усыпанной бриллиантами, он поиграл ею, посверкал, осторожно взял щепотку душистого тертого табаку и медленно заправил в широкий багровый нос с синими прожилками. Потом сладко прочихался, утер кружевным платком верхнюю бритую губу, задумался. Казалось, Данилову не было никакого дела до Черепанова. Положив на стол жилистые руки, он долго играл пальцами, любуясь перстнями. Наконец, видимо насладившись игрой в барина, он поднял плутоватые глаза на механика: - Здравствуй, Черепанов! Рад видеть. Ведомы мне твои рассказы о санкт-петербургских заводах. Хвалю за любознательность и старание! Покровитель и владелец наш, Павел Николаевич Демидов, не оставит тебя и в дальнейшем своим вниманием! - Он благочестиво взглянул вправо. Там, на стене, в золотой багетной раме красовался портрет Павла Николаевича. Узкое болезненное лицо, бездумные глаза смотрели с полотна. Мирон понял, что надо благодарить хозяина, и, снова поклонившись, сдержанно сказал: - Спасибо, Павел Данилович, за ласку и заботу! Мы с батюшкой только и живем машинами! Ноне отец ладит станок для сверления насосных труб; это улучшит и удешевит работу по откачке воды из рудника. - Весьма одобряю! - вымолвил директор. После минутного раздумья он внезапно вспомнил об Ушкове: - Слыхал, что и Климентий ладит свою машину для откачки воды. Выйдет у него? Мирон хорошо знал, что владелец заводской конницы не знает механики и не интересуется ею. Однако тагилец скромно ответил: - О делах Ушкова не слышал. Может, что и надумал он, но, не оглядев его механизмов, судить не берусь. Одно скажу, по плотинной части старик Ушков - природный гидравлик. Чутьем доходит! - Воли хочет! - выпалил вдруг Данилов. - Она не всякому дается. Перед хозяином отменно надо выслужиться! - Директор облокотился на стол и с мягкой вкрадчивостью продолжал: - Одного не понять мне, грешному человеку, к чему мужику воля? За господской спиной - как за каменной стеной! Воля - одно баловство! Черепанова всего передернуло от суждений Данилова. "А сам ты кто? Крепостной бывший. Выбрался из грязи в князи, так теперь другое запел! Забыл мужицкую долю. Эх!" - хотелось ему бросить упрек в лицо старому демидовскому холопу, но он сдержался и промолчал. Главный директор побарабанил по столу перстами, вздохнул: - Так! Вот и ты, Черепанов, не вознесись гордыней! Что вы ныне задумали с отцом? - Ох, и сказать страшно! Ругать будете! - взволнованным голосом сказал Мирон. На его лицо легла тихая и грустная мечтательность. - Говори! - потребовал Данилов. - Если умное задумали, то хозяин непременно одобрит! - Пронзительными хитроватыми глазами он уставился на механика. - Паровую телегу, или дилижанс, надумали мы мастерить! - смущенно признался тагилец. - Это что же, вроде дрожек Жепинского? - нахмурился директор. - Совсем не то, Павел Данилович, - осмелев, запротестовал Мирон. - Дрожки для потехи, а телега - перевозить руду из шахты до завода. Это намного облегчит труд и удешевит железо! - Разумно толкуешь! - похвалил Данилов. - О сей диковинке стоит подумать. А ну-ка, расскажи подробнее! Черепанов, не таясь, рассказал о своих замыслах. Он толково и просто объяснил директору действие паровой машины и колесопроводов. Старик просиял, потирая от удовольствия руки. - Так, так... В Англии, сказывают, подобные дороги думают строить. Дельно! Ты только подумай, а что, если и в Расее такое? Сколько железа на колесопроводы пойдет! Прикинь, какие барыши да выгоды нашему хозяину привалят! - восторженно выкрикнул он. Мирон в продолжение всей беседы стоял неподвижно перед главным директором. Хитрые заплывшие глазки Данилова насмешливо поглядывали на Черепанова, прозрачно намекая ему: "Хоть ты и умница и самоук-механик, а все же раб, так посему потрудись выстоять перед управителем!" Павел Данилович снова потянулся к табакерке и, заправившись табаком, чихнул. Мирон промолчал, не пожелал здравия директору. Данилов строго покосился, вздохнул: - Ох, времена пришли тяжелые: не токмо люди наши переменились, но и заморский отпуск славного уральского железа клонится к упадку. Недавно еще наш "Старый соболь" теснил Швецию на английском рынке. Досель мы первыми шли! Кто только не забирал у нас железа? Англичане Судерланд, Ригель, Торнтон! Годков тридцать тому назад шестнадцать контор и английских именитых купцов имели дела с нашей санкт-петербургской главной конторой. А маклеры и не в счет! Да что говорить! Довелось мне поставлять железо португальцам Велью и Мендезе да итальянцу Ливно! И опять же Голландия! - Он утер клетчатым фуляром широкий, изборожденный морщинами лоб и пожаловался: - В середине марта, бывало, перед навигацией в Санкт-Петербург наезжали иноземные купцы и маклеры, и тогда была горячая пора сделок на железо. И цены устанавливал наш хозяин. А на сих днях сэр Прескот со мной говорил, что по семьдесят пять копеек и не более за пуд даст, да и то, сказывает, хуже еще будет, а господин Сулим и в том сомневается, чтобы получить семьдесят пять копеек за пуд. Купец Кононов - тот отказался от сделки, не обинуясь, сказывает: "Железо его высокородия хуже стало!" Вот ты с батюшкой Ефимом Алексеевичем и подумай, как бы поисправнее сделать машину для плющения железа, да и другие выдумки не помешали бы! Надо снизить цену, а то нас вытеснят англичане... Механик внимательно слушал Данилова, а мысли текли о другом. Он встрепенулся только тогда, когда директор вдруг предложил ему: - Нева-река в мае вскрылась, море на днях очистится, и пошлем мы тебя на корабле в Англию. Погляди там, что выгоднее: железо, прокатанное в валах, или кованное молотами? Павел Данилович заговорил тише: - Известное дело, англичане не уступят секретов, а ты все же вглядись в их прокатные машины. Не пользительно ли будет и нам такое завести у себя на заводах? Главное, дешевле надо научиться робить железо! Вот что важно! - подчеркнул он и внимательно оглядел Черепанова. - Ты перед дорогой получше обрядись, контора толику отпустит на обмундирование, да будь бережлив, честь хозяйскую высоко держи, много денег от нас не жди. Ну, ступай, ступай! Будь здрав! Мирон поклонился: - Спасибо за доверие, господин главный директор! Данилов снисходительно склонил голову и занялся табакеркой. Навощенный до блеска паркетный пол сверкал, отражал в себе шкафы красного дерева, хрустальную люстру и бра. Уходя, механик понял, как высоко вознесся старый управитель. Ни словом не обмолвился он о жизни работных, руками которых создавались демидовские богатства и на труде которых директор сам изрядно разжирел. Горько стало на душе Черепанова; то ли от унижения, что пришлось простоять целый час навытяжку перед Даниловым, то ли от грустного раздумья, но почувствовал он себя страшно усталым. Выйдя от директора, Мирон побрел по Санкт-Петербургу. Хотелось отделаться от тягостных раздумий. Над Мойкой-рекой зеленели старые тополя, легкий пух цветения носился над водами и набережной. Деревья склонили густые кроны, освещенные снизу голубоватым отблеском воды, и не шелохнутся. Весенний свет лился прямыми потоками на дома, и под этим светом особенно прекрасным казался город. Мирон миновал Исаакиевскую площадь, стройку и вышел к Медному Всаднику. Мечтательно смотрел он на вздыбленного коня, который, казалось, готов был сорваться с гранитной скалы и, гремя огромными копытами, поскакать по берегу. Он вглядывался в лицо Петра, в его протянутую длань и чувствовал грозный взгляд и властную мощь стремительного гиганта. От Невы шла прохлада, запах воды, закованной в гранит. Пахло смолой от причалов, барок и парусников. На плесе у Васильевского острова рыбаки тянули сети, и на солнце серебром сверкала бившаяся рыба. Весна во всей своей могучей силе и прелести чувствовалась здесь, на берегу полноводной реки. Она летела на крыльях вместе с легким влажным ветром, дышала в лицо, бодрила и вызывала в сердце какую-то смутную тревогу. Мирон думал о том, что в жизни хорошее и плохое лежит рядом и люди не хотят изгнать нелепости и гнет, которые мешают им жить. Крепкая рука внезапно опустилась ему на плечо. Он оглянулся. Большая радость: перед ним стоял в своей измятой, широкополой шляпе улыбающийся студент Ершов. - Что, братец, залюбовался? Любо и мило мне на Тоболе, но и тут сердце трепещет, глядя на всю эту красоту! - Лицо его сияло, он скинул шляпу, ветер взметнул слегка курчавые волосы. Полной грудью вдохнув глубоко невский воздух, он звучно, крепким голосом продекламировал: Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит, Твоих оград узор чугунный, Твоих задумчивых ночей Прозрачный сумрак, блеск безлунный... - Ах, мой друг, это он прочел мне свои строки. Они еще никому не известны. Мне доверил! - весь трепеща от радостного возбуждения, воскликнул студент и прижал шляпу к сердцу. - Сегодня великая и незабываемая радость у меня: я был у него - гения нашей поэзии, у Александра Сергеевича Пушкина! Он принял меня, обласкал! С каким вниманием он выслушал мою сказку "Конек-горбунок"! Я видел, как засверкали его глаза, как осветилось лицо гения, и он молвил мне, простому бедному студенту: "Отныне этот род сочинений можно мне и оставить!" Это ли не чудесно? - Он схватил Мирона за плечи, потрясал его и горячо повторял: - Пойми, это диво! Сказка! Очи сомкну в смертный час, в гроб лягу и при последнем дыхании благословлю его имя! - Так это вы написали сказку! - ошеломленный открытием, воскликнул уралец. - Я написал, мой друг, я! - горячо заговорил студент. - Да ты не чурайся меня. Ты задумал благое дело - паровые дилижансы, и я для своей Сибири стараюсь. Уж я ее, каторжную, разбужу! Сие чудо совершится поэзией! Гляди, что за диво совершает слово Пушкина! Какое волнение и мысли о свободе оно рождает в обществе! Его словам вторит вся молодая Россия. Ах, какие прекрасные слова: Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена! Уральский мастерко смутился: его пленяли звучные стихи, очарование поэзии, но замыслы и значение, которые придавал Ершов стихам, его настораживали. - Великие дела творит умное слово! - глухо сказал он опьяненному радостью студенту. - Но во многом не согласен с вами. Вот демидовский приказчик Шептаев не примет доброго слова. Не дойдет оно и до Данилова. Мнится мне, Петр Павлович, не поэзия совершит изменение жизни! Главное в другом! В чем оно, я и сам не додумался пока. Народы угнетены у нас, и одним прекрасным словом не прогонишь наших притеснителей и захребетников. Тут другое надо! Вот Емельян Иванович Пугачев хорошо начал, да где-то ошибочка вышла. Лежит вокруг нас огромная сила народная, а кто ее подымет на вековечных наших угнетателей? Не слово одно, а люди тут нужны. И какие люди! - Мирон пытливо смотрел на студента. - Поэзия, поэзия решит все! - горячился Ершов. - Нет, Петр Павлович, не это решит нашу судьбу, - решительно отверг Черепанов. - Надо другой стезей идти. Хорошо начали здесь, на Сенатской площади, да побили их. - Как, ты и о декабристах слышал? - удивленно вскрикнул студент и сейчас же оглянулся. На набережной было пустынно. - Значит, ведомо тебе и о Рылееве? - приглушенно спросил он. - Не все, а кое-что ведомо. Дознался, что песню о Ермаке сложил он. - Вот видишь, - опять за свое взялся Ершов. - Прекрасная песня. Весь народ поет, а что она делает? - Глаза его заблестели, он надел шляпу и спросил: - А о Радищеве слыхал? Черепанов простодушно признался: - Не довелось узнать. - Вот видишь! А что его книга "Путешествие из Петербурга в Москву" с умами людей сделала? Разбудила их! Да, разбудила! - сказал он восторженно и со страстью поведал о судьбе Радищева. Мирон внимательно и молча выслушал. В душе его бушевало. Так вот как! Вокруг него лежит еще целый мир непознанного. "Были люди, которые смело говорили в лицо царям правду о крепостных!" - взволнованно подумал он и спросил: - А что стало с ним? - Известно что! По смерти императора Павла его, по просьбе Воронцова, царь Александр назначил членом комиссии по составлению законов. Но бывший опальный опять не по нутру пришелся начальству: он остался и после ссылки при своих взглядах. Председатель комиссии граф Завадовский, видя заступничество Радищева за права человека, зло сказал ему: "Опять принимаетесь пустословить по-прежнему. Видно, мало вам одной Сибири!" День ото дня Радищеву становилось тяжелее. Умного и пылкого защитника крепостных травили и довели до крайности. В сентябре тысяча восемьсот второго года он принял яд и умер. Среди его бумаг нашли листок, а в нем было написано: "Потомство отомстит за меня". Эх-х... Хватит об этом! Идем, братец, со мной, и ты немного забудешь горе... Он не договорил, зашагал быстро, увлекая Черепанова к Марсову полю. В Летнем саду, за строгой железной оградой, высились зеленые шапки лип. Над площадью лились потоки мягкого света и чистого теплого воздуха. На дорожках суетились воробьи, чистились, неумолчно кричали, как серые мячики прыгали из-под ног. Наступал вечер, а солнце высоко стояло над Летним садом и городом. На лице студента светилась ласка и грусть. Они дошли до Лебяжьей канавки; в ней на прозрачной воде колебались и морщились тени от зеленых купав. Группы господ разгуливали здесь, дамы кормили лебедей, которые белоснежными ладьями устремлялись к брошенным подачкам. Подошли к театру. Молчаливый и послушный тагилец робко вошел со студентом в зал... Со многим, о чем говорил Ершов, Мирон не был согласен, но он полюбил, крепко, на всю жизнь полюбил этого простого, умного и кипучего человека. "Какое счастье, неизреченная радость, что довелось видеться и говорить с таким русским человеком", - с благодарностью вспоминал он о студенте. После посещения театра им не пришлось снова встретиться: Мирон спешно отбывал в Англию. Так и не удалось ему со Степаном выехать на рыбалку. Зашел он на третий день после душевной беседы в барак и спросил о нем. Женщина испуганно посмотрела на Мирона и прошептала: - Уходи скорее, милый! Степанку-то Кашкина, жандармы только вчоры забрали. Остер был на язык, неугомонный... С богом, с богом, голубь, уноси ноги!.. Он поторопился уйти и все опасался, что дознаются и о нем. "Вот уеду, и все забудется", - думал он и торопился с отъездом. Перед отплытием Черепанов отправился в Летний сад. Он был насквозь просвечен солнцем, легкий ветер чуть шевелил листья тополей. Вдаль до чугунных узорных ворот уходила широкая дорожка, а по сторонам, под сенью дуплистых лип, стояли статуи. Впереди неторопливо шел невысокий, весьма подвижной человек в цилиндре и сюртуке, сильно перехваченном в талии. Неизвестный смахнул с головы цилиндр и, держа его в руке, продолжал путь. Неожиданно со скамьи поднялась дама и, не стесняясь, последовала за ним. Она многозначительно оглянулась на Черепанова и глазами показала на молодого человека. - Это Пушкин! - прошептала она. - Батюшки! - ахнул уралец. - Неужто сам великий сочинитель! - Он размашистым шагом свернул в боковую аллею и скоро обогнал молодого господина с цилиндром в руке. Еще минута, и он уже шел ему навстречу. Легкий, подвижной, Александр Сергеевич, не замечая Мирона, что-то бормотал под нос. У него были голубые глаза, в которых искрился смех. Смуглые щеки поэта обрамлялись светлыми бакенбардами. Вдруг он поспешно надел цилиндр и проворно вынул из кармана записную книжку. Движение его было столь стремительно, что книжка упала на песок. Тагилец наклонился, поднял ее и почтительно вручил владельцу. Пушкин приветливо улыбнулся, крепкие ослепительные зубы его сверкнули. - Благодарю! - певуче сказал он. Черепанов не мог оторвать глаз от жизнерадостного, подвижного лица поэта; румянец застенчивости покрыл его щеки. - Откуда же вы? - спросил Пушкин Мирона, разглядывая его костюм мастерового. - С Урала, Александр Сергеевич. Довелось-таки увидеть вас! Простите! - Он учтиво поклонился и, по своей застенчивости, убежал. - Погодите, погодите! - закричал вслед ему Пушкин, но Черепанов от счастья, охватившего все его существо, не слышал зова поэта. Сейчас, стоя на палубе отплывающего корабля, Мирон безмолвно смотрел на прекрасный город, затянутый прозрачной дымкой. Из тумана, который стлался над заливом, бесшумно набегали волны и ударялись о деревянную пристань. Свежий воздух гулял по палубе, бодрил, но сердце щемила легкая грусть: уходила вдаль родная земля, ставшая ему сейчас еще более милой и дорогой. На корабле все было чужое: английские матросы, сердитый и сухой, как палка, капитан. Он неприступно торчал на мостике с вечно дымившейся глиняной трубкой во рту, выкрикивая команду. На палубе сложены были тюки добротной пеньки, канаты, груды ящиков и бочек. Среди них разместились бедняки-пассажиры со своими узлами и дорожными мешками. На баке меланхолично мычали быки, беспокойно блеяли овцы, рядом стояли клетки с домашней птицей. Рабочие-скотоводы в истрепанной, помятой одежде, ругая скот и друг друга, производили страшный шум. Все это - и рев быков, и блеяние овец, и крики людей - создавало дикую какофонию, вызывавшую тревогу. Ветер с хлестом полоскал паруса, носился по свинцового цвета водяному полю, бороздя его пенистыми волнами. Миновали маяк, и все постепенно стало заволакиваться туманом. У Черепанова тоскливо сжалось сердце: - Прощай, Санкт-Петербург! Прощай, Россия! Кругом простиралось серое, скучное море и бегущие над ним тяжелые дождевые облака. Крики одиноких чаек, провожавших корабль, бередили и без того затосковавшее сердце. Мирон спустился в каюту, попробовал улечься на узкой койке, которая раскачивалась. Было неуютно, тесно и грязно. От непрерывного укачивания на теле выступил липкий пот, отяжелели веки. Он снова вернулся на палубу и под свежим ветром вглядывался в серую неприглядную даль. К нему неожиданно подбежала худенькая с рыжими косичками девочка, рассказывая что-то по-английски. Она вся сияла, щелкала языком, но Черепанов беспомощно улыбался и отмалчивался. Наконец он не выдержал, схватил ребенка на руки и поднял над головой. Радостное ощущение охватило его: щебечущая девочка казалась ему лучом солнца, внезапно упавшим с небес. Она поразила уральца блеском своих великолепных синих глаз. Он бережно опустил ее на палубу, ласково потрепал по румяной щеке и, вынув из кармана грецкий орех, предложил его попрыгунье. Глаза девчушки наполнились восторгом, она проворно схватила подарок и стала острыми зубками грызть скорлупу ореха. В эту минуту из-за нагроможденных ящиков и бочонков вышел багровый, с лицом бульдога, хмурый англичанин. Он видел все, подошел к дочке, грубо вырвал из ее рук орех и выбросил его за борт. Схватив ребенка за руку, джентльмен с нескрываемой ненавистью посмотрел на Черепанова и что-то прорычал. Его зеленые глаза метали молнии, - он готов был испепелить Мирона. Разгневанный папаша увел своего ребенка в каюту, а обиженный механик остался одиноким на палубе. Корабль по-прежнему плыл среди мутных волн; он то поднимался на пенистые гребни их, то опускался в пучину. Мирону не хотелось уходить в каюту; так и бродил он по палубе, поглядывая с тоской на море, вспоминая родину. Спустилась ночь, бледно светила луна на мутном небе, и еще печальнее и безотраднее показалось все вокруг. - Почему рассердился этот господин? - спросил Черепанов шкипера, умевшего говорить по-русски. Коренастый загорелый моряк добродушно посмотрел на уральца и простецки ответил: - Вы должны понимать. О, это большой господин, сэр Дуглас Хег! Он имеет свои дома в Ист-Энде. Сэр совсем не желает, чтобы его дочь имела разговор с простым человеком! - Шкипер пыхнул дымком из коротенькой трубки и улыбнулся одними глазами. Наклонясь в сторону собеседника, он тихо закончил: - Сам он когда-то был тоже совсем простой человек, но пристроился к одной строительной компании и имел очень счастливые дела в Ист-Энде! Вы хотите знать, что такое Ист-Энд? Это лондонские трущобы! Сэр Дуглас Хег умеет выколачивать из бедняков последние гроши, он вырывает у них изо рта сухую корку хлеба и сейчас хочет, чтобы его дочь стала леди!.. Покойной ночи, господин! - Моряк учтиво приложил руку к шапочке и вразвалку удалился на капитанский мостик. Черепанов всю ночь страдал от морской качки, лицо его позеленело, в ушах шумело, и к горлу подкатывалась тошнота. С нетерпением он ждал утра. Едва засинело, он был уже на палубе. Кругом по-прежнему простиралось темное небо и неспокойное море. Он ждал восхода солнца, - да бывает ли оно над этим скучным морем? На востоке начала робко заниматься заря. Бледный, слабый свет пробился сквозь густую синь и становился все ярче и ярче, пока наконец на горизонте не вспыхнула заря. Прошло несколько минут, и там, где небо сливалось с морем, вдруг запылал пожар. Красное пламя зари на глазах перешло в золотистое, и теперь казалось, что весь восток залит сияющим расплавленным металлом. Пурпурные волны превратили поверхность воды в огненное море. Зарево пожара разгоралось, ширилось, разливалось по волнам, приближалось к кораблю, и вскоре он весь был объят розовеющими бликами. Мирон стоял словно завороженный, не в силах оторвать глаз от пламенеющего востока. Наконец по небу пронеслась тонкая золотая стрела, - засиял первый ослепительный луч, за ним брызнули сотни ярких лучей, заставивших тагильца на мгновение закрыть глаза. Ликующее величественное светило медленно поднялось из-за горизонта, и все сразу встрепенулось, оживилось и заликовало. Запели в клетках петухи, замычал на привязи огромный пегий бык, завозились в загоне овцы. Разгорелся теплый солнечный денек, море притихло, подобрело. Снова на палубу выбежала рыженькая девочка. Румяная и веселая, она мелькнула мимо Черепанова, задержалась на мгновение, дружески подмигнула ему и упорхнула дальше. В своем красном платьице она, как пестрая бабочка, мелькала среди бочек. До всего ей было дело, хотелось все знать, потрогать руками, обо всем пощебетать. В тот момент, когда она появилась на середине палубы, свершилось страшное: пегий бык вдруг сорвался с цепи, могучим ударом рогов опрокинул барьер, заревел и с налитыми кровью глазами устремился на красное платьице. Девочка пронзительно вскрикнула, закрыла ладошками глаза и, оцепенев, бледная, застыла на месте. Из пасти животного валил горячий пар. Бык злобно хлестал себя хвостом и, опустив рога, готовился к страшному удару. Испуг за ребенка и жалость прожгли сердце Мирона. Не растерявшись, он быстро выхватил из груды теса толстую короткую доску и бросился навстречу разъяренному чудовищу. Он размахнулся и с такой силой ударил быка по черепу, что крепкая дубовая доска разлетелась в щепы. Только на одно мгновение глаза животного затуманились, бык опешил, и в этот миг Черепанов, проворно схватив ребенка, прижал его к груди и быстро поднялся на капитанский мостик. Девочка обняла Мирона за крепкую загорелую шею: она вся трепетала от пережитого ужаса. Внизу разносились крики матросов, рев разъяренного быка, который долго метался по палубе, разбрасывая все по пути, наводя ужас на пассажиров. В конце концов моряки догадались взяться за шланги и, сильными струями воды охладив внезапную ярость животного, заставили быка отступить в загон, где скотоводы снова привязали его на цепь... Перевалило за полдень, когда Мирон наконец уснул в душной каюте. Сквозь сон он услышал громкий стук в дверь. Механик вскочил и распахнул ее; на пороге стоял отец девочки. Важный, в серых клетчатых брюках и черном фраке, в блестящем цилиндре и в белых перчатках, - казалось, он собрался на великосветский бал и мимоходом зашел к Черепанову. Ничего не говоря, англичанин величественно вступил в узкую каютку и деловито положил перед уральцем туго набитый кожаный мешочек. - Что это? - раздражаясь заносчивостью гостя, спросил Мирон. - Сто фунтов стерлингов! Вы честно заработали свой приз! О, вы настоящий храбрец! - ломаным русским языком заговорил англичанин. Всем своим видом он старался придать большую важность своим словам. Он свысока кивнул русскому и, повернувшись, вышел из каюты. Красный от гнева, механик схватил кожаный мешочек с деньгами и, распахнув дверь, бросил его вслед англичанину. Снова наглухо захлопнув дверь, он не отзывался больше на стуки и окрики до самого вечера. "Как они смели, торгаши, лавочники!" - негодовал он, ворочаясь на узкой койке. Когда он в сумерки поднялся на палубу, к нему подошел шкипер и, улыбнувшись, сказал: - Вас приглашает к себе капитан. Мирон неохотно вошел в