опеке, мучительно тревожила князя. "Положи живот за други своя", - читал он в Священном писании и ломал голову над тем, что предпринять. Через несколько дней в Газе собрались все тамплиеры: здесь им было удобно подстерегать отряды египтян, которые, возможно, еще не знали о падении Аскалона. Они привели с собой несколько новопосвященных рыцарей из числа генуэзских пилигримов, сражавшихся в Аскалоне, - надо было восполнить потери, понесенные орденом в кровавой резне на городских стенах. Приехали также Гумфред де Торн и Гергард из Дамаска. Гергард, осведомленный об отношениях королевы с сарацинами и догадывавшийся о причине ее поступка, сказал Генриху, что его пажа, вероятно, отправили в Дамаск в дар от королевы человеку, которого она уже давно осыпает милостями. Молодой поэт Салах-ад-дин (*100), происходящий из воинственного рода, страстно любит слушать песни; он собрал у себя множество невольников - певцов из разных стран, чтобы они пели ему песни своей родины. Вот и Тэли, видимо, предназначалось услаждать слух нового своего господина песенками мейстера Турольда вдобавок к египетским, багдадским, персидским, русским и провансальским напевам, которые звучат в садах Салах-ад-дина. Королева знает этого язычника еще со времен осады Дамаска Конрадом III (*101). Большие замыслы были у кесаря, но все закончилось как-то нелепо. Рассказывают, что королева тогда находилась в тайных сношениях с осажденными и даже пробиралась тайком в город. Ее-то и винят в неудаче, постигшей кесаря, - недаром она, говорят, получила от осажденных роскошное изумрудное ожерелье. Впрочем, подобных обвинений не избежал ни патриарх Фульхерий, ни сам король, в ту пору совсем еще юный. Услыхав об этом, Генрих решил ехать в Дамаск и выкупить или выкрасть своего пажа. В одной из долгих бесед с Бертраном де Тремелаи, который посвящал его в дела ордена - Генрих под Аскалоном вступил в братство тамплиеров, - он открыл магистру свое намерение посетить Дамаск, этот город садов. Бертран вначале удерживал его, но потом посоветовал обратиться за помощью к Гумфреду де Торн. Гумфред нисколько не удивился замыслу князя и дал много полезных наставлений - как пробраться в город и как разыскать там Салах-ад-дина. У каждых ворот, сказал он, Генрих увидит кучку играющих мальчиков, один из них будет в красно-белом тюрбане. Генрих должен сказать: "Прекрасная роза цветет в замке Гумфреда". Тогда мальчик проведет его к некоему цирюльнику, а с тем уже можно говорить свободно обо всем. Генриха поразило, что у Гумфреда такие связи с Дамаском, но от вопросов он воздержался. Ведь Бертран де Тремелаи говорил ему, что к совершенству есть два пути: один - от малого к великому, от части к целому; другой же - от целого к части, и кто ощущает себя частицей великого целого, тот вправе распоряжаться собою и другими, ибо для господа каждая душа равно дорога. Частицам надлежит вступать в связи, узнавать и стремиться понять друг друга, хотя бы великие станы, к которым они, по видимости, принадлежат, и противостояли один другому. Единства легче достичь не через слияние, а через раздробление. Вероятно, Гумфред по-своему старался привести к единству все то, что разделяло язычников и христиан, - недаром у него тайные сношения с Дамаском. Дамаск в это время был связан с Иерусалимом чем-то вроде ленной зависимости, однако там постоянно находились отряды сарацин, пресловутых курдов, чья грозная крепость высилась среди пустыни. Приготовления к путешествию оказались несложными. Генрих, проведя одну ночь в вифлеемском храме у ясель Христовых, поехал со своими воинами в Иерусалим. Там он договорился с генуэзцами; они обещали доставить его по морю в Триполи и найти проводников, которые отвезут его через Анатолию в Константинополь, откуда уже довольно просто через Болгарию и Венгрию добраться до Польши. Генрих очень спешил - последний поступок королевы был каплей, переполнившей чашу. Не хватало уже сил глядеть на бесчинную жизнь королевства Иерусалимского. Казалось, здесь, у Гроба Господня, самый воздух отравлен. Но чему дивиться? Голубь, слетавший с неба, чтобы возжечь огни в святых местах, не мог изменить сердца людей: рыцари привезли сюда с собою все свои страсти, все злые чувства, все грехи. Разве могли они перестать быть людьми? Генрих это понимал, но ему не хотелось долее оставаться здесь. Он вдруг затосковал по Польше: ему мерещились ее леса и реки, слышался запах цветущих лип, как в тот день в Ленчице, когда умерла княгиня Саломея. Какой простой и бесконечно милой казалась ему родная земля! Однажды в Иерусалиме беседовали они с Яксой, сидя на камнях у обители тамплиеров. В городе тогда было тревожно: между патриархом Фульхерием и иоаннитами вспыхнула вражда; иоанниты так громко трезвонили в колокола своего величественного храма у святого Гроба, что заглушали проповеди патриарха. А два поляка в это время вспоминали родину: Якса рассказывал об окрестностях Мехова, о том, как он корчует леса да как ему нужны рабочие руки, как трудно основать там селения. И надумали они с князем в тот вечер пригласить к себе в Польшу тамплиеров и иоаннитов, чтобы те, воюя с соседями, распространяли веру Христову и привезли искусных ремесленников, Генрих решил отдать тамплиерам спорные земли аббатства между поместьем Влостовича и Лысыми горами, и условились они с Яксой, что тот поедет вперед и велит там поставить большой храм, не хуже чем в Святой земле, дабы отблагодарить господа за благополучное возвращение. Якса только теперь сообщил Генриху, что сандомирские паны недовольны: не нравится им, что князь не живет в их городе, они даже не хотели посылать ему воинов. Потому-то Якса и привез в Бамберг такой малый отряд, не по княжескому сану. Генриху пришло в голову, что Якса неспроста до сих пор молчал об этом. Может, ему хотелось бы, чтобы Генрих подольше был вдали от наследного удела? Но эта догадка лишь укрепила князя в его решении возвратиться как можно скорее. О приезде тамплиеров в Польшу Генрих переговорил с Бертраном де Тремелаи: рассказал, сколько соседит с Польшей языческих племен, с которыми орден мог бы воевать; какие большие доходы мог бы он получать с земли, ежели бы найти вдоволь рабочих рук. Кроме того, князю было известно, что Джорик де Белло Прато едет вскоре в Европу по делам ордена, так почему бы ему на обратном пути в Святую землю не завернуть в Польшу? Бертран обещал прислать в Сандомир Вальтера фон Шираха, Джорика и еще нескольких рыцарей. После этого разговора Генрих отправился в Дамаск - пошел пешком, как простой пилигрим, вместе с Яксой, Герхо и проводником-пулланом по имени Давид, которого им дали тамплиеры. Вышли они на рассвете из западных ворот. Двигались медленно, потому что дни стояли знойные, и ночевали неподалеку от цистерн в глиняных хибарах, а однажды провели ночь в пустой круглой башне необычного вида - то было сооружение гебров, которые не предают земле своих мертвецов, а приносят их в башню. Долго шли четверо путников, изнывая от жары, и наконец Давид сказал, что скоро уже Дамаск. Но пока перед ними по-прежнему простиралась изжелта-бронзовая земля, вся в округлых холмах. Лишь в предпоследний день пути, когда они остановились на ночлег и князь, взойдя на пригорок, преклонил колени, чтобы сотворить вечернюю молитву, он почувствовал какой-то особый запах, не похожий на запахи сухой, бесплодной пустыни, отдающие киннамоном, увядшей иерихонской розой. В неподвижном воздухе, который с наступлением вечера резко охладился, пронеслось свежее дуновение, струя влажного ветерка - как будто прозвучал средь тишины одинокий, слабый голос. Прежде чем князь прочитал последние слова никейского символа веры (*102), запах этот растворился в воздухе и исчез. Генрих встал, опираясь на плечо Герхо, - он был очень утомлен - и сказал Яксе: - Кажется мне, завтра мы будем у цели. Но когда они, иззябшие после студеной ночи, какие часто бывают в пустыне, поднялись на заре и пошли дальше, ничто в окружающем пейзаже не предвещало конца их путешествию. Только к полудню они заметили впереди, меж двух холмов цвета верблюжьей шерсти, темное пятно, похожее на облачко сгустившегося синего тумана, словно от раскаленной почвы шел пар. Из-за холма выехал всадник на великолепном коне; лицо у него было смуглое, голова повязана красной тканью. Заметив путников, он что-то крикнул, вскинул кверху обе руки и на всем скаку повернул обратно. На затвердевшей земле все гуще становились следы, вскоре путников вновь обдало уже более сильной волной свежести. Холмы постепенно понижались, и вот взору открылась песчаная равнина" усеянная камнями; небольшие, гладко отесанные, они стояли правильными рядами по обе стороны дороги, вернее, узкого прохода. Это было кладбище - на песчаных могилах торчали колючие кустики, сухие стебли, пучки травы. Немного дальше могилки были уже зеленые, кладбище перешло в сады, слилось с садами, от которых исходила упоительная волшебная прохлада. На дороге уже попадалось много встречных, но четверо путников шли так уверенно и спокойно, что никто их не останавливал. Впрочем, каждый из встречавшихся им людей был занят своим делом: кто нес корзину, с фруктами, кто гнал мула, кто овец. Проезжали верхом на ослах женщины в черном, после пустыни радовали глаз цветущие луга. Вскоре вдоль дороги пошли ряды пальм и апельсинных деревьев, в канавах у обочин показалась зеленая, заплесневевшая вода. В Иерусалиме много говорили о дивных дамасских садах; действительно, их ароматы были приятней аскалонских благовоний. Канавы с водой пролегали дальше густой сетью, и вдруг за пышными кронами деревьев показалась темная от сырости городская стена, поросшая изумрудным мхом, будто раскрашенная медянкой. Путники остановились у сводчатых ворот с зеленым замшелым куполом - ворота были широко раскрыты, и за ними виднелись толпы людей, снующих по узким улочкам. Приблизился бродячий торговец и потряс связкой молитвенных ковриков, которые заиграли на солнце всеми цветами радуги, точно перья попугая. Но пришельцы, стоя в тени, не обращали внимания на назойливых торговцев; они дышали полной грудью, наслаждались запахами цветов и влаги, такими освежающими после долгого пути по знойной пустыне. Перед ними был новый, незнакомый мир. Пуллан Давид наклонился к мальчику в красно-белом тюрбане, игравшему за воротами, и тот, ни слова не говоря, побежал вперед. Путники последовали за ним по чисто выметенным, политым водой улицам, сквозь толпу пестро одетых, шумливых горожан. Мальчик провел их на большой просторный двор, где спали утомленные верблюды, и дальше - в приземистое прохладное строение без окон. Цирюльник быстро переговорил с Давидом, а уже тот - с Яксой. За несколько месяцев пребывания в Святой земле поляки научились понимать мешанину латинских, итальянских, французских и провансальских слов, на которой там говорили. Генрих меж тем занялся Герхо - парень совсем измучился, обессилел. Не зря бедняга Тэли называл Мелисанду чародейкой. В пути, на ночных привалах, Герхо постепенно рассказал князю обо всем: ведь это из-за него похитили мальчика, продали в рабство, и он, Герхо, должен теперь искупить свою вину. - Никто тут не виноват, - утешал его Генрих, моля бога уберечь от соблазна душу Герхо, Тэли и свою собственную. Заночевали у цирюльника в темном чулане, где воняло кукурузой и слышно было, как за стеной копошатся куры в курятнике. Хозяин тем временем отправился побеседовать со слугами Салах-ад-дина. Утром, когда солнце поднялось уже на целых три башни, поэт прислал за князем, потребовав, однако, чтобы он пришел один, тайно от своих друзей. Через калитку на задах Генриха ввели в сад, посреди которого стоял великолепный дворец Салах-ад-дина. В великом смущении шел князь по роскошным покоям мимо диковинных растений и предметов непонятного назначения. Наконец он очутился в большом зале с мраморными стенами и полом в белых и черных квадратах; там, на низком ложе, напомнившем князю тюфяки, на которых вылеживались собаки Кудрявого в плоцком замке, сидел среди множества разноцветных подушек молодой, чрезвычайно худощавый человек. На нем были только шелковые шаровары горохового цвета, стянутые в талии поясом с золотыми бляхами, и огромный, красиво повязанный тюрбан; нагой, загорелый торс поражал своей худобой. В обеих руках, тонких и гибких, как змеи, Салах-ад-дин держал по большому кинжалу с волнообразным лезвием и осыпанной бирюзой рукоятью. Он был совсем еще молод, но нетороплив в движениях, на смуглом лице сверкали черные глаза, небольшие, изящно очерченные губы были плотно сжаты. Так чуден показался Генриху этот юноша, что князь оробел, словно ему предстояло участвовать в каком-то таинстве. Салах-ад-дин молча указал гостю на фиолетовую подушку, чтобы садился, и знаком отослал слугу. Они остались вдвоем. На приветствие князя Салах-ад-дин ответил кивком, затем принялся вертеть кинжалами. Вдруг он поднял голову, испытующе взглянул на Генриха. Голубые холодные глаза князя спокойно встретили этот взгляд. Тогда Салах-ад-дин заговорил нараспев на языке франков: - Нет уже в Сирии места для братьев наших, нигде нет им покоя, остались у них только быстрые их кони да шелковые шатры. Франки смотрят на нас, как на жалких рабов, а мы предаемся изнеженности, словно все вокруг дышит миром и согласием. О, сколько пролито крови! Сколько жен прикрывают руками красоту своих лиц, горящих от стыда! Как могут сердца правоверных терпеть такой позор! Как могут уста поэта безмолвствовать при таком сраме? Видя, что гость молчит, Салах-ад-дин расхохотался. - Эти стихи я сам сочинил. Нравятся они тебе? Но тут громко заверещала зеленая птица, сидевшая на обруче, который был подвешен у окна со спущенными жалюзи, и, раскачиваясь на лапках, несколько раз повторила: "Так хочет бог! Так хочет бог!" Генрих, вздрогнув от испуга, посмотрел на это странное существо и невольно усмехнулся: ему вспомнилась просьба Верхославы привезти ей говорящего скворушку. - Какая красивая птица! - с улыбкой сказал он Салах-ад-дину. - И, верно, дорого стоит! Обрадованный похвалой хозяин поспешно воскликнул: - Дарю ее тебе, пока ты не попросишь чего-нибудь получше. Генрих нахмурился и не ответил. Он напряженно подбирал в уме франкские слова, чтобы изложить свою просьбу. Тем временем Салах-ад-дин продолжал: - Что это еще выдумал Гумфред? Зачем послал тебя ко мне? Нет, можешь не говорить, я и сам знаю. Напрасно Гумфред послал тебя. Цирюльник Нухим все мне рассказал. Не хотел бы я тебе отказывать, но с мальчиком мне пока трудно расстаться. Очень он мне полюбился, хоть всего неделю тут живет. А почему ты о нем так заботишься? - Я его опекун, - ответил Генрих заранее приготовленной фразой. Салах-ад-дин, сын Эйюба (*103), окинул Генриха быстрым взглядом и слегка усмехнулся. Что-то порочное было в этой усмешке, искривившей его губы, и Генриха охватила тревога. Но молодой курд снова заговорил. Речь его текла легко, говорил он долго, не выпуская блестящих кинжалов из смуглых, худых рук. Было жарко, Салах-ад-дин вспотел, его лоб и плечи над торчащими ключицами покрылись испариной. Генрих на расстоянии ощущал запах пота, отдававшего мускусом, и мысленно осенял себя крестным знамением, словно отгонял нечистого. - Красивый мальчик, - говорил Юсуф, которого соплеменники прозвали Салах-ад-дином, "Спасителем веры", - очень красивый. Сам бог является нам в такой красоте, и мы жаждем ею обладать, подобно тому как жаждем обладать богом. Случалось ли тебе думать об этом, когда ты смотрел на маленького германца? Нет, такие мысли вас не смущают - вам только бы золота побольше загребать, да мечом размахивать, да по всему белу свету разбойничать! Вот, вот, разбойничать! И когда приходит знойная ночь, когда вам не спится, вы ни разу не взглянете на звезды. - Сын Эйюба, - сказал Генрих, - отдай мне мальчика. - Ну, разумеется, отдам, - ответил курд, - но сделаю это скрепя сердце. - Сын Эйюба, племянник Ширкуха, отдай мне мальчика, заклинаю тебя розой и кругом... - Добавь: и крестом, - засмеялся Салах-ад-дин. - Говоришь эти слова и сам не знаешь, что подражаешь нашим обычаям. Кто придумал тайные братства? Кто придумал рыцарские ордена, которые вы переняли? Мы, любезный мой князь! Но даже если бы ты заклинал меня именем асасинов и самого Горного Старца, поминать которого боятся и наши люди, и ваши... Тут он на миг выпустил один кинжал и быстрым, как молния, взглядом посмотрел поверх головы Генриха. Князь обернулся - позади него была лишь дверь, через которую он вошел. - То-то! Имя его на всех нагоняет страх. Его рука, думаю, настигла бы тебя и в далеком твоем Сандомире, - продолжал Салах-ад-дин. - Знай, у нас поэты нередко становятся вождями. Дядя мой Ширкух слагал некогда в Испагани стихи, а теперь при его имени дрожат Восток и Запад. Захотел бы я... и при звуке моего имени задрожали бы ворота Иерусалима. Но я не хочу. А ведь что мне стоило, когда ты оглянулся на дверь, проткнуть тебе затылок этим кинжалом? Но нет, я не хочу! - И, внезапно изогнувшись назад всем своим худощавым телом, мышцы которого вздулись и напряглись, как древесные волокна, он метнул кинжал в стену - лезвие вонзилось меж мраморными плитами. - Полно, князь! Не бойся ни Горного Старца, ни самого пресвитера Иоанна, - заключил Салах-ад-дин. - Я боюсь только бога, - молвил Генрих. - Хорошо сказано, - кивнул Салах-ад-дин. - Ты мне по душе, князь. Не дивись, что я не воздаю тебе княжеских почестей, - придет день, и, быть может, князья упадут предо мной на колени. Что, не верится? Но прежде чем ты покинешь мой дворец, прежде чем уйдешь отсюда с моими дарами - с мальчиком и попугаем, - я хотел бы, чтобы мы побратались. Генрих сдвинул светлые брови, подумал. - Сдается мне, ты - человек достойный, - сказал он, - истинный рыцарь. Я согласен стать твоим побратимом. Салах-ад-дин ударил кинжалом по стоявшему у ложа гонгу, в зал вошли слуги, те самые, которые привели Генриха. Они принесли чашу с вином, в котором играли радужные переливы, и букет небольших красных лилий, каких Генрих еще никогда не видел. Затем приоткрыли жалюзи, по залу распространилось благоухание цветов из сада. Генрих засучил рукав истрепанного кафтана и приложил свою мускулистую белую руку к сухощавой темной руке Салах-ад-дина. Князь сделал себе надрез на коже ножом, Салах-ад-дин себе - кинжалом. У обоих выступила кровь; смешав ее, они сняли по капле кончиками лезвий, опустили их в чашу с вином и по очереди отпили из нее. После этого Генрих облобызал костистые скулы Салах-ад-дина. Отныне они были братьями. И когда князь приложился губами к бронзовым щекам названного брата и ощутил пряный запах мускуса, смешанный с ароматом красных лилий, его охватило страстное желание остаться навсегда в этом мире благоуханий, рыцарской доблести и чистоты. Но это длилось лишь одно мгновение: усилием воли князь отогнал от себя такую греховную мысль, она показалась ему малодушием, трусливым соблазном избежать трудов и великих дел, назначенных ему судьбой. Она была как искушение заснуть перед битвой. Но нет, не для него покой, не для него мирное цветение этих садов, он принадлежит другому миру, далекой родине, раскинувшейся меж имперскими владениями и хаосом языческих племен. Салах-ад-дин наблюдал за сменой выражений на лице своего гостя, однако не решился спросить, о чем тот думает. Он и сам еще не знал, какими деяниями прославит себя в будущем. Но тут длинной вереницей вошли а зал его певцы. Последним шел Тэли, совершенно голый. Генрих смутился при виде его наготы и, протягивая руки, чтобы обнять вновь обретенное дитя, закрыл глаза. Тэли радостно кинулся в ноги князю сандомирскому. Однако тот, не подымая век, попросил Салах-ад-дина: - Прикрой его плащом, брат! И легкий шелк, подобно сизой туче, опустился на тело мальчика. В тот же день Генрих, Якса, Герхо и Тэли выехали из Дамаска верхом на лошадях, подаренных Салах-ад-дином. На руке у Герхо вместо сокола сидел попугай, умевший говорить: "Так хочет бог". Доверенный слуга Салах-ад-дина проводил их до Триполи: дороги были небезопасны, особенно надо было остерегаться, проезжая близ передовых крепостей на границах владений асасинов. А пуллан Давид исчез, как в воду канул. Цирюльник, у которого они ночевали, на все вопросы отвечал одно: - Он слишком много знал. Попугая довезли только до Константинополя, там он околел. 17 Стоял конец марта, дороги в окрестностях Кракова так развезло, что даже лошади брели с трудом. Вскоре краковские холмы, расположенные красивыми гроздьями, остались позади; дальше пошли черноземные равнины с размокшим, вязким грунтом. Но Генрих гнал своего коня что было мочи, отряд едва поспевал за князем. День был погожий, солнечный, в небе звенела песнь жаворонков. Генрих с упоением вдыхал влажный весенний воздух - настоящая весна, просто не верится! Под копытами хлюпала грязь, но сердцу князя все здесь было мило. Вдоль дороги росли невысокие растрепанные вербы; их ветви и почки, набухшие от сока, были желтые, восковые. Сорвав ветку, Генрих отгрызал кусочки горькой коры, от которой пахло нардом, как в иерусалимских храмах, и все смотрел в голубые дали. Он даже не заметил, как подъехали к Сандомиру. Город появился перед ними внезапно, из-за сосновой рощицы; громоздясь вверх по склону, подобно огромной арке, он весь был виден, как на ладони. Округлую возвышенность, которая правильностью очертаний напоминала императорскую корону, опоясывало кольцо кирпичных стен, кое-где беленных известью, - там стена служила частью жилого дома. На самой вершине торчала, как шишак на княжеском шлеме, высокая бревенчатая колокольня костела святой Девы, чуть поодаль стояло каменное здание ратуши, ниже - красивые Влостовы ворота. Все это было отчетливо видно в прозрачном воздухе, согретом солнечными лучами и промытом весенними дождями. Чуть в стороне от костела, отделенное от него пригорком, похожим на девичью грудь, раскинулось княжеское подворье - башни, пристройки, высокие крыши с коньками, стены беленые и серые, сложенные из толстых бревен. На замковых башнях, на Влостовых воротах, на ратуше, даже на куполе костела черно было от людей, будто муравьи копошились. Это Лестко, поехав вперед, известил князя Казимира и сандомирцев о прибытии их господина. Генрих, придержав коня, остановился полюбоваться великолепным зрелищем. Точно корабль, позлащенный лучами солнца, поднималась гора над рекой, еще скрытой за высоким берегом. Князь не мог оторвать взор от этого замка, от этих стен, башен. Вдруг до его слуха донеслись отдаленные - город-то был еще не близко - звуки колоколов, торжественный, хоть и приглушенный расстоянием благовест. Генрих различил в нем четыре тона; мягкими аккордами плыли они над кудрявой озимью, над размокшими, черными от грязи полями, над купами верб и зелеными зарослями крапивы. Бам, бам, бам, - отмечал он про себя каждый удар, ни о чем ином не думая. Долго он смотрел как зачарованный на свою наследную вотчину, потом перекрестился и дал шпоры коню. Брызнула во все стороны грязь из-под копыт, Генрих поскакал к реке. Город постепенно приближался: теперь его уже не охватить одним взглядом, зато яснее видны подробности - светлые крыши, кресты на костелах, красный княжеский щит на надвислянских воротах. Князь остановил коня у самой реки. Полноводная Висла текла широко, неторопливо, скрывая под безмятежной поверхностью грозные водовороты. Весенним паводком залило окрестные луга вплоть до подножья городских стен, и Сандомир возвышался над рекою, нарядный, праздничный, будто священный холм над большим озером, отражаясь в зеркальной глади. Генрих с минуту смотрел на струившуюся у его ног воду, потом оглядел берег. Так и есть, паром уже подъезжает, и на пароме стоит в алом плаще Казимир, невысокий, темноволосый, с красивым лицом - вылитый отец. Рядом с ним старый Вшебор и кастелян Грот, подальше - аббат Винцентий и Готлоб Ружиц, потом ксендз костела святой Девы Гумбальд и вся челядь княгини Саломеи, даже дряхлая Бильгильда в своем высоком чепце, похожем на конусообразную башенку. Их окружают здешние рыцари: те, кто ездил с Генрихом в Иерусалим, но вернулся раньше, и те, кто оставался здесь, чтобы охранять сандомирские земли. Вон красавец Болек Венявита, свивший себе гнездо в тарновском приходе, Петрек Нагошчиц из Мокрска, Вит из Тучемп, каноник и его брат Дзержко, Пакослав из Папанова, Смил из Бжезя, Старжа, совсем молодой, но уже прославленный рыцарь, потом Миколай Богория из Скотника, Петр Кошчеша из Стшегоня, а за ними все прочие роды: Вильчекосы, Хоромбалы, Кучабы, Захожы, Телки и Полукозы. - Слава! Слава! - громко кричали все. Генрих, нетерпеливо откидывая полы широкого плаща, протянул руки к Казимиру. Тот соскочил с парома, опустился перед братом на колени, но Генрих поднял его и крепко расцеловал. Потом поздоровался с остальными. Слуги повели на паром лошадей, кое-как все разместились, и паром тронулся. Луга вдоль реки были как зеленый бархат. "У Аделаиды Зульцбахской было такое платье", - подумал Генрих, глядя на молодую травку и степенно беседуя с братом и сандомирскими панами о своем путешествии да о погоде. Он заметил, что Готлоб любит вставлять ученые выражения, а ксендз говорит по-простому. Наконец переправились на другой берег. Дорога от реки до городских ворот и дальше, до самого замка, была устлана красным сукном, по обе ее стороны стояли на коленях сандомирские жители. Генрих на полпути соскочил с коня и пошел пешком, за ним Казимир в белом кафтане и белой шапке, позади все остальные. Из ворот вышли им навстречу горожане с хлебом-солью и, преклонив колени перед князем, заплакали от радости. Генрих, облаченный в плащ со знаком креста, как причастное к духовенству лицо благословил своих подданных, осеняя их головы крестным знамением. Потом все прошли в замок. Рыцари сгрудились в большой зале, но Генриху хотелось поскорей осмотреть свои покои. Казимир повел его, почтительно идя впереди, распахивая перед ним двери и заботливо предупреждая, чтобы не споткнулся о порог или не задел головой за низкую притолоку. Вот и последний из покоев Генриха. Князь быстрыми шагами подошел к окну: перед ним синела Висла. Он оглядел комнату и подумал: "Итак, я уже дома..." Генрих и прежде наезжал в Сандомир, но лишь однажды задержался здесь подольше - после смерти княгини Саломеи. Тогда он прожил здесь несколько месяцев в каком-то отупении, поглощенный мрачными мыслями. Теперь замок показался ему совсем другим - убогим, запущенным. "Ни одной красивой вещицы", отметил Генрих про себя. Казимир пошел распорядиться насчет приготовлений к пиру. Генрих, отослав слуг, остался один. Так долго странствовал он по свету, в стольких дворцах и домах перебывал, что странно ему было очутиться наконец в таком месте, откуда уже не надо уезжать, - "у себя дома". Комната была темноватая. Генрих сел в нише у окна. Глаза его были устремлены на Вислу, но он ее не видел - иные картины проплывали перед его взором, заслоняя окружающее, весь этот смешной, маленький Сандомир. И постепенно одна из них, становясь все отчетливей и ярче, вытеснила остальные. Генрих вспомнил, как заезжал в Краков. Болеслав, по своему обыкновению, сидел во Вроцлаве - ему там все нравилось. И то, что он отнял Вроцлав у Владислава, и то, что городу этому нет равного в Польше - Петр Влостович и Агнесса, жена Владислава, позаботились о своей вотчине. Спору нет, всем хорош Вроцлав и так не похож на Краков, а тем паче на какой-нибудь Плоцк или же Ленчицу. Стекается туда множество монахов-странников, быстрей доходят вести из саксонских дворов и из имперских земель, жонглеры охотно посещают Вроцлав и показывают свое искусство, странствующие рыцари поют там новые песни да всякие истории в стихах рассказывают, а уж пиво - первое во всей Силезии. Покойный епископ Конрад никак не хотел переезжать из Вроцлава в Зальцбург, где было учреждено архиепископство; говорил, что там не умеют варить пиво... К тому же во Вроцлаве легче собирать подати, и князю живется вольготней - вот Болеслав и сидел там почти безвыездно. А Верхослава оставалась в Кракове. Генрих застал ее одну. В последнее время она хворала и с трудом переносила присутствие мужа. Да, Генрих застал ее одну в Вавельском замке и провел с нею несколько дней. Всех его сестер повыдавали замуж, даже самая младшая, Агнесса, и та уехала на Русь года два назад. Рикса, сказали ему, приезжала недавно. Удивительная женщина, неуемная, суматошная, меняет мужей и королевства, будто платья. Но в тот зимний день, когда Генрих приехал в Краков, он Риксу уже не застал. Холодно, сыро и тоскливо было в Вавеле, на дворе лежал мокрый снег, Верхослава в монашеском платье бродила по замку будто в полусне. Генрих закрыл глаза и попытался представить себе ее лицо. Немало видел он красавиц при дворе кесаря, в Риме, в Палермо, в королевстве Иерусалимском, и все же он снова здесь, и стоит ему опустить веки, как перед ним возникают черные, широко раскрытые глаза невестки... В Кракове были при ней только ее дети, некрасивые, хилые малыши, всегда укутанные в теплые платки и одеяла, хотя в горницах у русских нянек стояла жара, духота. Рыцарей в Вавельском замке было мало - Болек почти всех забрал к себе или разослал кого куда. Подъезжая к Кракову, Генрих остановился на пригорке и поглядел на Вавель - серое, унылое строение на бревенчатых столбах. В воздухе кружились редкие, крупные хлопья снега. Слева от замка незаконченный собор, только под крышу подвели; отец начал, а братья забросили. Справа - маленький круглый костел святого Адаукта (*104), построенный в незапамятные времена. Верхослава вышла к нему из темных сеней. Сперва она не могла взять в толк, как он очутился в Кракове. - Это Генрих, Генрих! - повторяла она. И слова эти звучали в его ушах еще здесь, в сандомирском замке. Переодеваться для пира не хотелось, он даже шпоры не снял и не обтер пыль с лица - все сидел у окна и вслушивался в ее голос: "Это Генрих!" Как истинная русская, Верхослава неправильно выговаривала его имя и при этом всякий раз улыбалась. Боже, как ее красила улыбка! В те дни, что он провел с ней, они вместе садились за стол, часами беседовали у камина. В рассказах Генриха она многого не понимала: она не знала, что это за Сицилия, как ехать в Иерусалим, какие были папы, как зовут нынешнего кесаря. - Он ведь наш родич! - сказал ей Генрих и лишь теперь, в Сандомире, сообразил, что кесарь им родня довольно далекая, через всем ненавистную Агнессу. Вдвоем они пошли в собор - там лежали груды мусора, кирпича, известки, хотя работы давно уже прекратились. Собор был освящен незадолго до смерти Кривоустого, но так и остался незаконченным. - Как все, что строил отец! - сказал Генрих. Они поспешили уйти из собора в костел святого Адаукта. На маленьком алтаре горели две свечи под образом Христа, который повесила Верхослава. Не преклоняя колен, они немного постояли там. Генрих взял Верхославу за руку, их пальцы переплелись - один-единственный раз! От ее черного платья веяло могильным холодом, а его тамплиерский плащ был почти как саван. "Сестра", - шепнул он ей. Потом их руки разъединились, они снова вернулись в бревенчатый замок, в холодные, пустынные покои, где даже челяди не было. Казалось, Верхослава была всеми покинута - увядающий лист чахлого растения! Казимир позвал брата к гостям - надо было соблюсти старинные обычаи, основательно уже позабытые Генрихом. Он окропил медом угол залы, обтер охапкой соломы, поданной слугами, места на лавке для себя и для Казимира, после чего солому сожгли. Потом надо было трижды сделать круг по зале вместе с ксендзом и воеводой в знак того, что он вступает во владение замком; потом выждать, пока все рассядутся - лишь тогда Генрих смог занять свое место напротив Казимира. Справа сел Гумбальд, слева - Вшебор. "Обе мои опоры - духовная и светская", - подумал Генрих, усмехнувшись. Этих добрых людей, видимо, сильно смущало присутствие Генриха, его наряд, необычное поведение. Он то и дело вставлял в разговор немецкие и французские слова, которых они не понимали. Только Готлоб, бывалый рыцарь, поспешно улыбался на каждое замечание князя, стараясь показать, что он-то разумеет его речи. Генрих обратил внимание на то, что и городские старшины, и рыцари держались с достоинством, с какой-то простодушной гордостью и степенностью. Правда, мед они хлестали вовсю, да еще пивом запивали, но вели себя чинно, ни в чем не преступая сельских приличий. Хлеб они отрезали себе, прижав темный каравай к груди, затем целовали его и передавали соседу. Движения их были неторопливы, но ели все очень много и шумно прихлебывали. Генрих невольно вспоминал беспутное иерусалимское пиршество: как удивились бы эти люди, расскажи он им, что творится во граде Христовом! После пира он пошел спать, и в опочивальню провожали его торжественно, как новобрачного, с факелами и пением. Но, увы, пели только духовные гимны. Тэли, как обычно, помог ему раздеться, Генрих лег, однако ему долго не спалось в своих владениях. Со двора доносился громкий голос Казимира, там суетились, шумели люди, лошади в конюшнях бренчали цепями. Генрих снова видел Верхославу и костел святого Адаукта, похожий на ротонду Гроба Господня в Иерусалиме. Впрочем, он был даже рад, что его мысли заняты Верхославой. Не то ему пришлось бы думать о самом важном, обо всем, а это страшно. Хотелось отдохнуть от впечатлений, которые волновали и смущали его душу в эти последние годы. Хотелось заснуть, и он наконец заснул. Утром проснулся довольно поздно. В опочивальне было свежо, Генрих кликнул спальника. В дверь заглянул Герхо, и князь велел ему позвать слуг, чтобы зажгли огонь в камине. Раздался топот ног по скрипучим деревянным лестницам. Вскоре явился слуга и доложил, что князь Казимир просит позволения войти. Казимир пришел с огромной связкой ключей, он хотел сразу передать брату все: ключи от казны, от погребов, от амбаров и от барж, которые хранились в будках, поставленных на реке. Генрих, усмехнувшись, сказал, что покамест Казимир может оставить ключи у себя, - сперва он желал бы взглянуть, как брат хозяйничал в его отсутствие. Вскоре они вышли вдвоем, надев теплые шубы. Стало вдруг холодно, как это нередко бывает в марте; ветер с реки пробирал до костей. Во дворе собралась вся княжеская дружина - проживавшие в городе рыцари, несколько немцев-наемников, был, разумеется, и Готлоб как майордом замка. Братья начали обход. Готлоб и знатнейшие рыцари следовали за ними. Вначале осмотрели конюшни. Лошадей было не много, но содержались они в отменном порядке. Неказистые лошадки, большинство из Руси. Кастильский красавец Генриха среди них, точно король среди простолюдинов, как заметил Готлоб, любивший высокопарные выражения. Оба брата рассмеялись. - Вот такое оно, сандомирское хозяйство! Генрих с удивлением смотрел на брата. И ростом невелик, и совсем еще молод, а все у него спорится: в хозяйстве знает толк, письму обучен - недаром княгиня Саломея прочила его в духовное звание, - люди его слушаются и, видно, любят. Даже не подумаешь, что он тут наводил порядок не в своем хозяйстве - старается, хлопочет, как о кровном добре. Потом осмотрели в амбарах запасы зерна, солонины и вяленой рыбы, наготовленной к посту; в замковых залах - огромный для такого небольшого городка склад оружия: шлемов, луков, копий, стрел, все свалено в кучу, не разберешь, где что; в холодных кладовых - целые сорока дорогих мехов, добытых здешними охотниками, купленных на стороне и привезенных в дань лесовиками. В каждом помещении стоял шест, на нем было отмечено зарубками, сколько чего тут есть, - сосчитаешь зарубки, и сразу видишь, все ли на месте. Наконец братья вдвоем, без свиты, прошли в казну; она находилась в каменном подвале за крепкими замками и засовами. Генрих против ожидания обнаружил в подвале много золота, драгоценностей, бобровых и горностаевых шкурок, дорогих тканей. Казимир объяснил, что это - Генрихова доля сокровищ Кривоустого, принадлежащая ему по праву. - Знаю, знаю, - сказал Генрих, - но как же ты умудрился отобрать все это у Болека? - А я с ним умею обходиться, - улыбнулся Казимир. - К тому же Болек только на чужое добро жадный, а со своими он поступает по-честному, отдал братьям все, что им полагалось. Казимир говорил серьезно и искренне. Генрих смотрел на него с удовольствием - всем взял, ничего не скажешь. Вытащив из-под плаща какой-то странный предмет, Генрих протянул его Казимиру. Это был золотой, но сильно почерневший венец с круглыми ямочками, в которых когда-то были драгоценные камни. - Надо бы и эту штуку спрятать здесь. - А что это? - удивился Казимир. - Корона деда нашего... Болеслава... - Где ты ее взял? - В его гробу, в Осиеке. - Вот как! А зачем? - Зачем?.. Генрих не нашелся, что ответить. Он только поднес венец поближе к факелу, который был в руке Казимира. - Видишь, этим короновались в Кракове наши предки. - Да? - равнодушно сказал Казимир, проверяя прочность одного из мешочков с золотыми монетами. - Но тебе-то она зачем? Может, собираешься венчаться ею, стать королем сандомирским? - громко рассмеялся он. - Только прежде надо бы построить собор получше, старый вот-вот обвалится. Давай ее сюда, - сказал он, беря корону из рук Генриха и кладя ее в деревянный ларец на горностаевую мантию княгини Саломеи. - Пока спрячем здесь, а там пожертвуем в какой-нибудь костел... Взял из гроба! - вздохнул он, набожно крестясь, и лицо его приняло выражение простодушной покорности. - Горностаи совсем уже разлезаются! - сказал он вдруг. - Я их храню просто так, на память, а толку от них никакого. - Скоро ты женишься, - сказал Генрих, думая о другом. - Вот еще выдумал! - снова засмеялся Казимир и подозрительно посмотрел на брата. Но лицо Генриха было серьезно, как будто он молился. Потом они обсудили, что будут делать дальше: в каком порядке посетят города сандомирского княжества, каких кастелянов проведают, как объедут границы. Генрих хотел прежде всего побывать в Мехове у Яксы, потом в Опатове и в Загостье - взглянуть, насколько продвинулось сооружение храмов, которые он, во исполнение обета, велел там поставить. С поездкой они решили повременить, - пусть пригреет весеннее солнце и просохнут дороги. Но покамест ждали тепла, из Кракова примчался во весь опор гонец со скорбной вестью. Княгиня Верхослава скончалась, протомившись несколько дней в горячке, которой занемогла вскоре после отъезда Генриха. Братья стали собираться в Краков, целый день ушел на приготовления. Тем временем прискакал другой гонец; еле переводя дух, он упал перед Генрихом на колени и со слезами сообщил, что князь Болеслав Криспус [Кудрявый (лат.)] намерен похоронить княгиню в Плоцке и тело ее перевезут на "кораблях", как сказал гонец, из Кракова в Плоцк, ибо она выразила желание быть погребенной в тамошнем соборе, рядом с Кривоустым и с княгиней Саломеей. Князь Болеслав просит-де Генриха подождать в Сандомире, пока не прибудут корабли, и сопровождать их дальше, в Плоцк; а также приказывает зажигать вдоль берегов костры для оповещения о том, что корабли приближаются. Генрих отослал гонца обратно в Краков, велел Казимиру позаботиться обо всем необходимом для поездки и о кострах, а сам отправился в костел святой Девы на заупокойный молебен по усопшей княгине. Народу в бревенчатом костеле было мало, служба тянулась долго. Снова установилась сырая погода, туман застилал все вокруг. После молебна Генрих вышел на обрыв за костелом и постоял над Вислой. Воды в реке прибавилось; как серый холст, простиралась пе